Любовь Михайловна Пудалова — моя мама — была самой лучшей женщиной на свете. Я понимаю, что миллионы людей думают то же самое о своих матерях. Но это понимание нисколько не уменьшает моей уверенности в том, что самой лучшей женщиной на свете (самой красивой, самой умной, самой доброй, самой справедливой, самой мужественной и так далее) была именно моя мама.
Писать о самой лучшей женщине на свете трудно. Ведь я знаю о ней так мало. Это она знала обо мне всё, от первой минуты моей жизни, а я… чего-то никогда не знал, что-то забыл, о чем-то не спросил у неё вовремя, а теперь спросить уже некого.
Любовь Михайловна Пудалова
Но написать нужно. Я попробую.
Семья маминого отца — Михаила (Менделя) Пудалова — жила в Витебске. Семья ее матери — Веры (Двойры) Пудаловой (в девичестве Зелентух) — жила в Борисоглебске: один из их предков был кантонистом, и поэтому они имели право жить вне черты оседлости.
В первые годы после того, как мамины родители поженились, они жили в Витебске. Там мама и родилась 1 (14) ноября 1900 года. Однако вскоре им пришлось оттуда уехать.
Это мамины предки (Пудаловы). Справа — её родители. Фотография сделана в Витебске в конце XIX века.
Там мама и родилась 1 (14) ноября 1900 года.
Семейная легенда гласит, что как-то зимой шел Михаил мимо бани и вдруг увидел, что оттуда в слезах выскакивают голые евреи. Он подошел узнать, в чем дело, и ему стали жаловаться, что в бане евреев бьют. «Сволочи, — вскипел Михаил, — что вы плачете, драться надо!» Вбежал в мыльное отделение, схватил мраморную скамейку и ударил одного из погромщиков. Оказалось, убил. Полиция Михаила не нашла, но из Витебска ему пришлось уехать.
Переезжали они много. Сначала жили в Борисоглебске, в доме родителей Веры; там в 1906 году родился мамин брат Саша, который всю свою дальнейшую жизнь был тесно связан с театром и кино. В юности он был актером у Мейерхольда, во время войны руководил им же созданным фронтовым театром, после войны работал в Комитете по делам искусств, несколько лет был завлитом Малого театра, а в последние годы жизни был редактором одного из творческих объединений Мосфильма.
в 1906 году родился мамин брат Саша
Мама начала учиться в Борисоглебске, но вскоре семья переселилась в Варшаву, где мама училась в еврейской школе и выучила там иврит. Она славилась тем, что позволяла себе писать по субботам, и в эти дни записывала домашние задания для более ортодоксальных одноклассников.
Незадолго до первой мировой войны семья переехала в Москву. Но право там жить имела только Вера; ее муж такого права не имел (потому что «жена да последует за мужем своим», а не наоборот), и поэтому дворник получал ежемесячно три рубля. За эти деньги он предупреждал маминых родителей о готовящейся облаве, и, когда приходил урядник, Михаил прятался за громадное трюмо, очень удачно для этой цели отгораживавшее угол комнаты. Это трюмо прожило у нас много лет, я его отлично помню.
Мама начала учиться в Борисоглебске
Жили они в Последнем переулке, на Сретенке. После революции их начали «уплотнять», и вскоре от всей квартиры, которую они очень любили, в их распоряжении осталась только одна комната, которую потом обменяли на другую — на Троицкой улице.
Но маме было некогда огорчаться по пустякам. В год революции ей ведь было только 17 лет; она была в восхищении, и уверенность в «светлом будущем» не покидала ее. Они оба — мама и её подраставший брат — бешено учились, учились политике и театру. Саша увлекался Троцким и Мейерхольдом, мама — балетом. Она решила, что должна стать балериной, и, по ее словам, обнаружила совсем неплохие способности.
мама и её подраставший брат
мама, ей 17 лет
Тут произошло событие, которое повлияло на всю ее жизнь. К сожалению, я не знаю, каким образом мама услышала о существовании театра «Габима», но помню ее рассказ о том, как поразила ее мысль: «Вот зачем я учила древнееврейский»!
В 1920 году она поступила в его труппу. Как известно, в 1927 году большая часть труппы «Габимы» решила остаться в Палестине. Мама вернулась в Москву, потому что была слишком привязана к родителям и не могла их оставить. Таким образом, ее работа в «Габиме» продолжалась всего семь лет, но эти годы, несомненно, были самыми значительными и, я думаю, самыми счастливыми в ее жизни.
Вера Пудалова, Варшава, 1911
Это были годы, когда в полной мере реализовалась ее мечта об актерском ремесле (и, судя по рецензии князя Сергея Волконского на спектакль «Вечный жид», см. рисунок), она оказалась совсем неплохой актрисой:
«Восхитительна г—жа Пудалова в роли «Блудницы». Она удивительно сложена, зубы блестят, как… Одним словом, тут нужны все сравнения из «Песни песен». Её костюм прекрасно доказывает, что для того, чтобы дать впечатление обнаженности, вовсе не нужно быть обнаженной. Она была гораздо соблазнительней тех, что в мюзик—холлах выходят обнаженными по пояс…»
Русскоязычная ежедневная газета «Последние новости», 4 июля 1926 года, издавалась в Париже.
Кроме «Вечного жида» она была занята в знаменитом «Гадибуке» — играла одну из нищих — и гордилась этим. Она называла этот спектакль просто «Дибук»; говорила, что это был великий спектакль, который принимали и понимали все зрители в мире, — и неважно, знали они иврит или не знали.
В эти годы она приобрела своих лучших и самых верных друзей. Певец Изо Голянд и бывшая актриса «Габимы» Хава Михайловна Эйдельман бывали у нас дома до самого их отъезда в Израиль в конце 60-х годов; когда мне было лет 10 или 11, Голянд учил меня плавать, а Хава Михайловна учила меня английскому языку. Добиваясь идеального британского произношения, она так долго требовла, чтобы я, произнося слово «chapter», толкал нижнюю челюсть языком вниз, что меня начинало тошнить — в буквальном, а не в переносном смысле этого слова.
Хана (Анна Давыдовна) Ровина
В 1962 или 63 году в Москву приезжала Хана (Анна Давыдовна) Ровина. Она жила у нас дома, и их общение было наполнено необыкновенной теплотой. Приезд Ровиной связан для меня с тремя потрясениями, вспоминая которые, я до сих пор волнуюсь. Во-первых, «Габима» (да и сама Ровина) оказались вовсе не легендой времен маминой молодости; театр продолжал существовать; Ровина была его примой. Напомню: ведь переписываться «с заграницей» никогда в моей предшествующей жизни было нельзя, и для меня все эти истории были абстракцией, просто сюжетом маминых рассказов. Во-вторых, я видел, как они обе, обнявшись, сладко плакали на Арбате, около театра Вахтангова; и я воочию видел, как дороги обеим воспоминания о «русских сезонах»[1] «Габимы». В-третьих, Ровина сказала большой компании евреев, которая пришла «на Ровину» к нам домой, что уезжать в Израиль можно только при одном условии: если ты чувствуешь, что там — твой дом. «Дома бывает по-разному, — сказала она. — Бывает хорошо, бывает плохо. Но если даже плохо, то дома это не так уж страшно. А вот если не дома…» Евреи тихонько разошлись, задумавшись.
Воспоминаний о «Габиме» хватило маме на всю жизнь; она то и дело вспоминала эпизоды — большей частью забавные — о тех временах. Это были чудесные коротенькие рассказы, о том, например, как они ехали в автобусе в Берлине и, разумеется, разговаривали по-русски; кто-то из пассажиров вдруг вмешался, и, узнав, что они из Москвы, спросил, не знают ли они в Москве некоего Шапиро… Или о том, как в Гааге они спрашивали дорогу в гостиницу, не зная языка, и как Арон Мескин, потеряв всякую надежду, остановил очередного прохожего, постучал ногой по тротуару и спросил «Das ist Haag?»
А фотографии? Их лучше посмотреть, чем описывать. Вот они.
Габима, фотография 1
Габима, фотография 2
Габима, фотография 3
Габима, фотография 4
Габима, фотография 5
Габима, фотография 6
Элишева, Тмима (?) и я. 23.5.1928. Пляж. Тель-Авив.
Возвратившись в Москву, маме пришлось подумать о том, как жить дальше. Так или иначе, зарабатывать было нужно, и она устроилась в школу преподавать русский язык. Одновременно она пошла учиться в педагогический институт, в чем вообще-то не нуждалась (гимназического образования вполне хватало), но формально это было необходимо.
Этот зигзаг маминой трудовой биографии имел для меня решающее значение. Некоторое время она работала в тюрьме, в так называемой школе для трудновоспитуемых детей (я отлично помню ряд весьма красочных маминых рассказов об этой ее работе). В этой же самой школе работал и мой будущий отец, Григорий Абрамович Ротштейн. Он был врачом, но тогда увлекался психотехникой — такая психологическая наука была в большой моде. Суть ее заключалась в том, чтобы выбирать для “трудных подростков” подходящую каждому из них профессию.
Знакомство моих родителей сыграло для меня гораздо большую роль, чем можно подумать. Мама не только вышла замуж за отца, но и весьма решительно осудила его увлечение психотехникой, заметив, что уж если он врач и интересуется психической жизнью людей, то лучше бы заняться психиатрией. Отец послушался. Он занимался психиатрией всю последующую жизнь (за исключением военных лет; на фронте он командовал общевойсковым госпиталем) и достиг на этом поприще больших успехов. Встречаясь со мной, старые психиатры до сих пор восклицают: “О, вы — сын Григория Абрамовича?! О-о-о!” Так что встреча моих родителей предопределила не только мое рождение, но и мою профессию, и даже продолжающуюся до сегодняшнего дня профессиональную поддержку.
С родителями, апрель 1932
Во время войны мы жили в эвакуации в городе Сталинабаде (нынешний Душанбе). Маме опять пришлось сменить профессию. Она работала диетсестрой — сначала в госпитале, а потом в психиатрической больнице. Работала она хорошо: когда мы уезжали домой в Москву, нас провожали пациенты этой больницы в знакомых всему городу пижамах, и это сильно помогло нам при посадке в переполненный поезд.
День 9 мая 1945 года я очень хорошо помню. Я, по обыкновению, был где-то на улице и не слушался маму, которая из окна звала меня домой. Когда я, наконец, явился, мама мне сурово выговорила, а потом вдруг сказала: «Если ты будешь меня слушаться, я сообщу тебе очень важную новость. Кончилась война». Я растерялся. Что это она такое говорит?! Я не мог себе представить, что войны больше нет — в моем представлении война была всегда. Мне ведь было только пять лет, когда она началась; хоть я и помнил этот день (бабушка плакала, приходили какие-то мужчины, говорили «мы их побьем»), понятие «до войны» было для меня абстракцией. Но вечером мы гуляли по праздничной, заполненной плачущим, хохочущим и поющим народом, сверкающей иллюминацией и грохочущей салютом Москве, и до меня постепенно доходило — война действительно кончилась! Победа!
Этот мажорный клич окрашивал нашу жизнь очень долго. Добавлялись и конкретные радости. Саша вернулся с фронта (мы с дедушкой встречали его на вокзале) — вот был праздник! Папа, который почему-то из армии никак не возвращался (он женился на другой женщине, но я тогда этого еще не знал), прислал посылку со сгущенным молоком — я сожрал целую банку (и потом много лет видеть не мог этот продукт)!
Все это было очень здорово, и за этим как-то незаметно было (во всяком случае, мне незаметно), как ужасающе мы жили. В нашей большой комнате на Троицкой, составлявшей бабушкину гордость (двадцать девять метров! Четыре окна!), жили дедушка с бабушкой, Саша и мы с мамой. Под столом лежала картошка. Вокруг стола на ночь расставлялись раскладушки. Мы с дедом натаскали откуда-то кирпичей, сложили печку. Довоенной кафельной «голландкой» пользоваться было нельзя — она отапливала не только нашу комнату, а договориться с соседями, кто сколько должен класть поленьев, не удавалось. Холод зимой стоял адский, уроки я делал в пальто, а ложиться спать было подвигом: в ледяную постель нужно было «нырять», просто лечь в нее было невозможно. Обои за шкафом были покрыты мохнатым зеленым ковром плесени. Вечно не хватало хлеба, приходилось отоваривать карточки «на завтра». Иногда поздно вечером ходили на Сретенку покупать хлеб у спекулянтов. Буханка черного — как и литр керосина — стоила 100 рублей, это было ужасно дорого. В конце каждого месяца мы с бабушкой вели длинные дискуссии, в какую булочную «прикреплять» наши хлебные карточки: она почему-то предпочитала булочную на 1-й Мещанской, а я — на углу 4-й Мещанской и Божедомки. Через много лет, услышав, как Окуджава поет «На углу у старой булочной», мне хотелось думать, что он имеет в виду именно этот угол.
Мама опять переменила профессию. Она устроилась на работу в Ленинскую библиотеку, в отдел редких книг. В 1947 году разразилась кампания против безродных космополитов. Мама и Саша почему-то начали старательно лечить зубы. Гораздо позже, когда я был уже взрослым и находился в острой, чреватой арестом ситуации, Саша вдруг посоветовал мне пойти к зубному врачу, — и я вспомнил 1947 год. «Конечно, — засмеялся он, — в тюрьме с больными зубами пропадешь!» В тюрьму их не посадили (оба до конца жизни удивлялись — почему), но с работы выгнали обоих. Это была настоящая трагедия, потому что жить-то на что-то было нужно! Как устроился Саша, не помню, а маму — честь ему и хвала! — восстановил на работе на свой страх и риск тогдашний директор Ленинской библиотеки Василий Георгиевич Олишев, — правда, в другом отделе и с меньшей зарплатой. Тогда мама выучила венгерский язык (он ведь очень трудный, ни на что не похож), получила возможность описывать венгерские книги и начала зарабатывать побольше…
Я не напрасно писал в самом начале, что моя мама была самым терпеливым и мужественным человеком на свете. Она продолжала работать в Ленинской библиотеке до 1971 года, когда во время отпуска оступилась и сломала шейку бедра. Операция не помогла. Она научилась ходить сначала на двух, потом на одном костыле и справлялась со своим бытом сама, почти не требуя помощи. В 1976 году она ослепла. Она научилась читать по Брайлю, она чистила картошку и мыла посуду, прося только, чтобы ее работа «была отредактирована…»
Воспоминания о «Габиме» украшали жизнь мамы до последних дней. Она собиралась их записать (и даже пробовала надиктовать на магнитофон), но не успела.
Она умерла в 1989 году.
Примечание
[1] Термин В.В. Иванова
Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/y2020/nomer7/rotshtein/