Евгений Рабинович
Мера смелости
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь
В тот назначенный час.
А. Галич. «Петербургский романс»
Боже мой, сколько ж у меня черновиков на эту тему, сколько проб и отбросов в корзину! Не был готов: этакая «эссешкина» залихватская фальшь пробивалась. А ведь это полотно нашей с тобой жизни, Лёвушка, а сегодня никто ничего об этом не знает. У кого спросить – у Ковалёва, у Новодворской? Ковалёв, правдолюбец, вообще не знамо зачем в Думе сидит, а ведь должен был бы «глаголом жечь сердца людей»! Новодворская промелькнула в последний раз на экране со своими несостоявшимися историческими развилками, со своим суперпрогрессивным Гришкой Отрепьевым, с нашим сегодняшним «Железным Буратино». А что ж про шестидесятников-то ни слова? Неужто так вот и уйдём в небытие, следа не оставив?
Покойник незабвенный Гриша Гурвич, может, год-полтора назад привёл в «Старую квартиру» нашу с Людкой соседку Таню Великанову. И не потому, что женой Косте Бабицкому была, а сама по себе живой подвиг являла. И так хотелось Грише развернуть танину неповторимость перед совковыми мозгами зрителей, так хотелось, чтобы все разом встали и поклонились ей в ноги! Куда там! Мы с Людкой, сидя у нашего израильского телевизора, мысленно распластались перед Таней Великановой, потому что жили «ХРОНИКАМИ», которые прямо с её машинки переправлялись в соседний подъезд к нашему с тобой Эрику. А фамилию-то какую ей Б-г послал – «ВЕЛИКАНОВА» – не случайно. И не надо говорить, что всякие там Вяземские и Кюхельбеккеры были осчастливлены общением с Великим - не понимал и никогда не поймёт никто величия своих соседей – Тани и Кости, Великановой и Бабицкого.
…И вот, как знак свыше, твой голос из Москвы – «почему молчишь про задуманное, про наше с тобой прошедшее?» Прав ты, Лёвчик, к чёрту черновики, нет у меня времени думать о стиле, пишу прямо в компьютер. Сама собой открылась 143-я страница сочинений Козьмы Пруткова, Гослитиздат, 1960 год, «Приступ старика» – «Гисторические материалы Федота Кузьмича Пруткова (деда)». И я дед, и вот мой «приступ», мои «гисторические материалы».
Но не лежат передо мной пронумерованные госархивом документы, а память человеческая – достоверна ли она? Вот и пригодились братья Жемчужниковы с Толстым - вали на Козьму Пруткова и ладно. И всё же, если позволишь, поведём-ка мы игру с нашей памятью, пока склероз последние «памарки» не отбил.
Итак, что же это такое – «смелость» и можно ли её измерить? Всегда ли это преодоление врождённого инстинкта самосохранения? (А врождённые инстинкты созданы природой не для того, чтобы их преодолевать, а чтобы им следовать, им подчиняться). А, может быть, это результат людской безрассудности, или, лучше сказать, недомыслия? А, может, просто выпендрёж? Один наш студент у всех на глазах бросился на спор с крутого берега в омут, НЕ УМЕЯ ПЛАВАТЬ. Его тело нашли через три дня. Мгновенный бросок в ничто, как Александр Матросов, или подвиг всей жизни, как Андрей Везалий, таскавший по ночам трупы из могил, чтобы создать совремённую анатомию? Смелость бессчисленна в своих спектральных проявлениях, и эти проявления не сравнимы одно с другим, поэтому ни о какой «мере» смелости не может быть и речи, хотя я оставляю это слово в заглавии. Я покажу здесь разные события, свидетелем или участником которых был, и слово «мера» может лишь пояснить, насколько человек способен вырваться за пределы карасёвой прекраснодушности, или, как сегодня принято научно говорить – «конформизма». Речь, конечно, прежде всего пойдёт о России, а события будут развёртываться, в основном, в Москве, где мы с тобой, Лёвчик, болтаясь в кафкианском бульоне октябрьского социального эксперимента, пытались выловить для себя «лапшичку» для прожиточного минимума.
Так с чего ж начать? Если бы мы сидели рядом с тобой, то слов «примерно» и «приблизительно» было бы меньше. Когда заказанное тобой произведение будет создано, ты сможешь рукою мастера и соучастника шестидесятых внести те коррективы, которые посчитаешь нужным: споров не будет, так как нас всё равно никто не поймёт.
Итак, 1961 год – мы двойной семьёй, я с Людкой и профессор Борис Вениаминович Канторович с законной супругой незабвенной Евгенией Львовной въезжаем в новую лифтовую кирпичную многоэтажку в трёхкомнатную квартиру по ул. Красикова, д.19. Мы не знали, что рядом в подъезде на годы обоснуется самиздатская «Хроника», а нашим соседом по лестничной клетке будет некий Эрик Руденко с женой Софьей Ивановной и её весьма престарелой матерью, царствие ей небесное, она за нашей Оленькой ещё успела присмотреть.
Мне думается, что мы с тобой познакомились через Володьку Кукеса (всех благ ему в его положении!) тоже в этом 1961 или, может, рядом – в 1962 – не существенно. Здесь я должен на некоторое время оставить тебя и рассказать, каким я был перед знакомством с Эриком.
Я не был ни совком, ни желторотым несмышлёнышем – я был в душе своей, как говорят сегодня, «крутым» и несгибаемым антисоветчиком. Я уже не делил коммунистов на плохих (сталинистов) и хороших (ленинистов), для меня в то время все «ОНИ» были на одно лицо: по выражению профессора-физиолога Халатова, «как мы для китайцев, так и они для нас нечто подобное бочке сельдей». В двух словах я хочу объяснить, откуда я такой вылупился. Начну с того, что мой отец, память о котором в душе моей всегда над всеми, подхваченный большевистским призывом, в 1918 году, бросив учёбу в Киевском университете, добровольно вступил в ряды тогдашней РСДРП (б) и отправился на фронт Гражданской войны на Украине (скорее всего, против Петлюры) в качестве КУЛЬТКОМИССАРА. Между боёв он просвещал красноармейцев через законы Коперника и Ньютона. Его мать, а моя бабушка Злата, бросив всё своё хозяйство в Ильинцах Винницкой области, проявила практически безрассудную смелость, сумев добраться до сына через военную и политическую череcполосицу того времени. По рассказу отца, эта потомственная купчиха согласилась на благородный альянс сына с неграмотными «фоняками» для их просвещения, но при условии, что он «выступит» из их партии: она интуитивно видела несовместимость «ИХ» идеалов с характером моего отца, она, сама того не понимая, прозревала чистки тридцатых годов. Она спасла своего сына, заставив его «втихаря» уничтожить его партбилет: учётность ещё не была сильной стороной нарождающейся власти. Обошлось – к смерти отца советская власть не причастна.
Я где-то об этом писал, но обязан здесь повториться. Мне было 5 лет, когда судьба свела мою семью с полковником НКВД (четыре шпалы!). Мы стали ходить друг к другу в гости. На мой первый день рождения, который мне устроили в 7 лет, эта семья была тоже приглашена: мама очень подружилась с женой полковника – чекиста.
Я очень хорошо запомнил этот вечер, когда все гости ушли, торопясь на открывшееся уже метро, а наш друг в форменной гимнастёрке мог позволить себе задержаться: его ждала служебная машина. Его дочка спала на диване, я – в своей кровати, мама с подругой тихо болтали за столом, а отец с гостем вышел покурить в коридор коммуналки. Я проснулся от того, что услышал чьи-то мерные шаги по комнате – это отец вышагивал молча и хмуро, а мать призывала его лечь. И вдруг я услышал фразу, которую запомнил на всю жизнь, так как её произнёс мой папа: «Очевидно, это единственный порядочный человек из всей их банды!» Через несколько дней мы узнали, что «порядочный человек» исчез, как исчезали в то время многие.
Жизнь шла, и по крупицам, по намёкам, а в последних классах школы – и прямой речью, я заряжался от отца тщательно скрываемой антисоветчиной. В последние годы его жизни (1948-50) я часто слышал от него: «Ты родился в тюрьме и умрёшь в тюрьме». Мог ли он, старый тайный сионист, подумать, что вторую половину своей жизни я проведу в стране его мечты! Если есть выражение «пламенный коммунист», то на первом курсе института, когда уже ни отца, ни матери не было в живых, я мог считать себя «пламенным антикоммунистом». И хотя это было известно только мне, от меня всё же попахивало «серой» – я всегда был чужим среди «НИХ». Тогда почему произошло то, о чём я говорю сегодня впервые: ведь этот человек совершал нешуточный подвиг. В нашей группе был некий столь же юный студент Володя Яковлев. Мы очень сдружились. Он не скрывал, что его отец погиб при исполнении чекистского задания, мать работает медсестрой в поликлинике «органов», а сам он получает за отца неплохую пенсию – этим, пожалуй, объяснялись его элегантные, но недорогие костюмы. Жили они с матерью в одной маленькой комнате в коммуналке на площади Ногина.
Как-то идём мы с ним после «обеда» в нашей отвратительной студенческой столовой, с которой у меня и начались мои пожизненные изжоги. Я разражаюсь уничтожающей тирадой в адрес съеденных нами «блюд». Володя поворачивает ко мне своё лицо, и его взгляд, от природы пристальный, становится еще жёстче. Он говорит мне буквально следующее: «Ты прав. Но если твоя критика воспылает в тебе выше уровня столовой, не произноси её вслух в моём присутствии – я по ясным тебе причинам должен обо всём сообщать туда» – и он поднял палец вверх. «И ещё – я сейчас тебе ничего не сказал». Это значил приказ – молчок! Передо мной раскрылся стукач! Я никогда ни от кого не слышал о подобных вещах. Я смотрел на Володю с обожанием. Но просьбу его я всё же нарушил – я предупредил Алика Рохкинда, Мишу Брусиловского и Борю Либермана. Я не мог этого не сделать, я знал, что они могут «ляпнуть» и не хотел их посадки. И я им доверял. Как видишь, не ошибся. А они мне были искренне благодарны. Разве всё это не замешано круто на смелости, в том числе и володиной? А, может быть, на ещё не истраченной совести?
И в том же 1949 году я познакомился со своим сокурсником Владиком Фурманом. Представь себе нескладного еврейского очкарика, но стоило ему открыть рот, и ты готов был слушать его без конца. Это был редкий человек: добрый, мудрый, честный, скромный, самоотверженный. В разговоре мы нашли одну общую знакомую Галю, которую я знал по литературному кружку Центрального дома пионеров по ул. Стопани. Я хорошо отозвался о ней, как об обаятельной простой еврейской девушке. Этого было достаточно, чтобы Владик пригласил меня в их домашний литературный кружок.
Заседание кружка было посвящено анализу трагедии Шекспира о каком-то кровавом короле. Доклад делал Женя Гуревич. С моей, искушённой литзнаниями точки зрения, доклад мог сделать честь любому профессору, а не только 18-тилетнему парню. Но прения по докладу, в которых участвовало несколько человек, в том числе и моя знакомая Галя, и Владик Фурман никакого отношения к Шекспиру не имели: говорили о кровавой власти, но не о королевской, а о СТАЛИНСКОЙ. Услышать такое в 1949 году при живом Кобе! Только за «услышать и не донести» – минимум 10 лет и 5 «по рогам». Свидетельствую сегодня – в этой квартире во время обсуждения я не произнёс ни слова. Страх запер мой рот и сковал мои члены. Да, Лёвчик, ты прав, даже на голую Мэрилин Монро я бы не отреагировал.
Мы вышли с Владиком на улицу. И сегодня я могу процитировать самого себя: «Владик, запомни, меня здесь никогда не было. Постарайся убедить в этом всех остальных. Я умоляю тебя сейчас же всё прекратить – тебя расстреляют».
- Но должен же кто-то бороться против сталинского произвола, за восстановление ЛЕНИНСКИХ норм? – возразил он мне. Те ещё «нормы»! Как будто не симбирское исчадие придумало ЧК и систему заложников. Я молча пожал его руку и опрометью бросился в сторону.
Это не значит, что мы прекратили общаться, на виду у всех мы оставались приятелями, но Владик никогда больше не напоминал мне об этом.
Наш 3-й мединститут был переведен в Рязань вместе с Фурманом и автором этих строк, «блатные» остались в Москве, в том числе и Володя Яковлев – органы его пригрели. Мы зажили в доме колхозника, который был превращён в общежитие. Владика все любили хотя бы за то, что он принципиально порвал со своим отцом - профессором-агробиологом за его прислужничество Лысенко.
К моему ужасу, моё предсказание сбылось – Владика расстреляли вместе с Женей Гуревичем и Борей Слуцким. Ты можешь разыскать в Москве книгу Надежды и Майи Улановских «История одной семьи», издание «Весть-ВИМО», Москва, 1994 год, из серии «История инакомыслия». Пересказывать её не имеет смысла. В конце ты найдёшь портреты расстрелянных – я их видел живыми.
Эта книга передо мной с дарственной надписью младшего автора. Цитирую с 284 страницы, предпоследний абзац: «Зловеще выглядел в деле каждого «Список скомпрометированных лиц». Эти имена всплывали на допросах, но не набралось пока достаточно материала для ареста. В некоторых папках были свидетельские показания родных и знакомых. Родители Бориса, Владика Фурмана и Жени были арестованы. Кое-кто из свидетелей включён в списки скомпрометированных лиц и дожидался своей очереди».
И вся наша комната в Рязанском общежитии дожидалась своей: Захар Дубров, Миша Брусиловский, Алик Рохкинд, Борис Либерман, Миша Щепетильников и я. И не только потому, что Владик был частым гостем у нас. Он, и не только он был зрителем двух изумительных феерий, которые были сочинены и воспроизведены сценично в нашей комнате и носили названия «Штурм Зимнего» и «Парад на Красной площади». Алик Рохкинд в усищах верхом на швабре, с пятернёй у виска – ну чем не Будённый? Это были очень смешные сценки абсолютно антисоветского характера. Высмеивались большевистские святыни! Если бы Владик открыл рот, мы бы все попали в «Список скомпрометированных». Одно из двух: или Владик молчал, или и так набрали достаточно. Но ведь после ареста Владика, а с ним и другого студента-еврея Феликса Воинова шуровали по общежитию. Как же это нас никто не выдал за наши общеизвестные феерии? Нет ответа: просто пронесло. Но поражает другое: почему тот страх, который постоянно присутствовал в каждом советском, не остановил наш «преступный» замысел в самом зародыше, не сработал как непременное дополнение к инстинкту самосохранения. Мы не обсуждали этого, мы делали, не отдавая себе отчёта о возможных последствиях. Очевидно, подкорково уж очень хотелось хоть разок «выйти на площадь»! И это тоже можно назвать смелостью? Разгильдяи мы были, вот кто!
А потом в 1955-58 шёл Магадан, где я провёл свои первые три года профессионального обучения, как страшная антибольшевистская иллюстрация, письмо Хрущёва – обухом по голове для правоверных.
Словом, к Эрику я пришёл вполне просвещённым. Наоборот, как мы все слушали Эрика, так Эрик слушал меня – ведь мой рассказ предвосхищал картины «Архипелага»…
Но можно ли в наше время, сидя в своём вольтеровском и держа в левой чашу с глинтвейном, настукивать правым указательным в компьютер «нетленное»?
ТРА-Х-Х-Х! Американская трагедия, точно по сценарию их триллеров! Да американская ли? Шма, Исраэль! Элоэйну мелах аолам! Алла бишмалла! Господи Иисусе! Я уже не говорю про Будду, которого так «славно» и по-боевому превратили в прах в скалах Афганистана. А ведь это всё равно, что взорвать Венеру Милосскую! И мир не содрогнулся. Ведь нелюди Будду расстреляли, нелюди! Вот бы оттуда 30-тимиллиарднодолларовой секьюрити протянуть ниточку к своим компьютерным мозгам через заложников-миссионеров, через наших «родных» и многократных юных арапчат-камикадзе с круглосуточной мечтой их воспалённых гениталий о 72 заоблачных гуриях. Я уж не говорю о прямых подсказках из разных разведок им в уши. Оставим разведки – было ли, не было ли. По телевизору на днях прошло интервью двухмесячной давности с духовником самого Бин Ладена. Духовник: «Нью-Йоркские небоскрёбы не могут быть застрахованы от исламского джихада». Интервьюер: «Но для этого нужно найти высококвалифицированных камикадзе – это невозможно!» Духовник: «Ошибаетесь, милейший, это вполне достижимо». Не иначе, как в порыве провидческого вдохновения проговорился. Да и не могло быть иначе – утечка информации в течение двухлетней подготовки неизбежна! А самих-то, самих-то камикадзе как характеризовать с нашей отстранённой точки зрения, как явление смелости, как таковое? Сверхсмелость? Ведь за рулём самолётов-снарядов сидели высокоинтеллигентные люди со всеми присущими «образованщине» корковыми сомнениями. А разве при Пирл-Харборе японскими самолётами управляли примитивы? Поздновато, американы[1], поздновато, не гурии, а фурии ворвались в ваш и наш мир. Мы все плачем, мы в один день собрали 1800 порций крови, да некому вливать – реципиенты мертвы.
Дурости своей благодаря,
Мы живём в эпоху мартобря…[2]
Сладить бы с эпохою
Остальное – по-хую.
– Эта рифма «сворована» у Гарика Губермана, но ведь и «кровь-любовь» когда-то своровали.
Добрая, всепрощающая страна пробудилась в гневе, мы ждём, затаив дыхание! GOD BLESS AMERICA!
Итак, мы в квартире Эрика Руденко. Ты помнишь эту однокомнатную хрущёвку, где пять тысяч томов закрывали стены от пола до потолка? Яд инакомыслия источал каждый сантиметр этого жилища. К Эрику сходилась так называемая неофициальная, а потому и запрещённая информация. Многое мы узнавали ещё до публикации в подпольной «Хронике текущих событий». Мы, конечно, были антисоветчиками, антикоммунистами. Как я сейчас понимаю, наша система взглядов была близка к центральноевропейской социал-демократии, но тогда, в самом начале шестидесятых, мы ещё не успели «выдавить из себя рабов» окончательно. Тем не менее с определённой степенью бесстрашия (вот она – мера смелости) мы позволяли себе читать самиздат и тамиздат (для непонимающих «это треба разжуваты»). За одну «Технологию власти» Авторханова давали 10 лет: эта книга возглавляла список литературы, в разной степени считавшейся крамольной. А у нас с Людкой бывало и по несколько штук припрятано: мы у Эрика были звеном в цепи распространения «запрещёнки». За прочтение давали в залог 30 рублей (новыми), но, как правило, книгу не возвращали и деньги шли в диссидентскую кассу, в основном, для оплаты труда машинисток.
Я знаю, что ты с Эриком создавали полное магнитофонное собрание песен Высоцкого и Галича. За Высоцкого, правда, не сажали: его опекал сам Косыгин – опекал, но не «выпекал». А за Галича – очень даже: потому что копал глубже, был действительно опасным – вот и эпиграф из него. Да, ходили мы по «запретке», осторожно, но ходили, страшно было, но здорово. Нет, мы не были разгильдяями, тут уже всё шло сознательно, рефлексировали в нужную сторону. Но результат, т.е. реальный развал большевизма отодвигался нами на многие десятки лет, нам и не снилось застать его при жизни.
Правда, раз померещились мне более короткие сроки. Я как-то спросил у Эрика, каким образом тома Солженицына и других так легко пересекают границу Советского Союза, границу, которая должна была бы быть «на замке». Эрик мне тогда пояснил: «У нас есть выход на дипломатическую почту, но чаще нам помогают люди, занимающие такие высокие посты, о которых ты не имеешь представления». Вот тогда у меня впервые появилась мысль, что наши погодки в партийных и кагебешных кабинетах «трутся» о нас, любопытствуют просто, как люди, и «заражаются», если ещё не всю совесть растеряли. Так и возникает лазейка для самиздата превратиться в тамиздат. Вот померли Синявский и Даниэль, а можно было бы у них спросить. Да они и сами, наверное, не знали, может, лишь первое звено. Это ведь как передача ведра воды на пожаре или кирпича на стройке - из рук в руки.
Ты должен понять, что по отношению к Эрику мы с Людкой и ты с Наташкой находились в разных секторах. Он был воротами в запретный мир, а беседы с ним проходили для нас и для вас большей частью приватно и раздельно, не говоря уж о нашей территориальной близости к нему. Тем не менее Пражская Весна одинаково осталась в нашей памяти. Ещё никто не знал о литвиновском «демарше» на Красной площади, а Эрик был уже осведомлён об их аресте. Он нас позвал. Не помню, кто был ещё и был ли. Но отчётливо застряла в башке тема беседы – а мы, сидящие здесь, смогли бы, как они? Я честно сказал, что не смог, так как был отцом трёхлетней дочки. Иначе говоря, для меня уже существовал фактор, ограничивающий возможности моего выхода «ЗА». Пишу здесь только о своём ответе, о других ничего сказать не могу – не помню. Очень жаль было Костю Бабицкого – знали его лично. Как-то Эрик привёл его к нам посмотреть, как я сделал книжные полки в нише стены: у них с Таней была такая же квартира.
И когда Новодворская эпически рассказывает нам, несмышлённым, об упущенных Россией развилках в сторону Запада, то, с моей точки зрения, Чехословакия подсказывала кремлёвским геронтократам такой путь – сменить застывшую сталинско-брежневскую маску на какое-то другое более подвижное лицо. Куда там – в самодержавном мозгу уже сидела «прогрессивная» идейка насчёт Афганистана, а смелость маленьких чехов так этому мешала! Новодворская нигде не говорит о самодержавной системе мышления. Возможно эта САМОДЕРЖАВНОСТЬ родилась как реакция на косоглазое иго, но реакция патологическая и необратимая. Поэтому и хватит о развилках! Достаточно, что, наконец, обнаружили истоки русского мата.
Ты уж меня извини, Лев, за это отступление – таков мой «стилёк». Кстати, не думай, что я завоевал территорию листа и никому не позволю вставлять и исправлять. Давай, шестидесятник, подключайся, шевельни мозгой – никаких ограничений, приглашаю в соавторы, и не только тебя.
Последний повод, по которому шуровали у Эрика, было дело № 24, во главе шёл Кронид Любарский. Эрика предупредили об обыске за несколько часов (вот до какой слабины уже тогда докатилась советская власть!), и он передал нам пачку «компрометирующих» материалов, которые мы тут же сожгли в туалете. Обыск продолжался несколько часов, а «сыскные» заходили к нам, чтобы воспользоваться «нейтральным» телефоном. Мы с Людкой были сама невинность и готовность подставить властям любую часть своего тела. Если бы один из чекистов пальчиком открыл бы наш секретер, у него бы захватило дыхание: только на нескольких экземплярах Авторханова он получил бы по две звёздочки на каждый погон – здесь лежало готовое дело № 25. Но страшное всегда соседствует со смешным. У нас лежал экземпляр толстой рукописи о тайной алие евреев в Палестину во времена английского мандата. Автором рукописи была одна из организаторов этой алии Людмила Эпштейн, имевшая к тому времени лет 75 за плечами, проживавшая в Москве, готовая со дня на день выехать в Израиль и, как оказалось потом, натуральная кузина Владимира Жаботинского. Мы, как и советский официоз, не имели ни малейшего представления об этом родстве. Наш приятель, уезжая в Израиль, попросил нас помочь ей, одинокой старухе, собраться туда же. Она же отдала нам рукопись, узнав, что мы занимаемся самиздатом.
Пока у Эрика шёл обыск, Людкой всё больше овладевала паника, но не по поводу взрывных книжек Авторханова, а из-за рукописи Людмилы Эпштейн, составлявшей машинописный том страниц в пятьсот. В то время был у нас знакомый еврей, владелец «Москвича», который совершенно добровольно готов был служить тем, которые «намыливались» уехать, но сам с этим не торопился. Людка позвонила ему и попросила срочно приехать на машине по важному делу. Когда тот появился у нас в квартире, план избавления от «опаснейшей» рукописи полностью созрел у моей незаурядной жены. В своё время Евгения Львовна подарила Людке каракулевое манто, которое больше походило на чапаевскую бурку: размеры манто позволяли спрятать под ним кастрюлю с борщом. Том госпожи Эпштейн был распластан надвое и крепко привязан к имевшей место людкиной талии в виде корсета. Небрежно накинутое манто довершало конспирацию. Вместе с владельцем «Москвича» под ручку Людка независимо прошествовала к его машине, и они понеслись куда-то за город, где у этого товарища был «знакомый» сарай. Рукопись была немедленно в нём зарыта. Когда Людка вернулась, обыск у Эрика ещё продолжался, но вскоре закончился без каких-либо последствий для нас.
Утром Юлиус Телесин, выпихнутый к тому времени в Израиль, звонил Эрику и орал, что весь свободный мир знает о деле № 24 и обыске у Эрика и пусть Советы дважды подумают, чтобы сделать следующий ход. Но если уж этот неординарный человек здесь упомянут, как не рассказать о том, что именно он первый принёс к Эрику увеличенную фотографию египетской марки с изображением карты Израиля, в центр которого был воткнут символический кинжал с фонтаном крови вокруг – мастурбационная мечта любого араба! Юлиус знаменит ещё и другим. Как известно, алия в Израиль из Центральной России началась после так называемого «Письма 39-ти». Юлиус, протестант по натуре, подмахнул это письмо последним, не читая: до этого он среди сионистов не числился. Поэтому, когда его высылали в Израиль, он среди диссидентов получил кличку «сороковой из тридцати девяти». Во время персонального шмона в Шереметьево его подвергли унизительному анальному осмотру, на что Юлиус с присущей ему находчивостью ответил: «Спасибо за помощь – давно хотел показать вам это место!» Юлиус Телесин, Алик Вольпин-Есенин, с которым мы летели «за бугор» в одном самолёте… Кто теперь помнит о них? А ведь это они написали и размножили руководство для подследственного, которое облегчило жизнь не одному десятку правозащитников: ведь советская власть не помнила своих собственных законов, в которые по ошибке вкрались довольно демократические мотивы, и своевременное упоминание подследственным соответствующих статей заставляло власти соблюдать их.
Как представители вида Homo sapiens errectus, мы пытались вообразить будущее России после естественного распада большевизма, как непроизводительной, нежизнеспособной структуры. Мы знали об этом ещё в начале шестидесятых, когда до нас дошло в самиздате письмо новосибирских экономистов в ЦК КПСС. Мы читали книжку Амальрика “Доживёт ли СССР до 1984 года”, где прогнозировался развал всей системы коммунизма в результате соперничества и военного столкновения двух супердержав – СССР и Китая. (Бедного высланного Амальрика кагебешка достала грузовиком по дороге в Мадрид). Но в амальриковский страшный вариант верить не хотелось. Мы думали о сахаровской конвергенции, к которой должны были бы прийти большевики. Мы думали, что на место тех, кто верховодил тогда страной, придёт расчудесная (по нашим представлениям!) русская интеллигенция, которая всё сделает по давно опробованной социал-демократической схеме (см. государства Центральной Европы). Дальше всем всё известно.
Увы, в конце 60-х – начале 70-х всё чаще возникало на слуху имя некоего Осипова с его недвусмысленным «Вече», которых не только не трогали, но даже негласно поддерживали официальные власти. В квартире Эрика, очевидно, по законам «осмоса» стали появляться довольно странные «лесники» в «зипунах», мировоззрение которых, разумеется, антибольшевистское, никакого отношения к традиционной социал-демократии не имело. Нам не хотелось тогда, и мне не хочется сегодня отождествлять Эрика с этими людьми – это было бы для нас большим разочарованием. Эрик, конечно, был открыт для любого инакомыслия, он к ним присматривался с таким же любопытством, с каким читал уж вовсе далёкую для него книгу Людмилы Эпштейн об алие евреев в подмандатную Палестину. Но если мы заставали «вечеистов» у него, или они явочно напарывались на нас, мы старались по-быстрому смыться. Я, может быть, кое-что и не договариваю, но тебе, Лев, и так всё понятно – я не пишу историю фактов и только фактов, я рассказываю и об ощущениях.
В той нашей жизни был всегда второй план. Мы умели читать официальные газеты между строк. Я помню, как показал Эрику «Правду» в разделе телеграмм из-за рубежа: там в первый и тогда в последний раз возник «непризнанный» «Иерусалим» вместо привычного Тель-Авива. Потом это как-то связали с высылкой советских специалистов из Египта, о чём та же «Правда» не сообщила ни слова. Именно этот второй план – неясных намёков- стал всё больше проникать в нашу жизнь. Создавалось ощущение, что некое недрёманное око нависает над тобой и проявляет себя по-разному, всегда недружественно, но пока без выпущенных «когтей». Без расшифровки этого невозможно понять наш с Людкой, казалось бы, крутой поворот - эмиграцию (или, как принято говорить, репатриацию) в Израиль. Здесь сегодня я пытаюсь представить себе, как всё это происходило, как цепь обстоятельств, скрытых и явных угроз от власть предержащих всё больше выталкивали нас, можно сказать, «абортировали» из привычной советской «капсулы», или, иначе, положенной нам «ниши». Я не уверен в правильности собственного рассказа: это всё равно, что пытаться воссоздать цельный фильм по отдельным отрывочным кадрам. И всё же прочти и суди сам – может ли быть другое толкование?
В 1964 году я вернулся в любимый мой Онкологический институт им. П.А.Герцена, заслужив это пятилетним трудом в качестве секретаря Московского онкологического общества. Даже самому директору Института проф. А.Н.Новикову пришлось преодолевать сопротивление собственного отдела кадров, так как речь шла о беспартийном еврее.
В 1965 году я стал кандидатом медицинских наук. Но и здесь случай проявил себя и с трагической, и с комической стороны. Моя диссертация исчезла из ВАК,а, но благодаря находчивости и докадке моего директора профессора Новикова была найдена под задницей одной из секретарш, которая была столь мала ростом, что обычный стул не возносил её на должную высоту. Таким образом, я сделался одним из претендентов на должность старшего, и мои старания в этом направлении вроде бы увенчались успехом: наша начальница профессор Агнесса Петровна Баженова на время своей двухнедельной отлучки оставила меня ответственным за отделение. Это было начало 1968 года, надо сказать, довольно «смутное» время: с одной стороны - дело Синявского-Даниэля, с другой – понятие «социализма с человеческим лицом», набиравшее силу через Пражскую Весну. Мы всерьёз обсуждали с Эриком возможности осуществления на деле предложений Сахарова по его теории «конвергенции». Но жизнь шла по своим неведомым законам, и именно в отсутствии нашей профессорши в отделение в качестве онкологической пациентки поступила небезызвестная Зоя Кедрина. Следует вкратце напомнить об этой отвратительной особе. Для суда над Синявским и Даниэлем был необходим так называемый общественный обвинитель с непременным членством в Союзе писателей СССР. Оказалось, что дряхлеющая Софья Власьевна (псевдоним «Советской власти» в кругах диссидентов) уже была не в состоянии принудить кого-либо из видных писателей выполнить эту позорную роль. Зоя Кедрина, второстепенная, никому не известная критикесса, пошла на это с большой охотой. Она обнажила себя статьёй в «Литературке» от 22 января 1966 года, где среди прочего пасквильянства обвинила Синявского в «АНТИСЕМИТИЗМЕ» за выбор одиозного псевдонима «Абрам Терц». Эрик объяснил тогда эту тактическую «подсказку» КГБ: подкинуть «объективку» внутренней и внешней «фронде». Но вернёмся к Пражской весне: с установленным раком молочной железы Зоя Кедрина поступает в руки хирурга, некоего канд. меднаук Рабиновича для срочной операции, которая и была произведена незамедлительно с незаметным для постороннего глаза и столь неприсущим для меня отвращением к пациенту. Наверное, похожие чувства испытывают израильские врачи-евреи, когда им приходится лечить или оперировать попавшего в наш плен палестинского террориста.
Профессор Баженова появилась в отделении через несколько дней после произведённой мною операции, и я немедленно и тайно был вызван в её кабинет. Не предлагая мне сесть и пронизывая меня недрёманным советским взглядом по формуле «ОНИ от НАС не скроются!», она спросила в упор:
- Вы знаете, КОГО вы оперировали?
- Больную Кедрину, - как можно более невозмутимо ответил я. Я ожидал, что Агнесса Петровна может спросить, не говорит ли мне о чём-либо это имя и был готов ответить «нет». Но что-то её удержало. Она лишь заметила:
- Я надеюсь, что была произведена классическая операция Халстэда, но на этот раз без присущего вам тщания.
Профессора Баженову можно было считать кем угодно, но только не дурой. Разговор был закончен: я понял, что невольно попал в какую-то переделку Сегодня я рассматриваю эту ситуацию, как некую неувязочку: Кедрину должна была бы оперировать «САМА» Баженова, Агнесса Петровна в «определённом» месте получила своё «ну-ну-ну», а я попал как кур в ощип. Но всё ещё могло бы обойтись, если б не последовал август 1968 года: на следующий день после введения танков в Чехословакию наша начальница сразу же с утра повела нас на общее собрание Института, где мы должны были единогласно поддержать этот решительный шаг советского правительства путём открытого голосования. И если моей смелости не хватало на то, чтобы с Литвиновым «выйти на площадь», то голосовать за введение войск в Чехословакию я не мог ни по совести, ни по цинизму. Однако, каждый шаг приближал меня к залу, куда все валили, и мне ничего не оставалось, как схватиться за живот, извиниться и дунуть в туалет, где я благополучно переждал это сборище-позорище. Я не был настолько наивен, чтобы мой «понос» посчитали за реальность: все восприняли его как жалкое прикрытие от неумолимой политической кары за неучастие в голосовании, а профессору Баженовой стало сразу ясно и другое – я был «вычислен» и в отношении Зои Кедриной. Меня начали отчуждать от занимаемой должности. Проявлялось это по-разному. Агнесса Петровна, сын которой на полгода был послан на стажировку в Америку, была предана большевикам не за страх, а за совесть, и терпеть у себя неразоблачённого диссидента и беспартийного еврея, да ещё Рабиновича, она органически не могла. Отношения между нами окончательно испортились, когда она «для пробы» рассказала в моём кабинете в присутствии других грязный антисемитский анекдот, и мне пришлось её попросить выйти вон. Примерно в это же время разыгрался фарс, который реально грозил мне посадкой: без видимой причины у меня резко испортились отношения с одной из моих пациенток, которую я оперировал и которая получала амбулаторно лучевую терапию. За этим в январе 1971 года последовало её письмо к директору Института с рассказом о полученной мною путём вымогательства взятке за операцию. Меня вызвали в высшие сферы во главе с директором… На что они рассчитывали, на моё “покаяние”? Да если б я взял, неужели б сознался? Как всегда, умнее всех оказалась Людка: пошла втихаря в районный психдиспансер и получила подтверждение, что пациентка с «пунктиком» – очень любит лечиться, а потом выводить врачей «на чистую воду». Я добился запроса из Института, но несмотря на официальный ответ последовал вызов в милицию, где власть в лице милиционерши советовала мне признаться, «а мы вас простим».
Но если тогда за человека брались, то уже не выпускали: в конверте под видом каких-то медицинских документов мне была подсунута кучка помеченных заранее купюр. Конвертик я отнёс прямо к директору – по его морде было видно, что он в курсе…
После запланированного провала на выборах в старшие, где директор открыто намекнул на «некоторые данные, которые можно истолковать не в пользу уважаемого Евгения Абрамовича» и где я пытался вытащить из кармана заключение Свердловского психдиспансера о больной Карасик, я понял, что меня доконают. (Как в том анекдоте – «Иванов украл, Иванова обокрали, неважно, пусть подождёт с повышением»).А тут ещё неожиданный звонок по телефону. Вот уж подлинно, всякую мразь помнишь, а имени бескорыстного благодетеля – никогда. Был у меня в институте добрый шапошный знакомый, с которым мы лишь раскланивались с улыбкой. И вот он вызывает меня срочно на станцию метро с колоннами, чтобы встретиться, не видя друг друга в лицо: каждый прижмётся к «своей» стороне четырёхгранной колонны. В этом не очень удобном положении, он, глядя в газету, сообщил, что на меня открыто дело в милиции, и я должен опасаться провокации. А ведь я ему своего телефона не давал, но на следующий день я и вида не подал ему о его услуге.
Конечно, Эрик обо всём был поставлен в известность. И мы пришли к однозначному выводу. Возможно, я где-то проходил у «НИХ» в диссидентских списках, но расправиться со мной они решили через элементарную уголовщину: взятка за операцию, негласная частная практика, а, может быть, и спровоцированное хулиганство на улице: тогда среди правозащитников эта практика уже проводилась – они шли в лагерь не по политической статье. Эрик же дал мне совет уходить из Института на другую работу, но по тихому, без скандала. Я подавал заявление об уходе раза четыре, меня уговаривали, расспрашивали о «причинах», а я молчал: как бы поддавался на их уговоры, забирал заявление, а потом подавал его вновь. Наконец, моё упорство было удовлетворено – я перебрался на место заведующего отделением в свой старый онкодиспансер. Но вскоре события и здесь меня настигли. Наш главврач Анна Исаковна Ошмянская, женщина большой доброты и не меньшей глупости, очевидно, с чьей-то подначки стала уговаривать меня вступить в ряды КПСС. Я откручивался, как мог, так как к этому времени уже забрезжила идея перевалить за бугор. Однако, по тем законам, которые тогда были, заведующий отделением просто не мог быть беспартийным, и доктор Ошмянская с меня не слезала. Я отвязался от неё, но после моей «отвязки» я обрезал себе все пути: мы были на лестнице одни, и в ответ на её инвективу: «Ах, кому же быть в партии, как не тебе - я сама дам рекомендацию!», я шепнул ей на ухо: «Анна Исаковна, я не хочу быть в вашей партии». Доктор Ошмянская могла быть кем угодно, но подлой – никогда! Я рассчитывал только на это её качество.
Если собирать все факторы нашего отъезда вместе, то следует упомянуть и об усилении великодержавного колорита в рядах диссидентов в ущерб «бесхребетной» демократии: имя Сахарова уже не звучало столь вождистски. Я высказывал Эрику свои сомнения, он с ними соглашался. Несмотря на мою приверженность к «бесхребетникам», меня всё же наладили к Солженицыну как онколога, однако, в последний момент тревога оказалась напрасной.
В этом плане мы с Людкой рассуждали просто: уж если «национализироваться», то для нас в ином направлении. А здесь подоспел отъезд в Израиль моего хорошего знакомого Чечика из лаборатории известнейшего в своё время нашего друга профессора Вильяма Моисеевича Бергольца. Проблема вступила в информативную фазу, включавшую все уловки того времени, вплоть до получения вызова и подачи. Вот тогда мне и пришлось объяснить Эрику наш полный отход от диссидентства, так как навешивать на себя дополнительную опасность мы не хотели. Тем не менее, без помощи Эрика не обошлось и на этот раз. Просьба о выезде была уже подана, но кто-то не хотел оставлять нас в покое, и проверка «на вшивость» продолжалась Среди бела дня по телефону прозвучала такая фраза: «Ты ещё не уехал в Израиль, жидовская морда?» Мы тут же, заметив точное время, бросились к Эрику. Он, не колеблясь, послал нас в милицию на предмет открытия дела по телефонному хулиганству. Рассуждения Эрика носили чисто практический характер. Если мы промолчим (а провокация шла безусловно от «органов»), то мы будем выглядеть в их глазах тихой жертвой, которую можно и придавить, и использовать в своих целях. Но если мы поднимем голос, абсолютно законно с правовой СОВЕТСКОЙ точки зрения, то вопрос о выпуске такой пары может быть удачным компромиссом. Что и не замедлил сказать капитан Иванов в милиции: «Вас выпустят!» Думаю, ему был известен тот, кто нам звонил.
Я включил этот рассказ о нас с Людкой, чтобы показать, как шла наша личная игра с советской властью. Всё, как видишь, построено на догадках, а у кого есть больше? Можно было бы добавить сценку появления Людки с большой сумкой в руках на кухне у посла Голландии, когда тот пил чай! Мы уже не имели паспортов, в руках были только визы, но у Людки была нечиста совесть перед бабулей за её роман о тайной алие в Израиль: в людкиной сумке лежал второй экземпляр, а бабуля была уже за бугром.! По нашим визам мы могли свободно пройти в Голландское посольство, которое тогда представляло интересы Израиля, но для этого мы должны были пройти милицейский контроль в дежурной будке перед посольством. Людка же проделала это «пересечение границы» нелегально, и всё из-за глупейшей, никому не нужной книги. Кстати, Эрик её читал и назвал «макулатурой»: книгу так и не издали в Израиле. А с её автором, Людмилой Эпштейн, кузиной Жаботинского, мы давно потеряли связь, но если она жива, то ей должно быть за сто.
А ведь если бы людкин маневр не удался, мы поехали бы совсем в другую сторону и абсолютно бесплатно. Кстати, посол Голландии в первый момент принял Людку за террористку и истошно заорал. Обошлось, конечно.
Но как же не упомянуть Ольку в свете происходивших событий? Мы её строго-настрого предупредили, чтобы она о наших разговорах нигде не упоминала, особенно в детском саду. Её хватило, по-моему, только на месяц. Выяснилось, что между ней и некоей Танькой состоялся такой разговор.
- Таня, а я с родителями уезжаю в Израиль.
- А где это?
- Это такая страна, где море и арбузы.
- Ой, я тоже туда хочу.
- А тебе нельзя – ты не еврейка! Вот это уже не догадка, а факт!
В 1983 году я в течение месяца замещал уехавшего в отпуск врача в киббуце «Эйн-Хашофет». Там мы с Людкой познакомились и подружились до конца их долгой жизни с Альтером и Галилой Яблонкой. Они приехали строить киббуц из Польши в 1936 году. Эти люди добровольно поменяли сытую, спокойную и небедную жизнь на своей родине на безлюдное поле, покрытое камнями: такой кусок земли купил у арабов один из верховных судей Америки для создания «ишува» – еврейского поселения в подмандатной Палестине.
Яблонки «со товарищи» два года руками растаскивали камни, чтобы что-то начать на этой земле, обозначенной в Ветхом Завете как «горы Эфраима», или по-русски – Ефрема.
Я просмотрел архив, в котором серия поэтапных фотографий, даже неграмотному, раскрывала историю киббуца. Я видел это огромное «закамненное» поле с двумя молодыми людьми в центре - Альтером и Галилей, несколько дней назад сошедших на берег «Земли Обетованной». В 1983 году это дикое поле уже давно было превращено в сад, который можно было бы без кавычек назвать «райским». Один из наивных американцев задал гиду свой туристский вопрос: «Каким образом киббуц РАЗМЕСТИЛСЯ в таком изумительном парке?» Мне хотелось ему ответить: «По блату».
А пока поле камней превращалось в чудо, наткнулись на такое количество археологических древностей, что создали свой музей. Люди, погибавшие от перестрелок с арабами и от болезней с самого начала думали об истории своего народа, подбирая и сохраняя каждую древнюю находку.
Альтер Яблонка с женой отдали этому свою жизнь. И отдавали её, не зная, что их ждёт впереди. За это время в печах Освенцима погибла вся их родня, прошла Вторая мировая война и закончился английский мандат на Палестину, возникло государство Израиль, а они всё строили и строили, всё больше и лучше…
Так и умерли оба киббуцниками, ничего не оставив детям в наследство. И никаких орденов, никаких почётных грамот, никакой фанаберии…
А в другой точке земли на улице Красикова, 19 в Москве продолжал жить так же незаметно и самоотверженно Эрик Руденко. Жил, пока не умер, сгорел в своей «печи», которая может свалиться на голову любому по непонятной нам игре судьбы.
25.12.77 года я с бывшей москвичкой Тамарой Гальпериной говорили с Эриком по телефону (она живёт уже лет двадцать пять в Беэр-Шеве). Чисто профессионально я с ужасом «оценил» его хрипоту – уже был вовлечён в процесс ВОЗВРАТНЫЙ нерв, а в этом случае, да простят мне этот невольный скорбный каламбур, ВОЗВРАТА уже быть не могло. На следующий день он ушёл от нас.
Письмо, которое я отстукал на машинке сразу же и которое обычной почтой чудом дошло до Софьи Ивановны, я полностью воспроизвожу здесь.
«Дорогая Сонечка! Невыносимо тяжко было услышать о том, что должно было быть неизбежным. Мы узнали о смерти Эрика в день его похорон и вместе с тобой, с его друзьями в Москве почтили его память, столь дорогую для нас. Я слышал, что эта весть собрала в Иерусалиме всех, кто знал его в Москве – Цукермана, Юлиуса, Тамару, Нору. В Хайфе мы были одни, но мои здешние знакомые, слышавшие рассказы об Эрике, также приняли краткое участие в этой скорбной процедуре. Мы с Людой в этот вечер долго говорили о нём и по-русски помянули его рюмкой водки. Мы ещё и ещё раз вспоминали многие из наших вечерних посиделок у вас или у нас на кухне.
Многолетнее общение с Эриком невероятно обогатило нас, взрастило то, что было в зачатке – любовь к свободомыслию, к широкому непредвзятому пониманию вещей и явлений. Может быть, и не последовало бы нашего отъезда в Израиль, если бы не Эрик. Я уверен, что его влияние было гораздо больше, чем это можно проследить по фактическим контактам с ним людей. Его мысли, настроения, понимание мира передавалось в разговорах и письмах людям без указания авторства, люди, не знавшие его, проникались его идеями, столь нужными для осознания себя человеком. В своей жизни я отметил нескольких значительных личностей, которые повлияли на меня радикально. Одной из них был Эрик. Он был пастырь в доме своём, книжный мир его был пропитан потребностями сегодняшнего дня и высокими взлётами духа. И мы шли к нему за словом, мы обогащались духовно, платя ему разве только вниманием к его словам. Как хорошо было с ним спорить, не соглашаться и, в конце концов, облегчённо подчиняться его аргументам. Как много он знал! Его знание можно было бы назвать чистым, рафинированным знанием, а потому оно было бескорыстным. Оно не несло в себе никаких лозунгов или рецептов, оно было как панацея от всех бед и болезней, и ты незаметно для себя самого готовил из этого знания свой инструмент для переделки своей собственной жизни. Этим инструментом мы отомкнули ту дверь, которая вела к свободе, и, поверь мне, мы не ошиблись – и знание, и оружие, выкованное из него, оказались добротными.
Так сложилась горькая судьба его, что своими словами и делами, сплачивая вокруг себя людей, он открывал перед ними возможность выбора, и многие выбирали отъезд. И редел круг его единомышленников, а образовавшийся вакуум наполняли новые, и процесс повторялся.
Но с уходом, отъездом людей не испарялось слово его – оно шло дальше. Это слово оставалось весомым везде, не только там, у вас, и здесь за пределами России, ибо нет конца стремлению человека к свободе, как бы свободен он ни был сегодня. Мы ценили это при его жизни, мы стократ ценим это сейчас. И в продолжающихся спорах между бывшими россиянами в Израиле, в беседах (уже на иврите) с местными жителями, мы оперируем его словом, не упоминая автора, ибо он в нас, как часть нашей жизни и души.
Ему, живому, я не мог бы написать такого письма или сказать ему нечто подобное. Это подразумевалось само собой. Может быть, внутренне оценивая себя, он понимал это так же. Дай-то Б-г, это было бы для него великим утешением и оправданием его жизни. Но если он не ведал, что творил, то и этого более чем достаточно, чтобы заслужить память в сердцах знавших и любивших его.
Таково было предначертание: сидеть ему среди тысяч фолиантов, смотреть отрешённо на суету людскую и приобщать этих, зачумленных повседневностью людей к своему миру – миру созерцания и самоусовершенствования.
Как хорошо было приходить к вам, пить твой знаменитый чай, слушать Эрика и в тайне завидовать ему: ведь эта отрешённость была самой большой и самой высокой роскошью, которую мог себе позволить человек, в наше потребительское время, мог позволить, потому что больше всего на свете любил знание – для себя и для других.
Мы понимаем, Сонечка, что в этом первейшая заслуга – твоя. Мы видели вашу нелёгкую жизнь, твою тяжкую работу, твою преданность Эрику, твоё изумительное умение оставаться в тени, в стороне, но не в силу ущербности, а по сознательно избранной позиции. Ты подарила нам Эрика такого, каким мы его знали, и за этот подарок, за эту щедрость мы благодарим тебя несказанно. Мы остро переживаем твоё одиночество, мы остаёмся твоими друзьями навсегда, мы не знаем, как облегчить тебе твою судьбу, но готовы помочь, чем можем. Мы будем терпеливо ждать ответа. Не стесняйся, если речь пойдёт о каких-либо материальных делах. А возникнет желание погостить в Израиле, напиши нам, мы вышлем вызов и примем как родную. Всегда твои Люда, Женя».
Я привёл это известное тебе письмо полностью, чтобы показать, что и через четверть века наше отношение к Эрику и Соне не подверглось ни ревизии, ни коррозии. А ведь многое приходится переиначивать, ко многому нужно было приспособиться, чтобы выжить. Наше поколение на всём земном шаре прожило свою жизнь под постоянной УГРОЗОЙ, неважно от чего или от кого. Много ли безмятежных дней мы можем у себя насчитать? Поэтому каждый из нас ежедневно и ежечасно сталкивается с необходимостью проявлять свою смелость по разным поводам, в том числе и как реакцию на угрозу. И потому так справедливы слова американского писателя Чарльза Буковски, книгу которого «Холливуд» я только что прочитал: «Я не перестаю восхищаться незаметным мужеством людей, которые вот так живут день за днём»
Дорогие мои, вы видите, что с легкостью необыкновенной эта тема могла бы быть продолжена безмерно. Сегодня весь мир стоит перед необходимостью уничтожить то АБСОЛЮТНОЕ ЗЛО, цели которого ясны: они записаны в книге, переплёт которой не КОРИЧНЕВЫЙ, не КРАСНЫЙ, а ЗЕЛЁНЫЙ. Мы не могли бы себе помыслить жизнь без зелёного цвета, но чего не бывает в этом безумном, безумном, безумном, безумном мире.
…Шестидесятые годы двадцатого века в России, годы нашей незабываемой молодости, ушли в далёкое прошлое, а до шестидесятых двадцать первого нам не дотянуться. В столь любимой нами Нолевке, в обветшалом доме у холодного камина будут также стоять два ободранных, но таких уютных вольтеровских кресла. И какой-то молодой паре взбредёт в голову встретить 2061 год в этой родовой заброшенной усадьбе.
Приедут заранее, засветло, расчистят дорожку к порогу, приберут гостиную, кое-как собьют старый стол. Наскребут в сарае берёзовых чурок, вот и камин можно разжечь. В поисках «запального» для растопки молодой рукастый парнишка «надыбает» в кладовке кучу каких-то исписанных старым компьютером страниц, сбросит её в камин и, кинув спичку, бухнется в кресло рядом, рассеянно следя за пламенем, враз охватившим и бумагу, и чурки. Поплывут перед его рассеянным взором какие-то имена, даты, восклицательные знаки… И в этот момент гибкой лозой обовьёт его шею с неповторимым запахом рука и поднесёт к его губам кубок традиционного горячего глинтвейна…
- Спасибо, роднуля, - сладко произнесут его губы. А не знаешь ли ты случайно, кто такой был этот Галич?
11.09.2001
Примечания[1] Это не опечатка!
[2] Н.В.Гоголь. “Записки сумасшедшего”. Т. 3, стр. 256, 1952, Москва