(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Словно и не бывало
Какое всё-таки счастье, — огромное, солнечное, — что теперь уже не надо снова в школу — втискиваться в её узкие, серо-металлические рамки. Как это было больно каждый раз, все десять лет, хотя к концу уже поменьше, конечно, в силу некоторой привычки (и отработки механизмов поддержания и защиты внутренней автономии, да и социальных навыков кое-каких) — но всё равно, никогда не переставало быть травмой. — Возраст — великолепная вещь, не перестаю и не устаю радоваться и удивляться его освобождающему действию.
Сентябрь, ранняя бодрая, молодая, совсем как бы ещё слегка горчащая осень — время интенсивного прорастания смыслов и предсмыслий, лихорадка начала. Это ежегодное, верное, как точно идущие часы (сентябрь — брат точности, а уж октябрь с ноябрём и подавно. В наступлении осени есть что-то от заведения будильника, закручивания — туго, туго — его внутренней пружины — на всю зиму, — чтобы он разбудил нас весной.) — самое лучшее, что осталось от школы (и студенчества со всем мучительным. что в нём тоже было, а куда ж я без мучительного, нет — так устрою). Школа сделала своё дело — и с полным правом, как использованная лестница, отвалилась, оставив по себе самое нужное: чувство общей формы жизни, некоторые насущные принципы её формо- и ритмообразования.
Об источниках интенсивности
А ещё упорно думается о том (скорее всего, банально; но раз оно хочет думаться — пусть думается), что без зависимостей, без сильных внутренних тяготений человек (если он, предположим, без них вообще бывает) слишком легковесен. (Кстати, страх должен быть, пожалуй, отнесён к числу зависимостей.) — Зависимости помогают нам чувствовать если и не мир (сомнительно, что кто-то чувствует его в целом), то определённые его участки особенно интенсивно. Зависимость от чего бы то ни было — урок интенсивности.
Anthropologia personalis
Есть люди, которым надо выговариваться, а есть и такие, которым надо вымалчиваться. Я — из числа этих последних.
Но не поймал: О безответственности
Неудачи и непопадания, несоответствия, вина и неуклюжесть — тоже вещи ритуальные, не правда ли? — то есть, обладающие повторяемостью и регулярно вводящие в определённый порядок существования, призванные поддерживать определённое само- и мировосприятие. = Видимо, самоощущение никуда не годного человека и хронического неудачника не просто зачем-то мне нужно, а обладает прямо-таки соблазнительной притягательностью, раз я с таким упорством воспроизвожу ситуации, которые его создают. Даже догадываюсь, зачем: для чувства неполной принадлежности миру, свободы от него, чтобы он ловил меня, но не поймал. Видимо, нужно, чтобы из жизни был вынут держащий её, собирающий её стержень — чтобы не сковывал меня этот стержень, чтобы оставалось пространство для неожиданностей и импровизаций.
Скорее всего, это — подростковое, межеумочное чувство, соответствующее (в некоторой умозрительной «норме») тому возрастному и экзистенциальному состоянию, когда человек уже выпутался в заметной степени из связей и обязанностей детства, а новыми ещё не оброс (вот замечательный шанс к тому, чтобы взглянуть на большинство связей извне и если не понять, то хотя бы почувствовать их условную природу — и научиться не абсолютизировать условности). Потом «средний» человек, конечно, благополучно обрастает всем комплексом взрослых обязанностей и связей (и в норме он, наверно, должен ему нравиться, да?). А некоторые, в силу, вероятно, того, что обозначается осуждающим словом «инфантилизм», предпочитают предпочитать межеумочность и неприкаянность, вечное детство, вечный взгляд извне и непринадлежность. (Может быть, так, мнится, нас не поймает и сама смерть? По крайней мере, её главная представительница на территории жизни — старость? — Поймают, конечно, и та, и другая, — но как сладка иллюзия, что мы не даёмся им в лапы, что у нас ещё чёртова прорва времени впереди.)
Безответственность (а социуму, конечно, нужна ответственность — в идеале, полная, предельная, чтобы человек работал на него, перекачивал в него свой потенциал) — это оставление «люфта» между собой и миром, — тех прорех, в которые, предположительно, входит бесконечность. А что-то от неё, вечно вожделеемой, есть во всём неизмеряемом, неотмеряемом, неисчисляемом, неконтролируемом… — Это — зоны бесконечности в мире конечного и ограниченного. И когда мы позволяем себе быть неорганизованными и безответственными — мы осёдлываем бесконечность, овладеваем неовладеваемым. Потом, конечно, она нас всё равно сбросит, — но хоть поскачем немножко.
Вообще, человеку необходимы для полноты жизни, для преодоления той самой ограниченности (да, она не преодолима как принцип, — но преодолима как каждый отдельный случай, как каждая конкретная конфигурация границ) — те или иные избегающие, увиливающие стратегии. — Это, в конце концов, очеловечивает. Ибо человек, помимо прочего, по одному из «определений», — ещё и то, что не укладывается в рамки.
Долгих выдохов
Больше всего не хватает медленности, разреженности воздуха существования, расстояния между делом и делом — вдохом и вдохом. Долгих, долгих выдохов. Созерцания, смакования жизни как таковой — без событий.
События — комки в каше жизни, — в детстве, вспоминается, они нравились мне значительно больше каши как таковой, тем больше, чем реже попадались, — они были интенсивнее, интереснее основной массы, они были событиями. На самом-то деле теперь понимаешь, насколько эти комки — частный случай порождающей их среды, насколько среда может обходиться и без них.
Самое важное — просто так, без познавательных и иных целей (даже без экзистенциальных! — без прожигающего душу контакта с особо значимыми локусами собственной биографии) медленно ходить по ясной осенней Москве, смотреть на опадающие листья (осень — сама по себе гигантский оптический прибор для разглядыванья бытия), нюхать особенный, хорошо отточенный раннеосенний воздух — низачем. Просто так.
О счастии
Чувство сильного счастья — горячей и острой полноты жизни (привязанного не столько к обстоятельствам, сколько к качеству их переживания, разлитого в самой фактуре вещей, попадающих в область опыта), — которого, очень ясно и отчётливо осознаю, я не достойна.
В этом смысле — как ни странно — я и счастье существуем как бы отдельно друг от друга (чего, казалось бы, не может быть — и тем не менее). Оно больше и сильнее, чем то, что я вправе взять в руки и за что я могла бы вполне собственными усилиями расплатиться.
О вынужденном
…ведь чем хорошо случайное, вынужденное, если угодно, даже навязанное (да, и чужое, и чуждое, и вызывающее протест) — заставляющее нас заниматься тем, чем мы по доброй воле ни за что бы не занялись? Да оно растягивает границы (и, стало быть, выращивает, и запускает нас в непредвиденные внутренние ходы) ещё хлеще, чем любая свобода, уже потому, что обращает наше внимание на то, на что в противном случае мы бы его попросту не обратили, и учит связывать то, чего иначе нам бы и в голову не пришло связать.
Взамен турусов и колёс
Вот честное слово: просто так топтаться по квартире, занимаясь пустяками, мне сейчас гораздо интереснее, чем куда-то идти и о чём-то там разговаривать. (Именно интереснее. Насыщеннее. Гуще. Глубже. Подлиннее. Точнее.)
Да, старость, сужение горизонтов, убывание энергии и мотиваций. Ну и что?
В конце концов, в этом есть своя правда.
В том же конце тех же концов, лишь тот, кто медлит и смакует пустяки, действительно живёт в настоящем. — Те же, кто бежит и всё время что-то делает, — это настоящее только и делают, что (отрицают и) преодолевают (в лучшем случае, впаривают ему лишь инструментальную ценность) — ради ещё неизвестно каких химер.
Так вот, старость от всего этого — и от химер будущего — освобождает.
Старость — это царство настоящего, обогащённого всей полнотой прошлого, — которое придаёт ему объём.
Старость — это Рим, который, взамен турусов и колёс.
Старость — это Рим.
Несправедливо и пристрастно
Настоящее воспоминание я понимаю только в формате оплакивания. Если оплакиваем — значит, оно действительно было настоящее.
К пристрастиям: Работа бессмертия
…люблю также всё, что даёт иллюзию бессмертия
(и состоящую с нею в ближайшем родстве иллюзию освобождения от возраста — [о нет, не молодости! — которая как раз, перегруженная своими спецификами, очень даже возраст] всевозрастности, — да и от прочих [сужающих] координат, — всечеловечности.)
(а её могут давать совершенно случайные и пустячные вещи, то есть, их масштаб здесь совершенно ни при чём).
Именно этим так привлекательно, в частности, всё, что позволяет жить в настоящем, умещаться как можно более полно в рамках сей минуты, не высовываясь за них (в космическое чёрное, необжитое пространство за её пределами) — такая, вполне себе утопическая (поскольку в полной мере никогда не получается — и неспроста) жизнь наиболее, кажется, близка к бессмертию.
В каком-то смысле, думается, едва ли не всё, что делает человек, — работа бессмертия, выработка его из — может быть, заведомо непригодного — хотя как знать? — материала, более или менее неуспешная. Но, несмотря на всю свою неуспешность — может быть, независимо от неё! — эта работа всё-таки оставляет на всём облике человека некоторый решающий отпечаток.
Ещё о возрасте
Я ещё вот что знаю. Со всеми, кто младше нас, — мы ровесники, потому что все их возрасты — в нас.
О медленности
К числу сильнейших наслаждений жизни — и самых дерзких, человекообразующих вызовов ей — несомненно принадлежит медлить там, где необходимо торопиться.
Римопись. О дисциплинирующих матрицах, экзистенциальных картах и многом другом
Давным-давно, бродя по Риму (сейчас всё вспоминаю и вспоминаю, потому что сентябрь похож на Рим, а октябрь похож на него ещё больше; потому, наконец, попросту, что хочется снова; есть города, которые, опыт которых надо повторять и повторять, укореняя их в себе, превращая их в естественную часть собственного восприятия. в орган его), — думала я: вопреки всей той громадной культурной памяти, громадному культурному вызову, которые представляет собой Рим, мне совсем не хочется воспринимать этот город как культурную программу, согласно которой обязательно надо сделать то-то и то-то, пойти туда-то и увидеть то-то, — как эдакую дисциплинирующую матрицу, в которую если не уложишься, так уж конечно будешь чувствовать себя виноватой. Воспринять его так — кажется, значит вымертвить его, живой и непредсказуемый. Топчась вокруг Римских Форумов — Fori Romani, с радостью открывала, насколько он эклектичен и насколько плевать хотел на всякую сбалансированность и соразмерность. У него в самой сердцевине — чёртова каша из времён, и всё это живое и толкается. В этом чувствуется свидетельство чего-то очень настоящего). Хочется — как среду обитания и партнёра по взаимодействию (со щедрыми пропусками обязательного — Рим, кажется, великодушен).
Вот именно: создать свою экзистенциальную карту города. Это всё, что мы по-настоящему можем сделать с ним — как с данностью, возможностью и вызовом. Сделать свой, единственный и недублируемый слепок с него. Как энциклопедию нам Рима всё равно никогда не выучить (да и никакого города), но и не надо, — все энциклопедии уже существующих городов написаны без нас (то ли дело несуществующие, но это отдельный вопрос). С городом надо вступить в заговор — разумеется, тайный — против всего, если угодно, мира, чтобы были такие вещи, которые знают и могут с полудвижения понять только двое — человек и город. В этой системе координат пустяки типа плесени на стене (понятно же, что «таинственной») или вкуса бутерброда, купленного в уличном киоске с фастфудом, значат ничуть не меньше, чем Большое и Вечное — потому что указывают, в конечном счёте, туда же — эти (милли)секундные стрелки бытия, что и его вековые, тысячелетние стрелки, и вступают с Большим и Вечным в сложные и неисследимые связи.
И думалось: вот было бы здорово, если бы меня с Римом связали какие-то обязательства, общие дела, которые надо было бы отрабатывать и от которых было бы не отвертеться. Ничто так не интенсифицирует отношения с чем бы то ни было, хоть бы и с городом. Есть города (и не только они; но они тоже), с которыми достаточно поверхностного общения; в отношениях с иными — и Рим как раз таков — хочется укорениться. (Я, конечно, плохой отрабатыватель обязательств; но та вечная, стойкая и терпкая виноватость, которая из этого постоянно и неизменно следует — укореняет в мире не хуже прочего, а то даже, пожалуй, и получше; это — полноценная и сильная разновидность связи.)
Одно из самого прекрасного в Риме — то, что он, будучи неисследимо больше всего твоего (настолько, что оно, твоё, на этом фоне может буйно радоваться своей несущественности — что и делает), легко и даже радостно тебя, маленькую и несовершенную, принимает: ааа, и ты здесь?! — заходи! Он, вот ведь что удивительно, не отторгает, не исключает и не посрамляет варварства (даже и того маленького, личного, которое ты всюду таскаешь с собой как собственную, замусоленную персональную форму) — он включает его в себя, насыщается им, — поэтому он такой витальный, переполненный жизненными силами, несмотря на всю свою древность — и более того, даже благодаря ей.
В Риме — конечно, идеализируешь на расстоянии, но это нормально, это, так сказать, входит в программу восприятия, а уж в программу воспоминания — и вообще неотменимым компонентом, — почему-то кажется насыщенным и содержательным уже просто жить повседневной жизнью: ходить по магазинам, готовить еду, шататься по улицам, ездить на автобусах… — она там очень полна, мнится, превосходящими её соками, сочится ими (как золотистым маслом) и лоснится. Что-то до некоторой степени похожее происходит (для меня) в Москве, но здесь насыщенность принципиально другая: это насыщенность прежде всего прочего личной памятью, персональной семантикой. Москва и Рим в этом смысле различаются так же, как мелко исписанный, не раз перечитанный, исчерканный комментариями разных времён толстый личный дневник — и толстая-толстая же книга (да такая, которая сама себя пишет) обо всём, что тебя превосходит — к которой, правда, тоже можно оставлять свои комментарии на полях, и, о чудо — они её не испортят.
***
Там нигде — даже в две тыщи лет назад построенном Колизее или в развалинах громадного Траянова рынка (собственно, в таких-то местах — особенно) — не отпускает чувство, так сказать, «омнипрезентности», всенастоящести — того, что нет никакого «прошлого», а есть просто множество настоящих, из которых то одно, то другое выходит на поверхность попеременно, но присутствуют — здесь и сейчас — все. Там XVIII век по рождестве Христове и архаическая античность — явления не просто совершенно одного порядка, но в некотором существенном смысле одновременные и, не смешиваясь, прорастают друг в друга. Там всё — дом: человек живёт во всех временах, даже не переходя особенно из комнаты в комнату: он в каждой комнате застаёт все. Рим — не машина времени, о нет (представление о машинности — механичности — правильности — регулярности и т. п. очень ему чуждо): он — организм времён.
Конечно, не за прошлым приезжает туда человек, а за обилием настоящего.
***
И лишь римское метро своей мучительной убогостью (совершенно свободное от эстетических задач, подчёркнуто сведённое к одним техническим, оно настолько противоречит общему замыслу города, что непонятно, как оно тут, такое, вообще возникло — и это при моей-то любви к метрополитенам. Из него сказочная, мифологическая компонента, присущая метрополитенам, кажется, органически, порождаемая ими на ходу — совершенно изъята, тщательно из него вычищена. Как будто оно — часть проекта по демифологизации мира.) удивительно контрастирует с роскошным, щедрым городом, несомненно созданным для счастья. Если бывают города, созданные для счастья — то это вот как раз такой.
Мнится: живущий в Риме учится счастью — как полноте жизни — бессознательно, физиологически.
Он, конечно, укладывается в основные схемы ожиданий европейского человека (ну, человека с европейским зрительным опытом), но он их как-то существенно модифицирует — сильно-сильно разогревает и плавит. — Зрительный опыт Рима — горячий. (Обжигает сетчатку! — тот самый золотой пятак, неразменный, которого несомненно должно хватить на всю длину потёмок.)
Он производит впечатление неисчерпаемого. Он совершенно не способен надоесть, он этого не умеет. Он просто создан для того, чтобы быть всегда: его бытийного потенциала на это как раз хватит.
И ещё: Рим отучает торопиться (и это при том, что по его улицам как сумасшедшие, в масштабах и количествах, не сопоставимых с московскими, носятся мотоциклисты! Это, наверно, явления разного порядка: можно бешено носиться по городу — и ни-ку-да при этом не торопиться!). В Риме надо существовать медленно. Он так обилен и щедр, его так много, что он уже одним своим существованием даёт понять: ВСЕГО всё равно, при таком-то обилии, не успеешь — но то, что тебе в любом случае достанется, — непременно будет крупно, тягуче, драгоценно и золотисто. Существенное тебя не минует: оно везде. Оно разлито в воздухе. Только вдыхай.
Из Рима невозможно уйти с пустыми руками и глазами: просто посмотревший на него уже будет обескураживающе богат, а просто пошатавшийся по его улицам — тем более.
И нет смысла беспокоиться о том, вместишь ты это или нет: непременно вместишь — Рим сам создаёт себе место в тебе, он в этом опытен. Ему надо просто довериться (тот предельно внятный случай, когда ОН уж точно лучше знает).
Среди тех многочисленных уроков, которые Рим — совершенно не дидактичный — даёт человеку, есть и урок открытости и доверия.
Видимо, поэтому, при всей динамичности Рима, в нём на удивление, непривычно и нетипично для московского смятенного человека, — спокойно. Глубинным, основным спокойствием, по отношению к которому все другие душевные движения более поверхностны — и более эфемерны.
***
Кроме многого прочего, города различаются по открываемой каждым из них внутренней перспективе — по широте распахнутости внутреннего зрения, которую (и широту, и распахнутость) они создают. — У Рима она необозрима. Рим — пространство для роста, причём для широкого, спокойного, несуетного.
Есть города для преодоления. Рим — город для взаимодействия (и, говорю же, — открытости и доверия).
Рим — город не для интеллекта, не для чувственности, не для воли, даже не для эстетического восприятия: он для человека в целом.
Весь Рим — урок цельности.
Вот можно ли быть гармоничным, будучи таким эклектичным, перемешанно-разнородным, пёстрым и до взбалмошности подвижным? — Он умеет. Как ему это удаётся — уму не постижимо. (Я же говорю — он не для ума. Он — для цельности, для схватывания цельностью.)
Прежде всего Рим делает с человеком вот что: человеку хочется жить. Не обязательно даже в Риме — жить вообще, жадно, с удовольствием и радостью (в чём точно нет никакого поверхностного гедонизма, — да, гедонизм есть, но он не поверхностный, — в Риме это глубоко).
Обычно, воображая свою возможную жизнь в разных случающихся со мною городах, я непременно проектирую себя в них интеллектуалом-книжником — меня как-то само в это сволакивает, и вообще это кажется самым интересным.
И только в Риме мне хочется и кажется запросто возможным быть «просто человеком», человеком вообще, кем угодно: хоть торговкой овощами.
(Это именно римское, а не итальянское: в Венеции мне тоже хотелось быть интеллектуалом, а всё остальное чувствовалось недостаточным.)
***
Как ни удивительно, в Риме нет воображавшихся о нём всю мою жизнь «классичности» (монументальной правильности, царства образцов, линейки для измерения ВСЕГО, а заодно и тяжеловесности) и строгости. Он эклектичен и (гармонично)-беспорядочен, — и это оказывает странно-освобождающее действие.
Как царство архетипов (нет, это, конечно, никакая не классичность, это глубже) поразила меня в своё время Флоренция — гораздо более суровая и жёсткая (а архетипы — они такие), чем обещало русскому уху её нежное цветущее имя. При виде с моста вдоль Арно, в сторону яснеющих всечеловеческих холмов Тосканы становится совершенно очевидно, что мы на пиру в вековом прототипе, на пире Платона во время чумы: мы в царстве европейских архетипов, в их хранилище, существующем совершенно независимо от сегодняшней повседневной флорентийской жизни (они — как огонь под её пеплом). То, что мы видели — это оттиск архетипической печати на случайном и преходящем историческом материале, одном из бесчисленного множества подобных — одним из которых стала Флоренция Данте, другим — та, что показалась нам в октябре 2012 года (надо, надо пересмотреть, переходить, перечитать всем телом). Весь смысл таких материалов — в том, чтобы на них могла оттиснуться — и передаться дальше — архетипическая печать.
А Рим — он не такой; в нём если что и архетипично, так одни только пинии (эти — точно выросли из семян, занесённых из Платонова царства, и растут тут, как представительницы вечности — напоминают о ней, дают ей присутствовать). Он весь — сейчас; ему так много всего надо сразу сказать, что говорит он без порядка (громко, размахивая руками, хохоча в голос) и, разумеется, много случайного — но оно живое, сильное и крупное.
(продолжение следует)
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2020/nomer10/balla/