ГЛАВА 4
Братья
Старший брат Фадей считался у нас удачником и образцом. Меня прельщали его чёрные волосы, которые, приглаженные, отливали синевой, как вороново крыло, а также прельщали и смущали карие, весёлые, с постоянной насмешливой искоркой, глаза. Надо мной он посмеивался, давая мне смешные прозвища, но в то же время, кажется, зорко следил за мной и в меру собственного развития давал воспитательные советы. Слова его врезывались в меня, порой пугали, гипнотизировали, а иногда ставили в тупик.
Одно время, например, довольно долго, он, возвращаясь домой, говорил мне насмешливо и загадочно:
— Алмаз алмазом режется, а Иван чем? — и смотрел на меня весело, пытливо и выразительно.
Что-то вкладывалось в эту ежедневную насмешливую фразу, я не понимал и смешного в ней ничего не чувствовал, оттого с обидой дулся, а брат загадочно подмигивал.
Фадей вырастал высокий, в отца, но крепче и сильней его, стройный, с выпуклой грудью, широкими плечами, узкий в поясе — будущий гвардеец. Несмотря на попорченное оспой лицо, он, видимо, считал себя красавцем (да таким и другим казался, в особенности нам, семейным), а может быть, и никак себя не считал, а просто весело и самоуверенно глядел на жизнь.
В этом, пожалуй, и был его главный талант: весёлая самоуверенность. Мне нравилось, когда он о чём-то думал, с насмешливой искоркой в карих глазах глядел в пространство, как будто что-то высчитывал, примеривал и вперёд был уверен в успехе. Я не сомневался в его необыкновенных способностях и был несколько озадачен, когда позднее в его выпускном аттестате увидел, что он окончил уездное училище с тройками по всем предметам. Я тогда ещё не понимал, что уверенность в себе иногда с успехом заменяет таланты, доводит до крайней степени развития все крохи имеющихся способностей и сама по себе является талантом, самым, может быть, завидным для нас, лишенных её.
После уездного училища он попал в подвал к нашему «богатому» дяде Ивану Ивановичу Батухину, чтобы научиться лить сальные свечи. Мне было тогда года четыре, и я помню об этом только потому, что меня как-то послали к нему отнести бельё, а там в доме была оспа, я схватил её в жестокой форме и пролежал слепой недели три. Об этом надо бы рассказать поподробнее, так как это невесёлое событие очень повлияло на всю мою жизнь, но речь сейчас не обо мне, и, авось, удастся упомянуть об этом попозже.
В подвале у властного, горячего дяди Фадею что-то не поладилось, и свечником он не сделался. Вскоре он загорелся желанием выделывать мыло. Какой-то мастер брался обучить его за небольшие деньги. Но тут почему-то воспротивились отец и мать. Я помню тревожное и огорчённое лицо Фадея, когда он горячо и тщетно убеждал отца. Обычно молчаливый и спокойный отец возражал сильно и нетерпеливо. Я не помню их спора — вероятно, не всё тогда понимал. Но мне запомнилось, что я очень сочувствовал брату (как дети часто с особой остротой сочувствуют, если их огорчает какое-либо большое неисполненное желание), мне странно было видеть, что его весёлое лицо погасло, что отец взволнован и чем-то мучается, а брат перемогает себя, чтобы не выйти из уважительного тона. И покорился он отцу, опечаленный. Всё это ясно было мне до болезненной остроты, и любопытна эта способность детей глубоко и тонко видеть главные пружины у взрослых, без понимания внешнего, случайного, словесной сути того или иного спора.
Далее брат Фадей оказался в магазине у братьев Буровых и стал торговать железным товаром. Здесь его весёлая самоуверенность пришлась ко двору и он быстро пошёл в гору. Даже сдержанный отец иногда похвалялся, что Фадей с восемнадцати лет сделался старшим приказчиком и доверенным у Буровых. Хозяева брали его в Нижний на ярмарку за товаром или посылали одного для многочисленных закупок. Товар этот (замки, щеколды, шпингалеты, крючки, гвозди, листовое и типовое железо, изделия из белой жести и т.д.) он грузил на «косоушку», отправлял вниз по Волге, а сам возвращался вперёд пароходом.
Однажды такое судно с товаром от шторма или от столкновения со встречным пароходом затонуло, и потрясённые хозяева отправили Фадея изымать товар со дна реки. Он выполнил задачу с успехом. Приплыл он с попорченным товаром на большой барже. Мне запомнилась эта баржа. Я тогда, видимо, сильно подражал Фадею, поднимал плечи, как он, держался прямо и переступал ногами пружинно и форсисто. Такой копией Фадея явился я на баржу, где грудами, краснея ржавчиной, лежал выловленный железный товар. На плоской огромной палубе стояла наподобие хорошенькой избушки светлая чистенькая каюта. Из неё, победительно сияя насмешливой улыбкой и щуря от солнца насмешливые глаза, вышел высокий, прямой и статный брат, а рядом искательно топтались низенький водолив и его молодая жена.
— Как похож! Вылитый братец, только беленький! — льстиво встретили они меня.
А я почему-то надулся. Что-то не понравилась мне эта сценка, которую схватил мой детский взгляд: и льстивая, притворная улыбка водолива, и ласковые глаза его молодой жены, устремлённые больше снизу вверх на Фадея, чем на меня, и победительный прищур брата. И всё остальное на барже погасло в памяти, а вот это ощущение чего-то неловкого, почти стыдного, осталось. Привожу это для того, чтобы ещё раз подчеркнуть, как бывает тонко и чутко восприятие детей, удивительное при полном незнании жизни.
Отчасти от нашей тесноты, а главное, по требованию хозяев, так как купцы ревниво старались держать приказчиков при себе, брат больше жил в доме Буровых, чем у нас. Поэтому влияние его на меня было случайное и прерывистое. Изредка посылали меня с бельём к нему в дом Буровых на грязной Караванной улице, по которой, оправдывая её название, чаще других улиц тарахтели телеги, и, хотя сами мы спали все бок-о-бок на полу, меня всё же, помнится, приводила в смутное недоумение та тёмная, тесная и душная коморка при кухне, в которой спали в большом каменном доме купцов Буровых приказчики.
Судить, сравнивать и решать я, конечно, ещё не умел, но, кажется, моё ощущение, что у нас дома лучше, было правильно, — у нас, по крайней мере, было светло и чисто. Зато редкие приходы к нам и ночёвки брата Фадея были интересны и праздничны. Мы были сидни, он — бывалый. И он, весёлый, насмешливый, речистый, приносил нам из того широкого мира забавные рассказы. Память моя сохранила только смех наш и оживление, а рассказы испарились. Почему-то зацепился в памяти один только пустяк: брат рассказывал об аукционе в немецком «колонке» за Волгой и очень потешно показывал участников его в лицах, мешая ломаные русские слова с немецкими фразами. Наше удивление к Фадею возрастало ещё оттого, что он, видимо, прекрасно знал немецкий язык, кроме практики в жизни (при разъездах от купцов Буровых) он изучал немецкий язык по толстому самоучителю Олендорфа. Это был тот знаменитый самоучитель, как я после узнал, над которым потешались газеты, приводя из него упражнения такого рода: «Имеете ли вы гвозди и молотки вашего дяди? Нет, я не имею гвоздей и молотков моего дяди, но я имею корову и лошадь моей тётки».
С молодым форсом Фадей щеголял своим немецким языком, а когда много лет спустя я спросил его:
— Ты, кажется, хорошо знаешь немецкий язык?
Он с досадой ответил:
— Какое хорошо! Ничего не знаю.
И мудрено было чему-либо научиться при службе у Буровых, когда в лавку выходили на рассвете, а уходили глубокой ночью. Нелёгкая служба его около железа только с годами и частично стала выясняться мне. И, кажется, не мне одному, а и всем в семье жизнь его казалась лёгкой, когда он балагурил у нас и что-то затейливо мастерил.
Из его опытов с каким-то лобзиком для выпилки по дереву, рамками, чурочками, мне запомнился один случай. Оба они с братом Фёдором надумали делать клетки для птиц. Фёдор быстро и ловко смастерил обыкновенную хорошую клетку, всю в спицах, прозрачную насквозь. А Фадей неторопливо стругал какие-то палочки, делал на них зарубки, примеривал, пытливо глядел на них и складывал в кучку. Это продолжалось долго (отчасти оттого, что приходил он к нам не каждый вечер). Фёдор изготовил уже вторую клетку и перешёл к другому делу, а Фадей всё стругал палочки. Кучка росла, но клетки мы не видели. Над ним стали подсмеиваться, и я, поощрённый примером старших, обрадовался, что можно шутить над старшим братом.
— Э, не выходит! — приставал я. — Не выходит клетка!
Фадей помалкивал, загадочно щурил глаза и морщил губы, как будто неслышно насвистывал. К палочкам прибавлялись гладкие планки, ровненькие брусочки, — кучка росла. Потом Фадей принёс картон, краски, кисточки, клей. Резал картон, щурил глаза, неслышно посвистывал. Дальше начал складывать по нарезкам и зарубкам планки, брусочки, палочки. Вырастало что-то большое и хитрое. Потом примеривал он кусочки картона, клеил, красил. И вдруг получился нарядный двухэтажный дом, с окнами, с голубой крышей, с жёлтыми, под кирпич, стенами. Мы восхитились. Фадей насмешливо щурился и критически оглядывал своё произведение.
Кто-то из купцов купил этот дом за рубль, и кто-то, восхищённый, попросил Фадея смастерить другой.
Опять Фадей резал, строгал, делал зарубки. Работал молча и прилежно, более тщательно и уверенно, но, мерещилось мне, с меньшим увлечением и без насмешливой искорки в глазах. Дом вышел ещё лучше, больше и красивее, с балкончиками, с колоннами, хитрыми штучками внутри. Эта клетка, кажется, возвысилась в цене до двух рублей.
Наше недоверие, наши подсмеиванья давно уже сменились гордостью и восхищеньем, а я в особенности воспламенился и ждал от брата новых строительных чудес.
Однако, к моему удивлению, он больше ничего не мастерил, а затем повыбросил чурочки, клей и обрезки картона. А когда я спросил его:
— Что же ты ещё не сделаешь дом?
Он нахмурился и с досадой:
— Что же я, клеточником, что ли, буду?
А у меня надолго осталось особое ощущение. Это было, конечно, не вполне сознательно и неопределённо, но как будто я впервые почувствовал дыхание плана и системы. «Вот, — думал я время от времени и с годами углубляясь в эти думы, — можно делать просто, как Фёдор свои клетки, а можно как-то похитрее, по каким-то рисункам, по расчету, медленно, упорно и сложно».
Увлекался одно время Фадей поэзией. У него накопилось несколько тетрадей со стихами, переписанными крупным, чётким, уверенным почерком. Мне в этом почерке чудился весь Фадей, насмешливый, деловой, самоуверенный. Научившись читать, я эти тетради много раз перечитывал, как первую свою хрестоматию. Тут были стихи Пушкина, Кольцова, Беранже и кое-какая весёлая дребедень, отголоски развязных опереток, каким-то образом занесённых в нашу глушь. Был, между прочим, целиком переписан «Демон» Лермонтова. Но тут же брат проявил и свой протест против чар поэзии. Строки: «И на челе его высоком не отразилось ничего» он переделал: «И на морде его высокой не отразилось ничего», грубо ломая этим музыку стиха и не желая возводить в герои поганого беса. И сам читал он эти попорченные строки вслух с победительным насмешливым блеском в карих глазах.
Зачем же, однако, было переписывать такую стихотворную громаду? Видимо, земной, трезвый, бескрылый на крепких ногах Фадей соблазнился на короткое время стихами и поддался им, а потом с усмешкой, как от временной слабости, отступился от них. И, кажется, дальше он всё равнодушнее смотрел на книги. За все годы не помню его с книгой в руке. Не помню волнения или восхищения от какого-либо автора.
Не поднимался Фадей и над бытом. Он выстаивал всенощные бдения не шелохнувшись. «Как свеча стоит!» — говорили о нём той лестной фразой, которая, как почётная грамота, выделяла примерных по благочестию молодых людей.
Заработок его,— он получал что-то вроде двадцати рублей в месяц, большие деньги для тогдашнего уездного быта, — шли полностью к отцу. И в семье нашей стал чувствоваться достаток Лучше ели, лучше одевались и стали даже поговаривать о постройке нового дома. Мать стремилась одевать меня почему-то в шёлковую голубую рубашку, и эта рубашка, как голубое пятно, плывёт в моей памяти через все детские годы. Тут же и Боронец явился со своими сапогами на особой колодке. Отец, сам для себя считая греховным «наряжаться», был, однако, больше матери озабочен, чтобы сыновья его хорошо одевались. И странно было, что именно он уговаривал Фадея или Фёдора сшить «пеньжачную пару», сюртучок, бекешу, пальтецо или лисий тулупчик, а не они просили его об этом.
***
Тут глубокий овраг с бегущим и журчащим ручьём весь зарос мелким кудрявым лесом, и тут росли особые красивые лиловые цветы, которые попросту и называли — лазоревые цветы. Выше овраг уходил в лесистые, волнистые горы с прохладными пологими оврагами, где в изобилии цвели ландыши, наполняя воздух благоуханием. Сутягин ключ поэтому был излюбленной прогулкой для тех немногих горожан, у которых оставался досуг и вкус к таким невинным развлечениям. Когда мы к вечеру, набрав цветов, пропахнув дымом костра и опьянившись воздухом, с гомоном садились в лодку, с лесистого склона спустился человек и, выясняясь по мере приближения из сумеречной мглы, подошёл к нам.
— Возьмите меня до города, — сказал он, — я вам пятиалтынный дам.
Это был Фадей. Он казался изморенным, и, это меня поразило, из носа у него вытекла струйка крови и застыла, а он не замечал её и не вытирал. Он мельком взглянул на меня и больше не обращал внимания. А я как-то застыл, ничего не сказал и тоже почему-то старался не глядеть на него. Не знаю, все ли узнали в нём моего брата. Во всяком случае, многие его не знали. Посадить его в лодку, конечно, посадили бы и так, а пятиалтынный вдохновил эту голытьбу. Лодка выплыла на стрежень, и её плавно понесло вниз. Обыкновенно так и делали при прогулках: лодку пускали по течению, не гребли, пели, голосили, и Волга тихо и незаметно несла лодку вниз. Казалось даже, что лодка неподвижна, а медленно плывут и перемещаются берега. На этот раз присутствие взрослого стесняло босоногую компанию, говор шёл сдержанный, и двое, без надобности поскрипывая в лад уключинами, старательно гребли на передних и задних вёслах.
Я сидел на корме, покачивая в воде кормовое весло, и мальчуган с передних вёсел поощрительно командовал мне, стараясь быть солидным и загадочным при взрослом:
— Ты правь, слушай-ка, как тогда, помнишь! Прямо на месяц!
Лодка, покидая позади на берегах горы и леса, выплывала серединой Волги на широкую гладь. Здесь река раздвигалась полузаливом на правом берегу, и там полукругом уже блестели огоньки города и пристаней. А сверху, с чистого неба, усердно светил жёлтый месяц, и наискось от лодки к городу легла через тёмную водную гладь золотая дорожка. По этой дорожке поправлял я лодку, и лодка шла по идеальной прямой, а украдкой поглядывал на Фадея. Он сидел близко от меня, сбоку, у правого борта, и неподвижно глядел в темноту на правый берег. Месяц освещал ту его сторону, которой я не видел, а тут на тёмном профиле лишь поблёскивал его правый глаз, и мне мерещилась печаль или тоска в этом взгляде. Я томился странным оцепенением. Не то чтобы я стеснялся или робел заговорить с братом. Какие пустяки! Бояться Фадея, на которого я дома вешался и с которым спорил, смеялся и болтал, как с равным! Нет, тут было хуже. Я как будто вышел из привычной колеи и не мог вернуться в неё. Вот он сидит, близкий и далёкий, свой и чужой, а я, точно парализованный, не могу шевельнуть языком, не могу тронуть его рукой. Состояние, похожее на то, когда во сне надо крикнуть или побежать, а у тебя мучительная неподвижность.
Упоминаю об этом потому, что такое странное оцепенение я замечал далее у многих, а у меня шло оно через всю жизнь при встречах с некоторыми людьми. Какое-то невольное бездействие, как бы духовный паралич, точно твоя воля никнет на время непонятно и странно.
Лодка, лавируя среди судов, ткнулась в берег. Фадей вынул пятиалтынный, молча спрыгнул на берег и растворился в темноте.
Конечно, бывал Фадей иногда по-прежнему весёлый, балагурил, насмешливо подмигивал, но было это, как редкое солнышко в хмурый день. Часто и невесело он задумывался. А задумчивость в нашем мещанском быту порождала тревогу. В случаях самоубийств, которые особенно неожиданны при тихом и мирном течении жизни, обычны были такие разговоры:
— Чего же это грех такой, как это он положил на себя руки?
— А кто же его знает. Задумывался, задумывался… Давно замечали: молчит и всё о чём-то тоскует.
А другие, в особенности женщины, шли глубже:
— Он, бес-то, как начнёт мутить, начнёт тебе голову вертеть…
— Ну и доведёт, до чего ему надо! Верно, верно!
Фадей нехорошо задумывался. Вертикальная морщинка сдвигала его чёрные брови. Глаза рассеянно, как бы постоянным, неразрешимым и мучительным вопросом глядели в сторону. Потом, все уже видели, он зачем-то в одиночку бродил ночью по улицам или уходил надолго в лес — значит, и там о чём-то думал.
Встревоженным отцу и матери умудрённые опытом женщины уже, кажется, советовали снова полечить Фадея заговором.
Фадей нашёл для себя выход неожиданный и решительный. Об этом упомяну после, чтобы не очень выходить из порядка воспоминаний по времени.
Брата Фёдора природа немножко обидела. Он был значительно ниже Фадея ростом, с детства похварывал, казался бледным, томным, неподвижным. Зато природа вложила в него горячий дух, и он с детства решил сделаться сильным. Тут кстати подвернулся Суворов. Фёдор всосал его пример полностью. Стал же этот хилый малорослый человечек великим полководцем, а главное — выработал в себе такую выносливость, что был сильнее сильных, стариком переходил через ледяные Альпы, когда молодые и крепкие катились в пропасть.
Таким-то вот юным неугомонным Суворовым, претворяя слова в действие, жил среди нас Фёдор. Он, кажется, ни минуты не давал себе покою. Он постоянно подстёгивал себя, как подстёгивает нетерпеливый седок свою лошадь; она бежит усердно, но он понукает и хлещет её, заражает своим нетерпением, заставляет её вздрагивать, вздёргивать голову, напрягаться в беге. В лавке, помимо возни с товаром, Фёдор упражнялся гирями и всякими тяжестями, жонглировал топорищами, мелкими гирями (потому что, кроме силы, надо вырабатывать в себе и ловкость), причём достигал и в жонглировании порядочных результатов, лома в сарае вертелся на трапеции, висел на носках, на пятках и выделывал все обычные акробатические приёмы. В дальнейшем натянул канат, несколько недель или месяцев падал, ушибался, но добился того, что и по канату стал ходить сносно. Летом не только усердно, но сверхусердно помогал матери поливать садишко, потому что пустыми вёдрами по пути к речке он жонглировал, а при обратном ходе рысью выбегал с речки в калитку и на горку во двор, упражнялся полными вёдрами, стараясь для ловкости не расплескать ни капли.
И всё время он двигался несколько взвинченный, пружинный, вздёргивал голову точно с вызовом и вытягиваясь кверху, как бывает нередко с гордыми самолюбивыми людьми невысокого роста, которые стараются быть выше. Этим постоянным мученичеством он, вероятно, вредил своему здоровью (что в дальнейшие годы сказалось довольно печально), но тело своё он лепил по намеченному образцу. Когда мы купались на Волге, я любовался живыми буграми, которые ходили под белорозовой кожей по его рукам, плечам, груди, ногам. Грудь его стала крутой (при тонкой талии, как у черкеса, к чему он тоже стремился), да он ещё поминутно выпячивал грудь, чтобы не горбиться.
Плавал он красиво, быстро и сильно, высоко и гордо выставляя голову из воды. К моему любованию его плаванием, помнится, примешивалось, однако, чувство смутной досады, — должно быть, тень того отпора, который невольно чувствуют многие, когда кто-либо слишком выставляет себя перед ними или восхваляется.
Но я ошибался. Фёдор не восхвалялся и не гордился, а прикрывалось этим кичливым видом совсем другое.
Из подражания сначала, вероятно, Фадею Фёдор тоже завёл тетрадки со стихами. Между прочим, и у него был целиком переписан «Демон» Лермонтова. Почерк у него был мелкий, нетвёрдый, женственный, — тут, пожалуй, можно было видеть намёк на его подлинный характер. Но в стихах Фёдор пошёл дальше Фадея. Он не только переписывал, но с увлечением вслух читал их. В особенности часто и жарко читал он «Демона», видимо, увлечённый этим гордым отверженным духом, а так как главным слушателем его был я, то и я почти всего «Демона» по его чтению знал с ранних лет наизусть. Откуда-то добывал он книги, — положим, не часто,— и читал их взахлёб, не выпуская, впрочем, из рук какое-нибудь дело. О некоторых книгах приключенческого типа он так увлекательно рассказывал мне, что, научившись читать, я всячески стремился найти их. Помнится, один переводной роман я выспрашивал года два по всему городу, нашёл его, наконец, и, прочитав, несколько разочаровался, так как в передаче Фёдора краски и приключения были гораздо ярче.
Странно, что в нашем тихом, строгом и молчаливом доме раздавался такой смех, какого я, кажется, потом никогда не слыхивал. Это, когда Фёдор читал вслух Диккенса («Пиквикский клуб»), Гоголя, Джерома, Твена или других юмористов. Фёдор читал высоким звонким голосом и уже голосом всхлипывал и рыдал от смеха, а против него сидела с шитьём или вязаньем мать и качалась, обливалась слезами от смеха, счастливыми мокрыми глазами поглядывая на Фёдора. У печки дремал отец и при громком взрыве смеха встряхивался молча и неодобрительно, но слегка и осторожно качал головой и снова клонил голову в дремоте.
Тут же сидел и я без смеха. Какой-то был во мне отпор. Вероятно, многого при чтении я не понимал. Но помимо этого, смех их мне казался не совсем настоящим и не вполне оправданным. Фёдор, ещё не дочитав смешного места, уже задыхался от смеха, видимо, из доверия к смешному автору, а мать смеялась, смутно казалось мне, из доверия к сыну и от удовольствия, что он так хорошо смеётся.
А иногда они читали какую-нибудь чувствительную книгу и проливали другие слёзы — от жалости, от сочувствия, от сострадания. И опять я недоумевал. Меня в особенности удивляла мать, в жизни всегда ровная, спокойная, молчаливая, без улыбки и слёз. А здесь, от какой-то книги она волнуется, смеётся и плачет. Тогда, конечно, я ещё не мог поразмыслить над тем действительно любопытным фактом, что иногда сдержанные люди, которые редко смеются и слезинки не прольют в жизни, охотно смеются и плачут над книгой или в театре. Как будто чувства, связанные и запечатлённые в жизни гордостью, стыдом, приличием с неожиданной отрадой находят себе исход в искусстве, в этом дозволенном мире обманных чувств.
С пылом говорил Фёдор и обо всём ярком в жизни. О Степане Разине, Пугачёве, волжских атаманах, всяких лихих людях, хотя бы ловких ворах или проходимцах он рассказывал почти с одинаковым увлечением. Он, видимо, любовался всяким красочным действием, ловкостью, храбростью, дерзостью, силой и не входил в нравственную или общественную оценку. С увлечением он рассказывал иногда и о ближайших событиях или сценках в городе. Но тут меня смущала одна чёрточка: если и я был свидетелем вместе с ним при таком случае, то я замечал, что брат не совсем точно рассказывает. Начинает он правильно, но вдруг, воодушевившись, усиливает краски и прибавляет неожиданные подробности. И красноречивым, интересным, убедительным он делался именно тогда, когда пускался в эти отклонения, точно беллетрист (понял я после), которому надо только оттолкнуться от факта, чтобы перепорхнуть в мир вымысла и творческой свободы.
Но мои лёгкие сомнения, как дымок или туман в залитой солнцем долине, не мешали блеску, которым, казалось мне, искрились рассказы брата. Он взвинчивал и убеждал меня. Я только дивовался, как это ему счастливится встречать и подмечать каких-то забавных, удивительных, красочных людей. Он, например, всего год проучившись в уездном училище, чрезвычайно ярко, остро и занимательно рассказывал о тогдашних учителях. А я в своих учителях потом ничего такого не видел. Был ли я скован уважением к не совсем понятным взрослым людям или связан своей мелочной точностью к фактам, своими сомнениями, недоверием к себе и, бескрылый, не мог насладиться взлётом воображения, но я чувствовал с некоторой скукой и смутной досадой свою серость сравнительно с яркостью Фёдора.
Противоречив, однако, человек. Тот же Фёдор обливал меня холодной водой, если я вдруг с увлечением начинал говорить о ком или о чём-нибудь.
— Эка! — говорил он о человеке, который меня восхитил ласковым взглядом и тихой речью. — Поверил тихоне! Да это первый жулик в городе!
И, правда ли, нет ли, он приводил ошеломительные для меня факты из нечистой жизни этого тихони.
Он как бы боялся за меня с моим ротозейством и ревниво предостерегал ото всяких ловушек и обманов в жизни. Его слова, кажется, не проходили для меня даром. В другом месте, подальше, мне, может быть, придётся упомянуть о некоторых предостережениях брата, которые вовремя пригодились мне на скользком пути.
Легенды и басни о всяких лихих людях с их проделками, о чём он с увлечением повествовал, не мешали ему относиться к себе сурово. И за мной он следил строго, с гневом обрывал за легкомысленное слово или оплошный поступок. И, замечал я после, ему трудно было в лавке с его правилами, потому что в торговле маленький или большой обман неизбежны, как скольжение вниз по покатой плоскости. Оттого, вероятно, его скудная торговля так и оставалась из года в год скудной.
Кстати, ни брат, ни отец упорно не хотели брать в свою лавку мальчика или приказчика, — придерживались этого и тогда, когда дела пошли лучше. Причины были для меня не совсем ясны. У отца по-своему было, видимо, отвращение к пользованию чужим трудом, к той первоначальной эксплуатации человека, которая помогает первым шагом к обогащению. У Фёдора помимо этого (а у него был уже и социальный оттенок в этом нехотении) сказался, может быть, и личный опыт, личное отвращение. Ему пришлось побыть в мальчиках у купца Удалова. Подневольная жизнь в виде маленького раба на побегушках, конечно, не очень ему понравилась. И хотя его вскоре взяли обратно домой, досадная память осталась надолго. Не хотел он, должно быть, и около себя в своей лавке видеть чужого подневольного мальчика.
Любопытно, что купец Удалов много лет спустя, хотя и в пьяном виде, с умилением вспоминал о Фёдоре. Что-то случилось с этим купцом — обида, горе или попросту уездная тоска, но вдруг налетел на него небывалый запой и до тех пор крутил его в хмельном вихре, пока не развеялся весь его щеголеватый магазин с блестящими медными тазами, самоварами, гармониками, перочинными ножичками, фарфоровой посудой и всякими другими стальными, медными, серебряными, стеклянными утехами быта и пока его большой каменный двухэтажный дом на Московской улице, быстро оголившись от богатой купеческой обстановки, не пошёл с молотка в чужие руки. В этом доме перед концом его зачем-то пришлось мне побывать, и в оголённой, как-то сразу одичалой и нечистой комнате, опухший, со сваленной полуседой бородой на воспалённом лице, купец Удалов говорил мне сиплым, нежным голосом:
— Помню Федю, до сих пор помню! Ах, какой мальчик был! Тихий, старательный! Как я жалел, когда его взяли от меня!
На трудную службу мальчиком Фёдор, кажется, сам напросился. Он возмечтал сделаться наборщиком и был отдан в типографию. Но тут родители и он узнали о свинцовом отравлении, устрашились, и этот его жизненный путь быстро оборвался. С тех пор остался он дома.
Я не замечал и не удивлялся тому, что Фёдор всегда вечерами сидит дома, что у него нет приятелей, что он никуда не ходит и у него никто не бывает. Наш полумонастырский домашний быт долго мне казался таким же естественным, как естественна вода для рыбы, и сам я только в дальнейшем стал постепенно и осторожно выбираться из этого тихого плена.
Длинные осенние и зимние вечера Фёдор наполнял ручными поделками. Он тростил тяжи, то есть делал петли на концах толстой верёвки, раздвигая тугие свивы верёвки большим рогом и вкладывая туда расплетённые концы верёвки. Осенью он шил вместе с матерью из жёлтого сукна башлыки для новобранцев. Зимой оба они вязали из цветного гаруса шарфы. Круглый год Фёдор плёл сетки от мошек, сети и бредни с мотнёй для рыбной ловли. Что-то он делал ещё с хомутинами, с супонями, поршнями, бахилами, улучшая крестьянский товар для лавки.
Отец дремал, оправданный длинным трудовым днём. А чем оправдана была моя праздность? И почему её допускали? Из года в год сидел я тут рядом с ними ничего не делая, и никто из них не думал принудить меня к работе, пристыдить или упрекнуть. То ли полагали, что всё от Бога, и уж каким человек растёт, таким и будет, то ли молчаливо признали меня безнадёжным лентяем и раз и навсегда решили: «ну и пусть».
Правда, я выучился у Фёдора самому лёгкому мастерству — плести сетки и бредни, но и это нехитрое уменье не прикладывал к делу. И тем не менее это пустяшное уменье оказалось винтиком, на котором через несколько лет до некоторой степени повернулась моя жизнь; но об этом после.
Брат, если он не молчал, длительно погружённый в работу и думу, ограничивался тем, что ораторствовал, фантазировал и поучал меня в теоретическом и широком смысле, а я из вечера в вечер, разинув рот, слушал его и любовался им. Мне нравились его густые, мягкие каштановые волосы, высокий чистый лоб, нежные брови, голубые глаза. Даже и нос его с горбинкой мне нравился. Но для Фёдора нос его был чуть ли не главнейшим огорчением. Он часто подходил к зеркалу и поправлял свой несколько искривлённый нос. Толку от этого, конечно, не было, но у брата это исправительное движение вошло в привычку. Дома, в лавке, на улице он частенько зажимал нос пальцами и выравнивал его. Когда же над ним кто-то посмеялся или сам он осознал свою смешную привычку, он стал поправлять нос потихоньку, в сторонке, наедине с собой, и от этой привычки уже не мог отстать до конца жизни.
Нравился мне его гордый, пылкий вид. Фёдор легко вспыхивал и с трудом сдерживал себя, как всадник с трудом укрощает своего коня, поминутно становящегося на дыбы или норовящего сорваться с места. Жизненный заряд явно был заложен в нём первосортный и как будто ходил искрами по всему его телу. Некоторых вспышек его я побаивался, если даже и чувствовал себя неповинным. Было жутко, как робкому ученику около лейденской банки, когда он хмурил белый высокий лоб, а голубые глаза его темнели в гневном огне. Он, впрочем, сейчас же сдерживал себя, и бранных слов я от него не слышал. Зато вдохновительно было, когда в хорошем духе он с увлечением говорил о том и о сём (пожалуй, даже было всё равно о чём). Точно и меня вместе с ним поднимало и освежало горным ветром, когда еле прикоснувшись к фактам (к прочитанной книге, к историческому событию, к местному мелкому случаю), он взлетал, поблёскивая словами, сравнениями, обобщениями.
Мне казался он тогда таким милым, удивительным, гордым и сильным, что ему легко, думалось мне, покорить кого угодно и достичь всего, чего он ни пожелает. И с огорчением, с недоумением, с неохотой (почти не веря себе) подмечал я, что Фёдор совсем не тот, когда был при чужих людях. Он тускнел, робел, стеснительно молчал или говорил тихим, мягким, как бы извиняющимся голосом. И было просто жалостно глядеть, когда он (видимо, пересиливая и закаляя себя) изредка рисковал в Сапожниковом саду пройти по главной аллее, где на скамейках сидели сливки уездного города в виде купеческих жён и дочерей, чиновников казначейства, чиновников земской и городской управы, учителей реального училища и женской гимназии. Здесь он так сжимался, бледнел, в тщетной гордости стискивал губы и хмурил лоб и так его несло боком, что делалось жутко за него, точно под ним горела земля и он, объятый ужасом, не помня себя, проходил страшное место.
Я очень понимал этот ужас перед людьми, когда мерещатся их пронзительные насмешливые взгляды, но я-то что, я — никудышный, но как это — гордый, сильный, искромётный Фёдор страшится такой людской мелочи? Да, он не походил на Фадея. Тот сам умел глядеть на людей насмешливо и не боялся подойти к любому человеку, меняя, если надо, насмешливый взгляд на внимательный, серьёзный или почтительный. Я не сравнивал их, но как-то с годами накапливалось убеждение, что Фёдор способнее, горячее и «крылатее» Фадея. И всё же Фадей шел вперёд легко и уверенно, а Фёдор робел и сам первый склонялся пред Фадеем.
Гордые полёты Фёдор проделывал дома между своими стенами, под своим потолком, при восхищённых взглядах матери и младшего босоногого брата. Сила его слов для меня, кажется, заключалась главным образом в том, что о ком бы он ни рассказывал: о Суворове, о знаменитом учёном, о неутомимом путешественнике — он с таким волнением говорил о трудностях, которые они преодолевали, что мне без пояснений было понятно: на их месте Фёдор так же храбро и неутомимо добивался бы цели. Да в сущности и не в цели была суть, — увлекательны вот эти препятствия, которые надо весело преодолеть, увлекательно то развитие и те успехи, которых человек добивается шаг за шагом, ступенька за ступенькой. Иногда, увлекаясь, он так и говорил: «Я бы вот так! Я бы вот этак! Эх, хорошо!»
Когда я начал учиться, он не заставлял меня готовить уроки и не смел советовать, как надо заниматься толково и дисциплинированно, — он сразу брал выше:
— Я бы вот как: я бы кончил высшее техническое училище и пошёл бы в рабочие. Снизу!
И он упомянул о Хилкове, который будто бы начал кочегаром или машинистом, а кончил министром путей сообщения. И явно было, что Фёдору увлекательным казалось не то, что человек сделался министром, а то, что он на своих ногах прошёл эту громадную трудовую лестницу снизу доверху.
Иногда и я пылал вместе с ним, но пылал как слушатель и зритель. С его слов мне ярко рисовались эти люди необыкновенной энергии, — однако мне ни в малейшей степени не приходило в голову, что и я мог бы уподобиться таким героям. Роль праздного наблюдателя, видимо, прочно совпадала с моей натурой. Но Фёдор? О, Фёдор иное дело! Видя, как он лепит из себя акробата, силача, жонглёра, как он упорно, изо дня в день, с утра до вечера кипит над всякой работой, я не сомневался, что ему любая героическая роль — путешественника, учёного, инженера — по плечу. И я не задумывался над тем, почему же он сиднем сидит дома, почему не выплывет на большое плавание. Я долго не угадывал его ахиллесовой пяты. А она заключалась в том, что при всей своей кипучей энергии он чем-то походил на меня, а не Фадея.
Решительный и уверенный в себе человек ищет препятствий, находит и преодолевает их. Человек без уверенности в себе, хотя бы и очень одарённый, хотя бы и трудоспособный, ждёт случая. В этом была ахиллесова пята Фёдора. Он ждал случая. И тогда, конечно, его охватила бы радостным вихрем необыкновенная энергия. А пока он обильно мечтал и строил планы.
И всё же его нельзя было назвать праздным мечтателем. Покружившись воображением над фантастическими путешествиями и над маловероятно исполнимыми планами, он начал вырабатывать стройный, реальный и осуществимый план, основанный на случае, который закономерно и неизбежно подходил к нему. То была воинская повинность. Тогда служили в армии четыре года и во флоте семь лет. Фёдор решил проситься во флот. Волжан (с воды) охотно определяли во флот, в особенности таких, как брат, среднего роста, коробастых, ловких и сильных.
— А там сейчас же попрошусь в кругосветное плавание! — с блестящими глазами говорил Фёдор.
Значит, случай и план был наготове. Сам закономерный случай предоставлял великолепную возможность преодолевать трудности, изучая морское дело, испытать тысячу приключений, тропическую жару, арктический мороз, увидеть моря, океаны, необыкновенные страны. С волнением и жаром Фёдор об этом говорил, а ещё больше и жарче думал. Не раз видел я, как он, ковыряя кочедыком петлю для тяжа или подшивая и переворачивая жёлтый башлык, победоносно блестел голубыми глазами, неслышно шептал что-то, шевелил плечами, как бы распираемый внутренней силой, а иногда, отложив работу, потирал в немом восторге руки. Ясно было, что он переживал близкое кругосветное плавание.
Как сбылись эти мечты и планы, упомяну в дальнейшем.
(продолжение следует)