У меня среди книг есть воспоминания людей, которых я знала по Ленинграду. Значительные, псевдозначительные и незначительные вовсе. Главным образом, об их собственной уникальной роли на поприще изящной словесности позднего периода Ахматовой и победоносных игр в кошки-мышки с властями.
Как будто у этих авторов вся биография осталась там, за комаровскими заборами или в Доме писателей, или в «Европейском» ресторане.
О других странах, куда они переселились и где провели вторую половину жизни, узнать что-либо трудно. Кто их друзья, кто их коллеги? Иосиф Бродский и шикарное заведение Романа Каплана воспеты, но аборигены-то где?
Мемуаристам вроде нечего сказать о жизни на новых местах. Неужели так всё скучно?
А я люблю свою западную жизнь и люблю немцев, которые в неё вошли. Интеграция благодаря им осуществилась для нас легко.
Мы были растеряны, когда оказались в Вене. И возможно, находились бы в таком состоянии долгие годы, но нам помог остаться людьми Лев Зиновьевич Копелев. Мы и тогда сразу же поняли, что его вмешательство судьбоносно, но только с годами я почувствовала в полной мере масштаб его доброты.
Лев Зиновьевич нажал все кнопки. Он выбрал для нас страну и город. Не без совета своих влиятельных друзей, прикинул, где нам в нашем плачевном положении будет оптимально и с его подачи обер-бургомистр Тюбингена, золотой человек господин Ойген Шмидт, в феврале 1981 года получил письмо от Генриха Бёлля.
Ничего не было душераздирающего в том письме, у меня хранится копия. Никаких гипербол о диссидентстве, никаких жутких описаний наших несчастий. Короткое, деловое, в высшей степени достойное обращение одного гражданина страны к другому. Первый мужчина спрашивал второго о возможности помочь третьему.
Отец города, любимый всеми жителями Тюбингена, дал согласие на наш приезд, и мы очутились здесь.
Всё остальное — квартира, пособие, страховки, медицинская помощь, как у всех, по закону. Мы с Левой поняли, что нам не придется ни о чем просить. Некто умный и щедрый распоряжался нами. Это был всё тот же закон. Меня отправили на годичный интенсивный курс немецкого, дав при этом автомобиль с шофёром. Лёвочка получил современную новенькую пишущую машинку, так сказать, рабочий инструмент. (Сегодня ему подарили бы ноутбук). И снабдили чудо-техникой, а именно, электрической коляской. «Движение, господин Друскин, движение и ещё раз движение!» А главное, Лёву уложили в университетскую клинику, где и спасали регулярно все десять лет его пребывания в Германии.
Рассказывать о немцах, протянувших нам руку, можно долго. Я это делаю с удовольствием и глубокой благодарностью. Это были и врачи, и университетские, и соседи, и совсем незнакомые люди разной степени образованности и разного социального положения.
Прощаясь в Ленинграде, теряя многолетнее привычное окружение, вот уж не думали, что через два месяца вокруг нас и с нами будут люди. Мы вообще тогда соображали плохо.
В Вене к нам сразу же пришли друзья Льва Зиновьевича Копелева. Лиза Маркштайн (не поворачивается язык назвать ее «фрау», настолько она оказалась своей и простой) и Роземари Циглер, тоже не из чужих, а битая в Москве за связи с правозащитниками. Лиза говорила по-русски, как мы, она выросла в Союзе и там ходила в школу, но её не били, потому что она была дочерью секретаря коммунистической партии Австрии, пережидавшего плохое для него время в СССР довольно много лет. «Ну, я пошла, товарищи», — говорила нам Лиза по привычке. Кажется, тогда дома так уже не говорили, и поэтому нам было смешно. А Роземари понижала голос, почти шептала и тоже по привычке, выработанной в общении с русскими. Обе старались для нас, как только могли.
Когда Копелев приехал в Вену и встретился по своим делам с президентом, Крайский спросил его, есть ли личные просьбы. Золотая душа, Лев Зиновьевич, назвал нас. «Обманет, — сказала опытная Роземари, — и я устрою ему большой скандал на этот раз». Мы очень удивились такому домашнему обращению народа с правительством, но оказалось, что д-р Циглер — известная журналистка и что с её мнением в стране считаются. Не знаю, удалось ли ей поскандалить, потому что Крайский уехал в Египет «обниматься с Садатом», как возмущённо выразился Копелев, и забыл отдать распоряжения по поводу устройства очередной эмигрантской семьи. А мы уехали в Германию, махнув рукой на всё венское — лес, оперу, памятники Моцарту и Штраусу, Рингу, на собор святого Стефана, Пратер и Дунай. Не судьба! Однако очень хотелось осесть там. Больше всего меня привлекала близость к Ленинграду — три лётных часа, а в остальном мне было всё равно, где жить. Тюбинген так Тюбинген. Выбрал Лев Зиновьевич. И профессор Эткинд руку приложил. Он позвонил из Парижа и сказал: «Послушайтесь совета, поезжайте в Тюбинген, там лучшие клиники в стране и известный университет… А в нём профессор Мюллер, славист и переводчик». Мы услышали это имя впервые.
Перевозила нас знакомая по Ленинграду австрийская студентка Дария. Она предварительно выяснила все наши возможности в американской организации по приёму беженцев, к которой мы принадлежали. Шеф, по фамилии д-р Фауст, в высшей степени симпатичный человек, снабдил её какой-то бумагой. Она не сказала, какой именно, но судя потому, что доктор два наших венских месяца тепло заботился о нас, хорошей. Да и Дария была уж слишком спокойна для такой авантюры, как переезд границы без виз.
Мы выехали поздно, уже смеркалось, но Альпы видели. А к границе подъезжали в темноте и изумились празднично сверкавшему издалека зданию. Пограничников в моём понимании не было. Кто-то любезно сделал нам отмашку, прочтя венский номер, но Дария затормозила и одна ушла куда-то вовнутрь. Вскоре появился вежливый весёлый парень и пригласил пройти в бюро. Слово это было для меня новым, ассоциировалось с конторкой, я не поняла, что от меня требуется, на всякий случай попрощалась с Лёвой и обречённо поплелась за ним. Он приноровился к моему короткому шагу, что-то сказал вроде как о погоде и ввёл меня в помещение. Там меня усадили, предложили сок-воду-кофе и стали заполнять анкету. Дария переводила. Доктор Фауст обеспечил нас замечательной бумагой, самой лучшей, которая требовалась на тот момент. Это было подтверждение, что мы есть в списках на эмиграцию в Германию. Мы об этом не знали, да и не представляли себе важность документа. Нас охраняла чья-то добрая воля и с уверенностью могу сказать, что не только одного Льва Зиновьевича.
Вопросы были разного рода. Про родственников — скучным голосом, а сидели ли мы в тюрьме — весёлым и страшным. Бывали ли мы в Америке — слегка иронично, а в чём мы нуждаемся сию минуту — участливо.
Затем чиновник позвонил в Тюбинген и выяснил, что нас там ждут. Господи, помилуй, кто там нас может ждать!? «Я разговаривал с главным полицейским города». Я перестала нервничать, потому что уже не оставалось чем. Думала только о том, как бы довезти Лёву до места живым. Но в ночь нас не отпустили, а отвезли в отель, накормили прямо в номере и пообещали появиться в полдень завтра. Предложили прислать врача, но Лёва отказался. Сердечно пожимая нам руки, пограничник предложил пожить в отеле до понедельника: «У нас карнавал, кто же переходит границу по четвергам?»
Мы с благодарностью отказались ещё раз. — «Как пожелаете».
Утром я медленно раздвинула тяжеленные непроницаемые шторы. За окном во всю стену сверкали австрийские Альпы. Я окликнула Лёву, и он сказал: «Разбуди меня, пожалуйста, ещё раз».
Ну а дальше, опять отказавшись на этот раз от предложенного санитарного транспорта, мы двинулись в Тюбинген. Правильно сделали, мы бы не увидели Баварии.
***
Профессор Мюллер пришёл к нам не вскоре, он был в отъезде и вообще не слишком жаждал знакомиться с неизвестными русскими. Позже Герлинда расскажет, как она убеждала его, что навестить нас надо. Ведь не обязательно мы должны оказаться несимпатичными, и уже побывавшие вроде не плевались.
Он вошёл, и мы поняли, что любили его всю жизнь. Он был удивительно похож на нашего ленинградского друга профессора Михаила Яковлевича Михельсона. Тот же облик, та же манера говорить, даже собаки одной породы — ньюфаундленды, и почти одинаковой клички — одна — Янус, другая — Яника. Профессор представился — Людольф Мюллер, мы спросили, как звали его отца и тут же стали обращаться к нему по имени-отчеству. Ему это очень понравилось. И не только ему. Через много лет, сблизившиеся с ним и с нами друзья, трудно, но произносили по слогам необычное «Людольф Людольфович». Особенно Лоренцы любили блеснуть познаниями в русском языке. А что, действительно, герр Мюллер — официально, Людольф — амикошонство, а по-иностранному так и вполне солидно, главное, что звучит долго.
Боже мой! Каким же другом он оказался, этот чужой немецкий профессор! Сколько добра он нам сделал! От переводов и издания Лёвиных стихов до моих шофёрских прав. Он возил меня на экзамен, предварительно испросив в ратуше разрешение за подписью обер-бургомистра послужить толмачом. Без разрешения он, известный славист, директор института, специалист по многим русским классикам, не имел права устно переводить. Свои заморочки, немецкие, смешные.
Где бы он ни читал лекции, он обязательно рассказывал про Лёву. И привозил пожертвования, и довольный, лез в карман, чтобы отдать нам деньги непременно вместе со списком добрых людей, их собравших. Мы стеснялись, а он успокаивал: «Это ни-чэ-во, это так нужно». Ни одно мероприятие не обходилось без Людольфа Людольфовича, ни единое.
Даже в переполненной церкви, когда мы с ним прощались, университетские с кафедры говорили о его необычайной любви к Лёве и о беспримерной заботе о нас.
А права мы получали замечательно. Не знаю, уж чья это была идея, только экзамен обставили по высшему разряду. В огромной комнате одиноко сидел весьма приветливый человек. «Герр профессор, фрау Друскин, добрый день, выберите хорошие листы с вопросами, не торопитесь, я в вашем распоряжении». Я затряслась. «Да я подскажу», — успокоил меня Мюллер. А я, надо признаться, ужасно говорила по-немецки, совсем слабо, а уж специфические термины мне вообще не давались. Но все вопросы и ответы вызубрила. Поэтому, взяв толстенные листы, не присаживаясь, их пометила. Экзаменатор приятно удивился. И дал мне ещё один лист, чтобы я ответила, как надо экономить бензин. Этого ни я, ни Л.Л. не знали. Тут уж я села, устроилась поудобней и стала делать вид, что думаю. Л.Л. подтолкнул меня коленом, я доверчиво поставила галочку и это была единственная ошибка. Ах, как он сокрушался, как смешно просил прощения! «Понимаете, Лиля, я в университет езжу на велосипеде, машину водит в основном у нас Герлинда». Едва Л.Л. высадил меня возле дома, и я начала в лицах рассказывать маме и Лёве про событие, Мюллер вернулся и увез меня обратно в управление: со мной забыли провести тест на зрение. Тут уж мы оказались не одни. Посмотреть на нас пришли ещё четверо. Меня поставили перед большой таблицей, и я почему-то стала читать не слева направо, а наоборот, к тому же снизу вверх. Они сказали: «Герр профессор, что читает фрау Друскин? Может быть это по-русски, но мы не успеваем за ней и не понимаем». Л.Л. не торопясь объяснил, что латиница вообще-то не арабская вязь, и он сейчас попытается сообразить, откуда я беру эти странные знаки. Слушали Мюллера внимательно и с почтением — профессор! Такое из него исходило обаяние, одного лишь взгляда было достаточно, и души открывались.
Однажды мы лежали одновременно в клинике, но в разных отделениях. Я в урологии, он в терапии. «Лиля, я рядом. Как ваши дела?» — «Гул затих, дорогой, я вышла на подмостки.» — «И я, Лиля, и я». Мы вернулись к началу стихотворения и по строке прочитали его друг другу. Сосед Л.Л. по палате тоже профессор, был крайне удивлён, когда Л.Л. объяснил, что, кого и с кем он дуэтом декламировал по телефону. Представление о русских ещё у одного европейца несколько улучшилось. Так мне сообщил довольный Мюллер.
За эти годы столько вместе пережито! Праздников, печалей, уходов друзей, приездов, лекций, церковных служб, дней рождений. На studium generale Мюллера собиралось полгорода. И не только студентов, но и коллег, и неспециалистов. О его научной деятельности написаны сотни работ, а им самим тоже сотни — от летописца Нестора до сегодняшнего дня. Не уверена, что Л.Л. пламенно любил Россию, но русскую литературу — бесконечно. Людей? Природу? Но Германия роскошней любой полосы России. Он всё знал про нашу историю, всё понимал, жалел русских учёных за трудный быт, горевал, когда их преследовали, но никогда не выступал в их защиту, потому что в России была его работа и он хотел туда ездить. Я однажды спросила, а можно при всём, что вы знаете о наших двух странах назвать обе святыми? Он кивнул утвердительно: именно. И я вспомнила письмо отца Желудкова профессору Кюнгу. Сергей Алексеевич просил вмешаться в «горестную судьбу больного поэта». Там были те же самые удивившие меня слова о святой Руси, из которой нас — вон, и святой же Германии, в которую приняли. Но запуталась ещё больше. «Когда святые маршируют».
В последние годы Л.Л. при всей своей стойкости стал заметно сдавать. Ходил совсем медленно, плохо слышал. Но до последнего дня занимался хрониками Нестора и самозабвенно любил Тютчева. Он перевёл и издал каждую его строку. Однажды попросил, чтобы я прочитала перед студентами в оригинале несколько стихов в качестве иллюстрации к его докладу. Переводы озвучивал приглашённый актёр. Как только я произнесла с кривой улыбкой «Умом Россию не понять», Л.Л. стоя за кафедрой, почесал ногой ногу, была у него такая привычка. Тогда я покачала головой и мерзким голосом продолжала: «Ар-ши-ном об-щим не— из-ме-рить.» Аудитория заулыбалась. «Змея, — обозвался Мюллер после лекции, — мегера». Студенты окружили нас: «Фрау Друскин, останьтесь, хочется поговорить. Вы всё читали наизусть, как вы запоминаете?» — «Ни в коем случае!»— проявил характер Л.Л.
Нас отвозил домой его бывший ассистент, а в настоящем наследник престола. Иохем спросил, почему меня нельзя было оставить со студентами? Л.Л. ответил: «Она сейчас же им внушит, что в русской литературе были три негодяя. Один сказал «Злой чечен ползёт на берег, точит свой кинжал», чем вызвал нападение России на Чечню. Другой, что в Россию нужно только ЕЗДИТЬ. А третий — и тут я с ней не могу не согласиться, — что «жалость унижает человека». И это притом, что один её близкий друг выступал в концертах с чтением стихов «Стыдно быть несчастливым», а другой друг эти стихи сочинил. Но этих двоих людей она любит. — «Да ничего подобного, Людольф Людольфович, я люблю только вас — набросилась я на него и стала обниматься. — Меня эти слова ещё в Ленинграде доводили до белой горячки, знаете, что это такое?» — Нет, они оба не хотели про неё знать, «только из литературы!»
…Перед операцией он приехал повидаться со мною. Охотно пил чай и ел торт, был нарядно одет — я запомнила красный галстук в полоску, вёл беседу обаятельно, как всегда. Невозможно было заметить, что он страдает. Герлинда знала, посторонние — нет. Прощался, может быть, нежнее, чем обычно, а через неделю скончался после хирургического вмешательства, окружённый своей замечательной семьёй.
В некролог он завещал взять эпиграфом цитату из Владимира Соловьёва:
Смерть и время царят на земле.
Ты владыками их не зови.
Всё, кружась, исчезает во мгле.
Неподвижно лишь солнце любви.
Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/y2020/nomer8_10/druskina/