Я знала его всегда. Когда-то мне казалось, что он не похож на других взрослых людей. Жизнь подтвердила точность моих детских наблюдений.
Когда ему исполнилось восемьдесят, он и тогда жил по-прежнему, т.е. без всякой оглядки на то, что делают остальные.
Он родился на Украине, в местечке Аннополь, через семь лет после отмены черты оседлости. В семье говорили на идиш. По Субботам мама зажигала свечи. Скудный быт, страшный голод 33-го – несчастные приметы его детства. В 11 лет потерял мать, в 17, накануне войны, уехал под Одессу, учиться на сельского механизатора. Видимо, это был первый, тайный знак фортуны, т.к. отъезд спас его от неминуемой и страшной смерти. Войдя в Аннополь, немцы истребили всех живущих там евреев, включая его отца и сестру. Он последний и единственный на земле человек, в памяти которого живы уклад довоенного Аннополя и лица его обитателей.
Он воевал. В составе Войска Польского дошел до Берлина. Вспоминать о войне, в отличие от своих сверстников, не любит. В ассоциациях ветеранов не состоит.
В начале пятидесятых он женихом приехал в Питер. Моя мать встречала его на Варшавском вокзале. Жених был небольшого роста, смуглый, лопоухий и очень застенчивый. В руках у него был фанерный чемоданчик. Содержимое чемоданчика было несколько странным для человека до 17-ти лет не говорящего по-русски – это были толстые русские книги. Давно став раритетами, они стоят в моем книжном шкафу: Герцен, Белинский, Писарев – солидные издания 1948 года.
Когда мне исполнилось тринадцать, он убедил меня прочесть статьи Белинского. Именно с «обзоров русской литературы…» Белинского начался мой неутолимый интерес к этому предмету школьной программы. Последовавший за ним Герцен привил вкус к наслаждению благородным звучанием русской литературной речи. Тому же, вовремя прочтенному Герцену, обязана умением «навскидку» отличать демагогию, пошлость и другие составляющие словесного блуда в любом русском тексте, который попадал в мои руки после этого. По сию пору свято верю, что вовремя вложить в руки своего наследника «Былое и Думы» – это лучшее из того, что отец говорящего по-русски дитяти может сделать для его будущего.
В 53-м он «устроился» слесарем-водопроводчиком в цех вулканизации резины объединения «Красный Треугольник». Цех принадлежал к категории вредных и сулил тем, кто доживет, ранний выход на пенсию.
Он остался абсолютным и убежденным трезвенником после 37-лет работы на этом недоброй памяти предприятии на Обводном канале.
Чтобы в последнем факте разглядеть элемент личной доблести, необходимо знать, что кроме него, на Красном Треугольнике не пили, разве что, станки по нарезке стелек для галош, и то потому, что не могли в обед «сбегать» за угол, в гастроном.
Но самое удивительное заключалось в другом.
В том поразительном факте, что он неизменно пользовался любовью и уважением своих запойно пьющих коллег по вредному цеху, которые лишь иногда ласково пеняли ему за неизменный отказ быть «третьим». Любому человеку, знакомому с российской действительностью, известно, что дружба одного, непьющего члена коллектива с его остальным, пьющим составом, – явление, само по себе, хотя и прекрасное, но на святой Руси редкостное, как звездопад или лунное затмение.
Когда-то, в годы далекой студенческой юности, под влиянием его разговоров о благотворной роли физического труда в формировании личности, я устроилась на любимый папин завод в качестве разнорабочей. Приписали меня к цеху резиновой обуви. Цель при этом преследовалась двойная: ощутить на себе это самое благотворное влияние, а также заработать деньги на поездку к морю. На работу мы ездили вместе. Рабочий день начинался в шесть тридцать. Через неделю я начала плакать по утрам. Он же, неизменно излучая бодрость и жизнелюбие, явно ощущал себя основателем никому доселе неизвестного образования – еврейской рабочей династии.
Тот незабвенный, трудово-воспитательный месяц, проведенный среди заборного мата, смешанного с адским запахом серы и резинового клея, до сих пор вспоминается автору этих строк исключительно как Ад на земле. Хотя «действительность, данная нам в ощущениях» была у нас с ним в то время одна, ощущали мы ее пугающе разно.
Понятно теперь, почему меня не устает изумлять тональность, в которую сегодня окрашены его воспоминания о годах, отданных любимому объединению. Это какое-то «О подвигах, о доблести, о славе я забывал на горестной земле...» обращенное к трем зловещим корпусам на Обводном. Нежная грусть с оттенком ностальгии. Любовное перебирание трудовых и житейских биографий членов родной бригады: Витьков, Гриньков, Колянов. Сожаление, что никогда уже ему не стать членом того, или любого другого трудового коллектива. В свои 80 он мечтает работать!!
Была у него еще одна особенность, далеко превосходящая его уникальный статус еврея-рабочего, бескорыстно любящего родное предприятие. Я говорю о его постоянной, неодолимой и даже загадочной для человека его племени, тяге к земле. Откуда у него, сына аннопольского шойхета образовалась такая привязанность к крестьянскому труду? Может быть, утерянные в веках навыки его израильских предков-землепашцев, миновав многие поколения отлученных от земли евреев, чудесным образом возродились в нем? Во всяком случае, это еще одно доказательство, что быть не таким как все, написано у него на роду.
Крошечный надел земли, огород под Володаркой, - это было его царство, его сельхоз-академия. С раннего отрочества помню его, вываливающим из рюкзака на стол «свою» картошку, помидоры, лук и предмет его особой гордости – экзотическую для наших питерских широт цветную капусту. Капусту, соблазненные ее дефицитным статусом, у него часто срезали другие огородники. Каждый раз, когда это происходило, он горевал долго и безутешно.
Когда нашему сыну исполнилось четыре года, он определил его себе в батраки и стал брать с собой. Летом они пробирались к огороду на велосипедах, зимой – на лыжах. К шести годам мальчик, кроме искусного декламирования стихов Пушкина и пиликания на скрипке, в момент отличал лошадиный навоз от коровьего и ни разу не ошибся в том, который какому овощу потребен.
По Толстому, ребенок, который с детства был приобщен крестьянскому труду, неминуемо вырастет высоконравственным существом. Не думаю, что он был знаком с этой утопической теорией, просто у него была надоба в помощнике и друге, а урбанизированных дочь с зятем в эту патриархальную, навозную благодать было не затащить…
...Сегодня ему 80. Зная, что в среде его сверстников принято отмечать юбилейные даты в русских ресторациях, где перемены блюд сменяются танцами в сопровождении небольших эстрадных коллективов, я, забыв с кем имею дело, предложила ему праздничный обед в одном из заведений такого рода под игривым названием «Ешь – не хочу». Он ответил на это предложение таким негодованием, что вопрос отпал сам собой. После короткого, но энергичного обмена остановились на скромном ужине в моем доме. Он выставил несколько условий. Я их немедленно приняла.
Условий у него было три, и выполняются они одно другого легче: никаких подарков, никаких славословий, и понятная еда за столом. Понятная еда на его языке означает картошку с мясом и салат из помидор с зеленью. Причем картошкой это неторжественное собрание будет снабжать он сам! Со своего огорода!!! Огород удобно расположен на пересечении улиц Cabrillo и 16 Avenue в славном граде Сан-Франсиско, что на берегу залива Золотые Ворота. К картошке прилагаются снятые с того же земельного надела ингредиенты для салата, как то: помидоры, зеленый лук, чеснок и неведомый американцам щавель.
«И друзей созову, на любовь свое сердце настрою» – это те хлопоты, которые он оставил мне. Со второй частью я справилась лет пятьдесят тому. С первой – сегодня. За столом будут сидеть мои друзья и дети моих друзей, которые знают его еще с младенчества. Его внук, тот самый, помните, которого он в пять лет обучал тонкостям навозного дела, будет играть на скрипке его любимые мелодии. Из его сверстников за столом будет только моя мать…
…Двенадцать лет назад он совершил свое «Путешествие из Санкт-Петербурга в Сан-Франциско».
Переезд этот подействовал на него самым ужасным образом. Он заскучал. Потом затосковал. Слово «депрессия» не входит в его словарь. Но я видела, что он не знал, что ему делать с собой в этом странном городе, где на душу населения приходится самое большое в Америке количество ресторанов. «А где заводы, где хотя бы предприятия легкой промышленности?», – с тревогой спрашивал он.
Новая среда обитания, где все было до обидного доступно, обесценивала и даже сводила на нет его замечательные, отшлифованные долгим проживанием в Совдепии качества.
На родине его не угнетало привычное с юности стояние в очередях. Носясь по родному городу в поисках пропитания для семьи, он знал, что без его расторопности и сметки эта самая семья может остаться без ужина. Парадоксальным образом, эта продовольственно-снабженческая деятельность давала ему ощущение живой жизни. Земляки в очередях говорили на понятном языке, дружно ругали начальников всех мастей и, как всегда в России, были готовы к худшему.
Тут стоит добавить, что «добыванию» в России того времени, о котором идет речь, подлежало уже практически все, включая такие наименования как сухое печенье «Мария» и подсолнечное масло «Хуторок».
И, тем не менее, то ненормально-избыточное количество снеди, которое здесь он мог наблюдать в любой китайской лавке, не вызвало у него ожидаемого восторга. Он был неприятно поражен внесезонной доступностью любого овоща или фрукта. Клубника в январе показалась ему посягательством на неоспоримые законы природы. Я еще питала слабую надежду поразить его разнообразием штанов в местном универмаге, но и тут потерпела полный крах. «Зачем одному человеку столько одежды»? – брезгливо спрашивал он, глядя на счастливых потребителей отдела готового платья в одном из фирменных магазинов Сан-Франциско.
Короче говоря, оказалось, что «его не соблазнить ни платьями, ни снедью». Надо было срочно вовлекать его в какую-то разумную деятельность. И я решила начать заниматься с ним английским.
Постижение английского проходило у нас по следующей схеме: каждое новое слово, которое я пыталась ввести в его словарь, сравнивалось с его аналогом на идиш. «Come here – это же почти как ким аэр», радовался он как дитя. “Forgive me” – повторял он недоверчиво, не обнаружив близкого по звучанию идишского слова.
Как все люди его возраста он мучительно постигал вариации коварно-непостижимого глагола «to be». Тем не менее, наши занятия дали ощутимые результаты. Он теперь отважно заговаривал с пожилыми американцами, но с облегчением переходил на любимое наречие, если они оказывались евреями, помнящими идиш.
Со времен этой домашней английской школы у него образовалась привычка говорить о себе «I’m able» в самых разнообразных ситуациях: «Thank you, I’m able» – на попытку молодой женщины уступить ему место в автобусе или, форсируя голос – мне, вырывающей у него из рук сетки с провизией.
Однажды ему представилась уникальная возможность щегольнуть своим английским перед мэром Сан-Франциско. Случилось это так. В 1995 году, Франк Джордан, тогдашний мэр нашего города, беспрерывно встречался с так называемыми «простыми людьми» в рамках своей предвыборной кампании. Он мечтал переизбраться на второй срок. Тем не менее, явление Джордана со свитой в садоводстве на углу Cabrillo и 16th Avenue было настолько невероятно, что я не поверила бы отцу, если бы на следующий день не прочла отчет об этом в «San Francisco Chronicle».
В качестве «простых людей» администрация садоводства выставила двух мичуринцев: моего отца и Фиму, появившегося на свет еще накануне Октябрьского переворота. Передаю слово папе.
– А что тут особенного, его к нам подвели, он долго говорил, все непонятно, потом жал руки, я сорвал один огурец, дал ему и сказал «Тэнк ю вери мач, сэр».
– А Фима что-нибудь сказал? И почему ты презентовал мэру только один огурец?– спрашиваю я.
– Ничего Фима не мог сказать. Он не говорит по-английски. А огурец один, потому что Джордан – не мой родственник, – резонно отвечал папа.
Примерно в то же время я услышала, как он энергично шептал в ухо нашему старинному приятелю, приехавшему погостить к нам из Питера: «Боря, ты меня давно не видел, и не слышал. Как тебе кажется, у меня еще английский акцент не прет в разговоре?» Интеллигентный Боря застенчиво соглашался: «Да, как будто есть немножко». С тех самых пор, когда обстоятельства жизни кажутся мне особенно невыносимыми, я вспоминаю этот «прущий акцент» и меня отпускает.
Его недоученный английский также пригодился ему для осуществления одной, давно вынашиваемой идеи. Именно тогда он стал подбивать меня на поездку в Ленинград. Он хотел увидеть обновленный Город, проведать родной завод, повидаться с людьми, о которых ничего не слышал больше десяти лет, а также добыть и привезти домой черенки черной смородины, запрещенной для ввоза в Америку. На мое замечание о том, что ему не удастся провести их через таможню, он коротко парировал, что это абсолютная фигня и он провезет. Мне кажется, что именно привкус нелегальщины и привлекал его в этой идее.
Возращение в прошлое принесло ему «многие печали». В здание «Красного Треугольника» его не впустили, несмотря на предъявленный «Вечный Пропуск», выданный перед уходом на пенсию и бережно хранимый все эти годы. «Это теперь другое юридическое лицо и мой пропуск не действителен», – сказал он, выходя из знакомой до каждого кирпичика проходной, сказал с такой невыразимой горечью, что у меня дрогнуло сердце. Но еще больший удар ожидал его, когда он попытался разыскать бывших коллег и соседей. Оказалось, что все они умерли. Он был безутешен, говорил, что и здесь, как и в Аннополе, все умерли, а он один остался. Я пожалела, что привезла его в Ленинград.
Единственное, что принесло ему радость – это удавшийся контрабандный провоз через границу черной смородины, и это скрасило ему впечатление от всей поездки. Американскую таможню на пути домой он проходил сам, без меня. Он догадался, что в вопросах перечисляются запрещенные к ввозу предметы и бодро, по-военному отвечал – «Ноу, Сэр» на любой вопрос. Растения-нелегалы замечательно прижились в моем саду и напоминают мне о нашем грустном путешествии в прошлое, каждый раз, когда я бросаю на них взгляд.
Во время нашей питерской поездки произошел еще один эпизод, который нельзя обойти, рассказывая об с этом невероятном человеке. В Йом Кипур мы с ним пришли в синагогу, и я, неожиданно, встретив в холле бывшего одноклассника, на несколько минут оставила папу одного. Вернувшись, я горько об этом пожалела. Я застала его, произносящим кощунственные и дерзкие речи о том, что вера в Машиаха нанесла непоправимый вред нашему народу. В прямом исполнении это звучало примерно так: «В то время как другие народы расхватывали земли, евреи, бесплодно надеясь на помощь того, кто никогда не придет, перестали бороться за место под солнцем, а глупую веру в Машиаха передавали следующим и следующим поколениям». Евреи в талесах слушали его в немом изумлении.
Этот поразительный эпизод имеет предысторию.
Лет пять назад, листая книгу очерков по истории хасидизма, я задержала взгляд на следующем параграфе: Перед смертью Рабби Зуся из Аннополя (конец XVIII века) сказал: «Когда я предстану перед небесным судом, никто не спросит меня: “Зуся, почему ты не был Авраамом, Яаковом или Моисеем?” Меня оглядят и спросят: “Зуся, почему ты не был Зусей?”» Чем-то щемяще-знакомым, чем-то родственно-близким повеяло на меня от этих строк.
Со все возрастающим волнением читала я очаровательные хасидкие байки, приписываемые аннопольскому праведнику. Когда я дошла до места «Почести он презирал, ему нравилось восхищаться, а не быть объектом восхищения, и нищета бедняка прельщала его больше скупости богача», у меня уже не было сомнения, что я являюсь наследницей по прямой самого трогательного из всех хасидских цадиков.
Равнодушно подтвердив мой восторг по поводу обнаружения знаменитого предка, папа нехотя доложился, что окрестные хасиды собиралась в их доме в довоенном Аннополе каждый год, в день смерти цадика. По понятным причинам мой дедушка со стороны отца пользовался среди них особым почетом и уважением.
Теперь, после всего сказанного, вы можете представить себе, на каких бешенных оборотах вращались в гробу останки Рабби Зуси в те минуты, когда его потомок-ревизионист излагал свои взгляды на судьбу еврейского народа, причем делал он это не где-нибудь, а в стенах Ленинградской Хоральной Синагоги.
Его планы по спасению Израиля, вернее евреев Израиля, тоже несут в себе очевидный оттенок безумия, но, тем не менее, представляются мне эталоном здравомыслия и умеренности по сравнению с планами очистки еврейской земли от евреев руками самих евреев.
В общих чертах папин план спасения звучит так:
Экспансия, Экспансия и еще раз Экспансия. Экспансия на море и на суше. Осуществить проект по намыванию земли в Средиземное море. Образующиеся при этом новые территории заселить евреями немедленно. В то же самое время скупать землю у народов, которые имеют ее в очевидном излишке. Например, у канадцев. Выкупленную на собранные мировым еврейским сообществом деньги немедленно заселить израильскими евреями, которые согласятся покинуть историческую родину.
На мое осторожное замечание, что канадцы навряд ли обратят свое отечество в предмет купли-продажи, он уверенно отвечает, что при капитализме все продается и все покупается, надо только предложить «достойную сумму», и тогда канадцы смогут хорошо заработать, избавившись при этом от лишней земли.
В связи со сказанным, одна еврейская традиция вызывает у моего реформистки настроенного отца приступ особого негодования. Надо полностью отказаться от Гиюра, особенно ортодоксального, – утверждает он. Надо принимать в евреи абсолютно всех, кто выразит это странное желание. Видя вопрос в моих глазах, он парирует, что человек, добровольно пожелавший быть евреем, ничего кроме пользы и количественного роста евреям не принесет. В пример приводится американский журналист арабского происхождения, пишущий антиисламские, про-изральские статьи. Насколько мне известно, бесстрашный Жосеф Фарра никогда не выражал желания перейти в иудаизм. Но вместе с тем мне понятно, что папа желает, чтобы именно такими людьми со стороны пополнялась еврейская община, причем без каких-либо искусственных ограничений.
Дописав до этого места, я с ужасом обнаружила, что мой герой выламывается за рамки повествования. Мне уже начинает казаться, что папа тянул на небольшую повесть, а я поторопилась впихнуть его в прокрустово ложе короткого газетного очерка. Тем не менее, я уже приближаюсь к границам площади, выделенной мне благородным редактором, а еще ни слова не сказано о главной, бескорыстной и всепоглощающей, как последняя любовь страсти главного героя.
На семьдесят пятом году жизни мой отец внезапно стал заядлым меломаном. Началось все достаточно безобидно – с покупки видеомагнитофона для прокручивания русских кинофильмов. Вскоре после этого он наткнулся на телевизионный канал «Classic Arts Show Case». Это было судьбоносное для него открытие. Он начал записывать арии из опер, отрывки из балетов и части из симфоний. Вначале мы все над ним подсмеивались. Он называл арии песнями, и первые пленки из его коллекции имели три градации, по-детски выведенные красным фломастером на торце: «хорошая музыка», «очень хорошая музыка», и «очень, очень хорошая музыка».
Но постепенно, с ростом коллекции, он обошел всех нас в любви и понимании музыкальной классики, особенно оперной. Он узнает по голосам и знает по именам всех ведущих оперных певцов Америки. Увертюра к опере Верди «Набукко» представлена у него в двух разных исполнениях. Через Баха и Моцарта он пришел к Стравинскому и Гершвину. У него теперь есть подробный каталог коллекции, в которой на момент, когда я пишу эти строки, имеются 143 кассеты с записями музыкальной классики.
Наибольшее счастье для меня услышать по телефону, что он хочет вежливо от меня отвязаться, так как «идет запись». Но есть у этого благородного увлечения и несколько трагических аспектов. Уже пять лет, с утра до ночи в их жилище гремят увертюры и торжествуют финалы, и все это время моя бедная мать ощущает себя живущей на сцене Малого Театра Оперы и Балета с ежечасно меняющимся репертуаром, при том, что она, также как, впрочем, и я никогда не разделяла эту обуявшую его на старости лет любовь к опере.
В свою очередь, мой отец, как человек исключительно практического ума, хочет принести пользу человечеству, поделившись с ним тем, что он почитает истинным сокровищем, но на что, увы, сегодня почти нет спроса. Его соседи – нормальные люди и откровенно предпочитают итальянской опере русскую эстраду. Поэтому остаюсь я...
...Приходя к нему, я знаю заранее, что все будет происходить по отработанному за эти годы и от этого почти ритуальному действу: На любые гостинцы из русского гастронома он ворчливо заметит, что у него все есть. И только увидев извлеченное из торбы клубничное мороженое, к которому мы оба не по годам охочи, он без лишних слов побежит за ложками.
За мороженым, с неотвратимостью смены дня и ночи, следует художественно-познавательная часть моего визита. Он устраивает мне просмотр своей последней (#143b – успеваю заметить я на торце) и, по его словам, совершенно сногсшибательной кассеты с записью оперных арий. «Такие две негритяночки из Верди поют, закачаешься», – завлекает он меня, волнуясь, что я могу предпочесть русское телевидение или болтовню с матерью, и драгоценное время уйдет на пустые разговоры. Сознавая, что зрителей у него не густо, подписываюсь на Верди. «Негритяночки» оказываются оперными певицами мирового класса. Он фамильярно называет их по именам.
Кассету я забираю с собой, клятвенно обещая, что муж насладится ее содержимым, когда придет с работы.
Потом он идет провожать меня до машины. Перед тем как выйти из дома он обязательно замирает на несколько мгновений перед круглой вешалкой в прихожей, по-детски раскачиваясь при этом на пятках. На вешалке вкруговую развешены его кепки. Я забыла сказать, что он любит кепки. Переводя взгляд с одной на другую, из каких-то, только ему одному известных соображений, он сегодня выбирает мою любимую, в зеленую клетку, с черной пуговкой на макушке.
Я иду на шаг позади него, в точности повторяя траекторию его медленных, осторожных шагов, и вдруг с ужасом замечаю то, что завороженная его всегдашним презрением к мелким старческим немочам, его безумными проектами по спасению мира, не хотела замечать раньше. Он стареет! Он постарел!! Он – такой как все.
И жалость, величайшая из всех жалостей – жалость к себе, затопляет меня без остатка. Что я буду делать? Как я смогу жить без этого нелепого старика в смешной кепке, в кедах подросткового размера? Кто сможет заменить мне его, ЕГО – неутомимого производителя щавеля, страстного поклонника итальянской оперы и дерзкого отрицателя Машиаха....
Всему, что есть драгоценного в моей жизни, научил меня он. Всему, кроме одного. Он не научил меня молиться. И тут мне приходится действовать по наитию.
...И, с трудом превозмогая постыдные спазмы, перекрывающие гортань, я шепчу ему вслед самопальную молитву: Господи, будь милостив к нему, сохрани его, Господи. Защити его, помоги ему. Помоги ему “to be able”….
Сан-Франциско
2004
Без него
Я не вірю,
що дід із могили воскресне
але вірю,
що ні –
він увесь не умре.
Його думи нехитрі
додумають внуки,
і з очей ще віки пломенітимуть в них
його пристрасть і гнів,
його радощі й муки,
що, вмираючи,
він передав для живих
В последнее время он часто говорил мне, что зажился, что пора прощаться. Я пугалась и кричала, чтобы он замолчал. Но он настал, этот день. Он всегда и неумолимо настает. День, когда мне пришлось звать рабая, чтобы он прочел над ним Кадиш.
И разослать всем, кто его знал это письмо.
Мой отец умер в ночь с 6 на 7 апреля, во сне, как праведник и любимец судьбы. Утром, когда я приехала, лицо его было – лицо спящего и не было искажено смертной мукой, а только чуть посерело сквозь загар. Он никогда не читал эти стихи Давида Самойлова, да и вообще считал поэзию баловством, но Господь был милостив к нему и испепелил ему силы до того, что у него стал изо рта вываливаться хлеб:
Лет через пять, коли дано дожить,
Я буду уж никто: бессилен, слеп.
И станет изо рта вываливаться хлеб,
И кто-нибудь мне застегнет пальто.
Неряшлив, раздражителен, обидчив,
Уж не отец, не муж и не добытчик.
Порой одну строфу пролепечу,
Но записать ее не захочу.
Смерть не ужасна — в ней есть высота,
Недопущение кощунства.
Ужасна в нас несоразмерность чувства
И зависть к молодости – нечиста.
Не дай дожить, испепели мне силы...
Позволь, чтоб сам себе глаза закрыл.
Чтоб, заглянув за край моей могилы,
Не думали: «Он нас освободил».
Мать окликнула его утром, в начале девятого, удивившись, что он еще спит в это время, и позвонила мне… У него было несколько увеличено сердце, и ему уже давно было запрещено ездить на велосипеде и даже пешком было указано ходить только по плоской местности. Он также давно херил все, что говорили ему и мы и доктора.
И заработал, в итоге, у Господа такую редкостно- прекрасную смерть.
За день до этого он на велосипеде пересек половину Сан-Франциско (который ни в одном месте не плоский), выкопал на своем огороде молодую картошку, срезал цветы (тюльпаны) и в воскресенье вечером, когда мы пришли, мне все это вручил. Потом заставил прослушать записанные им накануне отрывок из балета Минкуса «Золотая рыбка» и сюиту Баха для виолончели в исполнении Миши Майского, и настаивал, чтобы мы также послушали «Реквием» Моцарта. Повторял, – ну, куда вы все время торопитесь, ведь это такая прекрасная музыка. Но мы не остались, т.к. в понедельник у меня должен был быть первый рабочий день на новой работе, и были всякие смешные и ненужные хлопоты в связи с этим. В эту ночь его не стало. Я уверена, что это случилось в 3:45 пополýночи. В это время я проснулась от сильного удара в сердце.
В день его смерти Илюша получил от него письмо, еще не зная, что оно последнее. Месяц назад хабатский рабай, который ведет у него шабат-сервисы попросил, чтобы дед описал все про своего предка, цадика Зусю, потому, что «он последний, кто видел его склеп на кладбище в Аннополе до разрушения его нацистами, и, пока он жив, пусть напишет, а ты нам переведешь». И вот он успел, написал.
Брожу по дому и везде натыкаюсь на прекрасные знаки его присутствия: полуразобранные велосипеды (3) в гараже, цветы в вазах, малина, высаженная им в моем саду…
В субботу, после захода солнца у меня будет открыта дверь. Любой, кто знал его или полюбил заочно, читая мой очерк о нем – you are all welcome to come.
Будет моя Марина из Н.Й, с детьми, которых он помнит совсем маленькими. Приедут наши друзья из Майами. Придет Катя, мой босс с последней работы. Отец прекрасно знал украинский язык, очень любил украинские народные песни, а с Катей при личной встрече говорил исключительно по-украински, и в глазах его при этом светилась детская радость, что может, что не забыл. Он ей через меня передавал свой бесценный щавель и спрашивал при этом: «Ну, как бригадирша твоя, Катерина, поживает?»
Я хочу выполнить несколько его, как оказалось, предсмертных желаний, донеся их до тех, кто придет в субботу в наш дом.
Я хочу, чтобы было так, как хотел бы он сам: чтобы была музыка (классическая и народная). И чтобы я могла вам рассказать про еврейское местечко, где он рос, про хедер, школу для еврейских мальчиков, куда он ходил с четырех лет. И какие в его местечке были сердитые старики в лапсердаках. И как они кричали на мальчишек, когда те нарушали Субботу. И про его сестру, Сару. И про то, как их всех там убили. Я покажу вам самодельную карту полуострова Юкатан, которую он изготовил из картонки, нанес на нее все полагающиеся страны и раскрасил их цветными фломастерами. Белиз пламенеет на этой карте крошечным оранжевым пламенем. Я должна, просто потому, что у меня нет выбора, рассказать вам о той опасности, которая висела над этой маленькой латиноамериканской страной последние два года. Ведь ее жители не знали, что «им же лучше будет, если приедут евреи. Евреи деловые, понастроят им университеты, наладят сельское хозяйство». Теперь опасность миновала.
Он хотел, чтобы об его пост-сионистком проекте и об его Аннополе знало как можно больше людей. Для чего-то это ему было нужно, безумному моему, любимейшему моему старику. А еще я раздам вам его пленки, просто поделю их между вами. Их много, очень много и я не могу их выбросить, потому что в них его душа. Я раздам, а вы – как хотите. А мне останется реестр, где все записи сделаны опять же цветными фломастерами, к которым он, испытывал какое-то патологическое пристрастие. Набор детских цветных фломастеров – это был единственный подарок, который он принимал от меня.
Примерно, начиная за два года до смерти, с ним можно было говорить только на три темы: о Белизе, об Аннополе его детства и о музыке. Так что вам придется потерпеть.
Из всех адресатов моего письма лучше и дольше других знала его Лена, которая помнила его еще с тех времен, когда «деревья были большими». Она ответила мне письмом, которое я бережно храню в фолдере «Отец».
Родная моя,
Я сейчас смотрю на эти фотографии в календаре. Помнишь, ты сделала ему шикарный календарь к «юбилею» и за столом раздала нам всем, на память. Я смотрю сейчас на эти фотографии и невыносимая боль в груди, что его больше нет.
В последний раз я видела его пару месяцев назад, в начале февраля. На митинге в защиту Израиля. В руках у него был самодельный плакат на какой-то самопальной бамбуковой палочке. На плакате было огромными буквами выведено «Позор антисемитам» По-русски. Выступающие говорили по-английски и он ничего не понимал и очень оживился, когда увидел нас, и я его с этим плакатом тогда сфотографировала. Он очень ценил мои познания в музыке и всегда говорил со мной только на музыкальные темы. И почему-то называла меня не Лена, а Элен, так ему, наверное, казалось уважительней. Но на митинге он говорил со мной о другом. Ты, наверное, догадываешься о чем. О Белизе. И что именно туда, а не в Канаду, как он раньше думал, надо вывозить евреев Израиля, чтобы спасти еврейский генофонд, пока не поздно, пока «арабские бандиты не закончили то, что начал Гитлер». Я спросила его, почему он выбрал Белиз. Он ответил: «Вы же умная женщина, Элен. Нам не до жиру. Надо брать, что дают. (!!!!) Я не выдержала и улыбнулась. Он на меня посмотрел очень серьезно и даже горестно и добавил: «хотя я еще присматриваюсь к Соломоновым Островам. Но Белиз лучше». От смеха у меня растеклась тушь, но, я, мерзавка, смеялась и не могла остановиться, хохотала, как припадочная. А он посмотрел на меня укоризненно и отошел. Маленький печальный старик с пушистой седой головой, которого я, не подозревая об этом, видела в последний раз в жизни. Ты давно мне рассказывала об этой его idea fix, но я думала, что он дурачится, разыгрывает тебя. Но, наверное, ты, была права. Каким бы безумием это не казалось нам, для него это было не шуткой, а главным «делом» его жизни.
Вообще, он был ужасно трогательный. The cutest dedushka ever. Это была главная его черта. Самый трогательный из всех стариков, которых я знала. Дедушка Саша, дорогой наш дедушка Саша, знаешь ли ты, как нам плохо без тебя?
А помнишь, какой он сначала был напряженный на этом юбилее, как- то жалко улыбался, смущенно смотрел на всех и ничего не ел. Но потом, когда он понял, что это его день, что никто его не собирается останавливать…. Как он разошелся тогда… И про Канаду (тогда еще была Канада, а не Белиз), и про оперу, и про еврейских композиторов, для которых у него выделена отдельная полка. И про американцев, которые дураки со своей политкорректностью. Все на него тогда любовались. Это, действительно, был его день.
Я всегда знала, еще в Питере, что он славный. Но почему, только когда человек уходит, мы понимаем, как сильно мы любили его, какая страшная пустота образуется в мире, где его больше нет.
А помнишь, как у нас на Пилютова был какой-то очередной сабантуй, и он заскучал с нами и пошел проситься к Илюше с Мишей в детскую, где они (кажется, им было тогда года по два) заперлись от нас, взрослых. Я до сих пор помню, что он им тогда сказал: откройте, ребята, это же я, ваш друг, дедушка Саша. И они всегда ему открывали.
Его смерть напомнила мне о том, о чем никогда нет времени думать. Где мы будем «hang out” после смерти и до прихода Машиаха? Хотя он не верил в Машиаха, упрямый старик.
Но, может быть, Вс-вышний найдет время выслушать его, вникнуть в его проект по спасению евреев. И перевезет их в Белиз. Или спасет их как- то иначе. Хотя я уверена, что он будет настаивать на Белизе.
Love you,
Лена
Пора, давно уже пора поставить последнюю точку в этой истории. Но я не могу. Пока не расскажу о «Записках Дедушки Саши».
Лена, когда писала это письмо, еще не могла знать об их существовании. Через несколько месяцев после его смерти я обнаружила ворох скрученных в трубочку листков, густо исписанных его смешным, корявым почерком. Я нашла их в самодельном «тайнике», в одном из клозетов. Каждый разлинованный в полоску листок был посвящен отдельной стране, за исключением Белиза, которому было отдано две страницы убористого текста. Стран, намеченных папой к оккупации израильскими евреями, было много, и о каждой сообщалось в формате его любимой, настольной книги «Народонаселение земного шара»: географическое положение, площадь, валовой национальный продукт, животный и растительный мир, уровень образования населения и его национальный состав, государственный язык и религия. К слову сказать, обновляемыми изданиями «Народонаселения» наряду с книгами «по еврейскому вопросу» снабжал его из Питера мой старинный приятель и это помогало мне держать его деятельный мозг занятым. Он, этот приятель, будет продолжать получать до конца года его советскую пенсию. Отец очень торопился в начале года «справить» бумаги в русском консулате, что он живой, чтобы Борька получал эти деньги весь следующий год. В этом году он тоже не стал затягивать и успел получить справку что он живой до 7 апреля.
Вообще-то, я не любила, когда приходило новое издание этой книги. Он тут же убеждался, что количественно евреев становится в каждой стране проживания все меньше и меньше и донимал разговорами о постепенном исчезновении еврейского генофонда мать, соседей, и, конечно, меня. Куда я от него, этого сумасшедшего старика, денусь? Правда, я и не хотела никуда деваться. Эту печальную статистику он заводил в особую таблицу, по горизонтали – страны, по вертикали – количество евреев по годам, и даже пытался строить по этим данным графики. Точное количество цветных фломастеров изведенных на поддержание этого промежуточного мини-проекта осталось неизвестным. Иногда он с порога встречал меня радостной вестью: «А в Болгарии стало больше евреев! Всего на полтора процента, но больше!!».
Прочтя присланные Борей «200 лет вместе», он до глубины души возмутился своим бывшим кумиром и стал подбивать меня написать Солженицыну письмо. Чтобы разоблачить «что он все врет, что царь не знал про погромы». Предполагалось, что мы будем делать это в связке. Он набросает аргументы «по разоблачению», а я их грамотно сформулирую. Увидев, что со мной каши не сваришь, он взялся за дело сам. В первом же предложении он так запутался в причастных и деепричастных оборотах, что от «проекта» пришлось отказаться. Этот исторический документ сохранен мною для потомков. «Уважаемый Мистер Солженицын, несправедливо подобранные Вами примеры против евреев, которые Вы приводите в своей книге показывают, что хотя и являясь борцом с советским режимом, Вы искажаете правду, которую искажала и советская власть, которую Вы раньше разоблачали в своих книгах...»
Что-то мы порядком отвлеклись от темы «Записок дедушки Саши».
С волнением читая «Записки», я пришла к выводу, что имперские замыслы моего отца простирались далеко за пределы Белиза и Соломоновых Островов и охватывали несколько континентов. В описаниях фигурировали Кооперативная Республика Гайяна, Суринам, Гаити, и это было еще не все. Особенный интерес проявлялся к небольшим островным государствам – Кабо-Верде, Маврикий. Не были обойдены папиным вниманием и страны Африканского континента. Судя по последним страницам «Записок» он «присматривался» и к ним. Так мною были обнаружены, хотя и в более коротком описании, Королевство Свазиленд, Габон, Лесото, Намибия и даже Руанда, в которой, как все знают, достаточно проблем и без папиных евреев. Данные по религии и национальному составу каждой страны он выделял красным фломастером, так как, по-видимому, именно они являлись главным критерием выбора. Тем же красным цветом были сделаны краткие резюмирующие ремарки: На странице «Либерия» – «не подходит из-за ислама, хотя есть и другие религии». На странице «Республика Гаити»: религия вуду, языческая, лучше чем ислам. Крошечному Суринаму вынесен суровый приговор: «не подходит по размерам. Намного меньше Израиля». Но, иногда, он, наверное, все-таки отвлекался от чисто политических соображений, и тогда появлялся легкомысленный комментарий, вроде этого: «в лесах есть много разных интересных животных, ягуар, пума, тапир, дикобраз, ленивец». Но легкомыслие тут же пресекалось чисто прагматическим соображением: «редкие животные могут помочь развитию туризма».
После кропотливого анализа и мучительных раздумий, он останавливается на двух странах-финалистках: Белиз и Гайана. Это становится ясно из следующего пассажа, которым и завершаются «Записки». Именно ради того, чтобы предать гласности этот завершающий аккорд грандиозного геополитического расследования, проделанного моим отцом, и написана вся эта длинная история.
…Почему я выбрал именно эти страны? Да потому, что выбирать уже не из чего. Если евреям понравится мой выбор, если найдутся энтузиасты, все равно пройдет очень много лет, пока евреи переедут сюда из Израиля. Нужно торопиться, время не ждет. Евреям в Палестине не дадут жить. Так называемым палестинцам помогает весь исламский мир, да и Европа от него не отстает. Одна Германия, в лице ее Канцлера, серьезно относится к Израилю. Страны, на которых я остановился, подходят для евреев. Обе эти страны были раньше в составе Британского Содружества. В них говорят по-английски, а все евреи знают этот язык. В Белизе 23 тыс. квадратных километров и всего 222 тысяч населения. У евреев, если захотеть, хватит людей, чтобы составить большинство в стране и стать доминирующей нацией. Это очень сложно, но осуществимо. Чтоб меня потом не обвиняли, я должен сказать не только о преимуществах, но и о недостатках. В Белизе часто бывают сильные ураганы с Карибского Моря, иногда с человеческими жертвами в прибрежных районах. Это важно, но не смертельно. Зато в Белизе нет ни своих арабов, ни арабской эмиграции. А это для евреев намного важнее…
Ознакомившись с содержанием «тайника», я сначала пришла в шок, а по следующему раздумью – к двум выводам.
Первый – это то, что мой отец страдал манией величия. Как видите, он вполне допускал, что «евреям понравится его выбор» и они дружно возьмутся за его осуществление, несмотря на предупреждение об опасности ураганов с Карибского Моря. Не исключено, что он давно видел себя последним и решающим звеном в этом великом ряду: Герцль, Нордау, Жаботинский. Оказалось, что он не доверял мне самых сокровенных своих мыслей. Он и не скрывал никогда, что считает меня несерьезной и взбалмошной и придавал очень мало значения моему бумагомарательству. Ведь у него были дела поважнее. Единственное, чем он гордился, был мой очерк о нем, который под названием «Антиюбилейное» появился в местной газете точно в день его восьмидесятилетия. Там был его портрет в той самой кепке. Его узнавали на улице, заговаривали с ним, он ужасно гордился, важничал этим. «О тебе еще пока никто ничего не написал» – это стало его главным аргументом в любом споре с матерью. Тут будет не лишне заметить, что писать о таких индивидуумах, как мой отец, намного легче, чем жить с ними. Эту истину, моя мать, прожившая с ним больше полувека, не уставала повторять мне, пока он был жив.
Так или иначе, но на правах единственной наследницы «Записки» достались именно мне. И сегодня, наконец, мне удалось «рассказала об этом как можно большему количеству людей» – чем я и исполнила его последнюю волю. Его духовное завещание, в кратком виде выбитое на обратной стороне его могильного камня смогут прочесть его правнуки, если они будут знать русский алфавит. Мать, кстати, была против этой затеи с памятником. Но я настояла.
А второй – это то, что, кроме главного «гуманитарного» проекта, он, оказывается, взваливал на свои плечи еще и другие, помельче. Под бумагами, на самом дне «тайника» лежала детская книжка с картинками «Ranches and Rainbows». Над каждой английской строкой был надписан его рукой русский перевод.
Hi, hi, ho! Hi, hi, hee!
When I went to see.
The butcher and the baker
And the grocer make three.
But I never did think
To catch a fish for me!”
Последние две строки были переведены на удивление хорошо: «А я никогда и не мечтал о таком улове». A над первой, которую он, по всей видимости, пытался, но не смог перевести, была оставлена для потомков краткая пометка: идиотский язык.
…Сейчас все эти сокровища хранятся у меня дома, в детском фанерном чемоданчике с туристскими наклейками.
Там, кроме «Записок» и книжки с картинками, лежит «вечный пропуск» на его любимый завод, самодельный плакатик на бамбуковой палочке, лежат его наушники фирмы Sony, в которых он, чтобы не мешать матери, наслаждался по вечерам своей «коллекцией», а наверху, как корона, возлежит его знаменитая кепка с пуговкой, которая, или это только кажется мне, все еще хранит родной луковый запах его головы.
Он убедительно пророчит мне страну,
Где я наследую несрочную весну,
Где разрушения следов я не примечу,
Где в сладостной тени невянущих дубров,
У нескудеющих ручьев,
Я тень, священную мне, встречу.
Сан-Франциско
2008