В начале было Я.
Первая глава
ГЛАВНАЯ ПАРТИЯ СЕДЬМОЙ СИМФОНИИ ШОСТАКОВИЧА. ТЕМА МИРНОГО СОЗИДАНИЯ
Ничто не предвещало тьмы. Синь небес, сушившиеся на веревке облака. Шура сама уже ходит на горшок. В сравнении с ней я только запятушка человечка, солнечный зайчик.
Первое воспоминание — дачное. Дядя Сеня, Шурин папа, на берегу Вязовеньки. Я думал, это мы так ласково, на самом деле Вязь, как-нибудь так. В старину по ее берегам стояло много мельниц, одна осталась, но и она уж развалилась. Дядя Сеня с Шурой удили рыбу — Барсику на уху. Я с плачем рвался к ним, но мама не пускает. В тот же день она дала мне удочку, концом достигавшую кустов.
— Подожди… подожди… А теперь тяни, клюет!
Удочку мы держали на пару, я попятился, на крючке болталась пойманная мною вобла.
— Смотри-ка, поймал, — сказал дядя Сеня, появляясь из-за кустов. Долго я еще был уверен, что удить можно не только в Вязовеньке, но и в кустах.
В памяти стерта грань между одним летом и другим. Только лица всё четче, только их все больше, расширение Вселенной. Первое арифметическое действие — сложение, которому учишься, складывая разрозненные пятна в единый образ, образ мира. Какие-то слагаемые будут опротестованы жизненным опытом. Например, что рыба водится в кустах. Или что дядя Сеня оттого и «шурин», что Шурин папа.
Мой папа:
— Дядя Сеня мамулин брат, а мне шурин.
Ему не терпелось во все внести ясность, и он опережал надобность в этом. Его неправильно понимали.
— Не просто брат, а близнец. — Он пояснял, а я не понимал.
Спасибо лету за наше счастливое детство. Но папа наезжал редко, весь в своей работе, и к этому ослепительно-дачному счастью не был приобщен.
А дядя Сеня, мамин близнец, папин шурин… папа Шурин… всегда поблизости. Ежедневно мы ходили его встречать на остановку. Слезал с пятичасового рейсового автобуса, «набитого битками». Руки заняты продовольственными сумками, под надетым на майку пиджаком мускулы циркового силача. На левом бицепсе маяк и незаконченный спасательный круг — буквой С. Художник не успел завершить свою работу, как застигнутые на месте преступления, оба отправились на гауптвахту. Где, как не на флоте, делать себе татуировку, даже если это не положено по уставу.
Дядя Сеня рассказывал о своей службе на Черном море: как стрелой убило матроса (в моем представлении пущенной из лука), как щупленький татарчонок предложил ему помериться силами, «и не успел я опомниться — оказался на земле и полз на карачках до самого причала».
Он стягивал суровой ниткой свой татуированный бицепс, стоивший месяца отсидки. Красота требует жертв. Сгибал локоть — нитка лопалась.
— Грудь моряка — бицепсы Новакá.
Григорием Новакóм, силовым вундеркиндом, жонглировавшим гирями, мы гордились. А как гордились наркомом Кагановичем! Мария Семеновна — о ней впереди — пожаловалась на родительском собрании, что учащийся такой-то отвечает наобум Лазаря. «Какого Лазаря вы имеете в виду?» — строго спросил член родительского комитета Илья Пейсахович Каган, наш участковый врач.
— Дядь Сень, а расскажи про революцию.
— А что революция? До революции на пять копеек тебе в еврейской столовой вот такую миску с верхом наложат, и хлеб всегда на столах лежал, — сам смеется своему вранью. — Только папаше не говори, что я сказал. А то я до коммунизма не доживу. Знаешь, когда будет коммунизм? Когда мертвому припарки помогут. Но папаше, смотри, ни слова. — А маму дразнил: — Саня не посмотрит, что я твой брат. Живо в Серый Дом.
— Да помолчал бы… при ребятах… А вы чего стоите, ступайте играть.
На даче лепилась разновозрастная ребячья клика. Шура, перешедшая во второй класс, и тут же какая-нибудь дылдастая пятиклассница. Саша-хулиган нашел на земле пять копеек, и Шура говорит:
— А вот до революции за эти пять копеек наложили бы в еврейской столовой во-от такую миску с верхом.
— Это вам, евреям, во-от такую, а русским фига с два.
Саша потому и хулиган, что его родители «хулиганы», хоть и интеллигентные. Слово «антисемит» у нас дома не в ходу: «политич. загранич.». Антисемиты там, заграницей. У нас «хулиганы». С Сашей-хулиганом мы были соседями не только по даче. Ровесник Шуры, он приходил ко мне, полутора годами младшему, поиграть, а я к нему. Детям у соседей интересней, и чужая еда вкусней. На обед у них макароны, жареные до хруста и вкусные до ужаса.
У нас было две комнаты в деревянном флигеле во дворе, со своим входом. Удобства за чертой оседлости. У них комната в бывшей хозяйской квартире на втором этаже. Жильцов полный садок, зато есть «ватер», на что папа говорил: «Мы люди негордые».
«Негордые люди» скоро переедут на Тимирязева в Дом Военведа — опять же две комнаты, но с теплоцентралем, ванной, самосмывающимся судном. Из окна виден шестнадцатигранник Веселухи. К Саше больше не зайдешь и жареных до хруста макарон больше не поешь. Немножко скучаешь по старому местожительству.
— Вы там не заживетесь, — сказал Саша, наблюдая за погрузкой наших вещей.
— Это почему? — спросила мама, вся разгоряченная.
— Мама так говорит.
— Передай ей, что сама здесь не заживется с такими взглядами.
А дома папе жаловалась:
— Я знаю, чтó у нее на уме.
Папа молчит. И подавно понимает, «чтó у нее на уме». Сам только-только заступил освободившееся место.
Мама свое:
— Они, если со мной взглядом встречаются, никогда первые глаз не отведут. Ждут, что я первая. Не дождутся. Неужели на них управы нет?
Папа говорит: у них где-то там сильная рука.
— Но не сильней, чем у дяди Сени? — спрашиваю.
— Цыц, ты! Чего взрослые разговоры слушаешь!
Саша тоже вечно подслушивал. Он разрешил один тревоживший меня вопрос: откуда берутся дети? Отвечая на него, взрослые всегда врали. Вранье стояло в воздухе, и это рождало тревогу. Дети узнаю́т явочным порядком, откуда они берутся. Я никогда не верил, что меня купили на Заднепровском рынке: ни разу не видел, чтобы на рынке детей продавали. Сколько раз просил об этом невольничьем рынке рассказывать, как просят в десятитысячный раз рассказать одну и ту же сказку.
— Ну, пошли на Сенную — хоть шаром покати, какие-то заморыши. Махнули на Заднепровский. Уже получше. Смотрим только мальчиков. Один черненький — в меня, другой рыженький — в папу. А мне беленький полюбился. Папа сомневается: «Скажут: ни в мать ни в отца, а в проезжего молодца». А мне все равно, что скажут. Полюбился и все тут, — напевает: — «Любовь свободна, век кочуя, законов всех она сильней».
Ага, вот почему я не похож на них. Саша сказал: пусть не врут — «на рынке». Из живота. Саша — мой культполитпросвет. Про евреев говорит: есть тайная организация, они по ночам собираются, чтобы захватить весь мир.
— Ты откуда знаешь?
— А они сами сознались. Их сейчас судят.
Мне уже семь, я пошел в тридцать седьмую школу. Не в Шурину, двадцать пятую, а на бывшей Карла Либкнехта, куда ходят «дети работников руководящего звена» — так называла тридцать седьмую школу Шурина мама, тетя Рая. Кроме дяди Сени, папиного шурина, была еще Шурина мама, тетя Рая. Что наши мамы не разговаривают, на людях не видно. Говоря «дети работников руководящего звена», тетя Рая глядит мимо мамы, а мама, говоря «на горе Арарат растет зелен виноград», глядит мимо тети Раи — «горы Арарат». На флоте дядя Сеня впал в язычество и привез себе из Крыма «хохлушку». Своими подрывными разговорами она его политически разложила. В одной семейной гондоле летели «кулацкий элемент» и «руководящее звено» — катастрофа неминуема, тете Рае еще предстояло сыграть в ней свою роль. Свою роковую роль.
Нетерпение, с каким я ждал первого дня школы, подстать крыльям, на которых я летал в последние дни моего последнего дошкольного лета. Разочарование это норма, оно подступает незаметно, как сон. Можно сто раз сказать «я разочарован», но поймать себя на этом чувстве возможно только задним числом, будь тебе семь лет, будь тебе семью семь — сколько будет мне, через двадцать лет. (Как бы жизнь ни сложилась, считаю всегда на языке своего Я. Родная речь счет любит.)
Школа ознаменовалась вставанием затемно изо дня в день, зеваньем, пока мама натягивает тебе чулки, пристегивает их резинками к лифчику, сперва одна штанина, потом другая, шнуруются ботинки, пока ты с хлюпом из блюдечка вбираешь в себя чай и жуешь бутер, посыпанный поверх сахаром. «Не болтай ногами». Не сразу попадаешь в рукав пальто, шапка нахлобучена, и в темноте тебя влекут в школу. В другой руке у мамы стянутый шнурком мешочек с тапочками. Крылышки тебе заменяет ранец, купленный на вырост. Он пуст. Однозвучно гремит пенал и лежат две тетрадки: в линейку «бе-а ба… ме-а ма…» и в клетку «2+2+2=?». Уроки блеянья-меканья чередуются с уроками числовой шагистики. А на переменах робко, но заинтересованно смотришь, как с боевым кличем «на баб!» второклашки несутся в атаку. Бабы визжат. Могли бы и сдачи дать, кабы сызмальства не видели смысл существования в том, чтобы стать чьей-то добычей. Плата за это бабье счастье покамест не так уж и высока — в виде развязанного банта, то-то им вплетают его в косы спозаранку. Я отважился на перемене заглянуть в пятый класс. «Сгоряча я не почувствовал боли», написано на доске.
— Чего тебе? — спросил дежурный.
Я убежал.
Мой класс — первый «Б». Три колонки парт, за партой по двое, а за первой у окна и вовсе сидел единоличник Смоляров — сын комкора Смолярова, страдавший от ожирения. Смеялись, что его привозят в школу на грузовике. Для сравнения: у Шуры в классе народу видимо-невидимо, есть даже несколько «змей горынычей» (так называют парты, за которыми по трое). А у нас всего-ничего: 7+7+7=? Практически и того меньше, потому что встречаются одинаковые имена. Владлен Пинскеров и Владлена Минкина, Большеви´н тоже две, Авангардов аж целых трое, по паре Аликов и Юр, три Наты плюс Наталка. Как эта вёска Червоны Лапоць сюда попала? По блату. Папаша — чей-то шофер. Сколько же в моем классе учеников, при том, что тезки считаются за одного? По числу месяцев.
Тезки в классе — эка невидаль. Но чтобы столько набралось одинаковых имен, рожденных Революцией! У Шуры на весь класс одно: Октябрина Морозова. Она была на Шурином дне рожденья. Раз мы повстречали ее на Старо-Ленинградской — на трамвайной остановке. Мать несла за ней черную папку на тесемках для нот. Октябрину легко запомнить по васильковым глазам и пышно-пшеничной косе, а забыть, наоборот, трудно. По сей день не решил, кто лидирует в этом забеге красоты: синеглазые блондинки или синеокие брюнетки.
От Октябрины один шаг до торжественного приема в октябрята. Близилась двадцать четвертая годовщина ВОСР. Осенние каникулы — поминки по летним. Тоска зеленой сопли. В последний день занятий всех построили на линейку, первый «А» и первый «Б» отдельно от других. Перед тем нам было задано на дом изобразить красной тушью звездочку на куске материи. Девочка-пионерка провизóрно приколола мне на тужурку муаровый желтый квадрат размером 10 х 10 со звездою — с тем, что мама его потом нашьет. («Почему такой огромный?» — «Чтобы издали было видно». Мама себе справила платье желтого муара, который привез папа из Гродно. И немного осталось. А мне он привез матроску и лук.)
Следующие каникулы начинались с картинки в моем букваре: снеговик с морковкой, лыжи, санки, коньки. А впереди вышагивает елка. Новогодняя — не рождественская: она под кремлевскою звездой. Моя матроска тоже больше не буржуйская: на груди красный бант моряка с «Авроры».
Мы подготовили на елку стихотворный монтаж. У меня была строчка: «И грянул залп, „Авроры“ залп!». Надежда Сергеевна — девушка без возраста. Она лишена его, как лишено его засохшее молодое деревце. По совместительству она старшая пионервожатая. Ни капли не смущало, что твоя учительница все еще ходит в пионерском галстуке. Маленькие человечки всегда найдут, чем похваляться: «А мой папа старше твоего, ему уже тридцать семь. Как Пушкину». (Взрослые: «Веселуха была построена в шестнадцатом веке, когда Ленинграда еще и в помине не было».)
Асе Гетман из параллельного я сказал:
— Надежда Сергеевна не просто учительница, она старшая пионервожатая.
— Ваша Надежда Сергеевна целовалась во дворе.
— Врешь!
— Под девизом всех вождей!
Коли так, кто, какой беглый каторжник, позарился на сучья в нитяных чулках?
Близился день, когда я скажу: «И грянул залп! „Авроры“ залп!» Мамино волнение передалось мне. Она учила меня говорить «залп», поддавая снизу кулаком — как жар в топку.
— А ну-ка с выражением, — мама выбирала самый неподходящий момент: во время еды или когда, высунув язык, я рисовал танк. — Посреди ночи разбуди, должен сказать с выражением.
— И грянул залп! «Авроры» залп! — каркал я.
Когда наконец под срубленной в Красном Бору зеленой красавицей, увешанной картонной бронетехникой и увенчанной красной звездой, мы стали в шеренгу, на меня напал неудержимый смех — так со стороны могло показаться. Мы стоим в шеренге. Там и сям из нее выступают на шаг ученики первого «Б», декламируя каждый свою строчку. Уже Меньшагина на другом конце проговорила: «На мачте взвился красный флаг…» Мой черед шагнуть вперед: «И грянул залп, „Авроры“ залп!». А я «давлюсь смехом» — ничего не могу с собой поделать.
— Очень плохо, — злобно бросила повязанная пионерским галстуком Надежда Сергеевна в мою сторону. Дед Мороз, протягивая мне мой подарок, на который я сдал накануне тридцать семь копеек, спросил:
— Ну что, моряк, с печки бряк?
В краснофлотской матроске, с подарочным кульком, радуясь в душе, что все позади (пусть фиаско!), я жался к маме. От расстройства она выглядела перепудренной.
Новый год взрослые встречали на Тимирязева, а мы с Шурой на Бакунинской под надзором соседской Любы: «Лóжимся, когда хочем». На стене раскрашенная репродукция с картины «Посльднiй день Помпеи», на столе лимонад, мандарины, эскимо, большой кусок пирога с повидлом под корочкой ромбов, напоминавших дачную веранду из цветных стекол. У спавшей с нами Любы я выменивал эти хрустяшки на середку с повидлом.
Шесть мандаринов, пó два в одни руки. Шура свои съела сразу, соседская Люба сразу отнесла к себе. Интересно, долек в мандаринках одинаково или нет? Я на них гадал: «любит — не любит», медленно отделяя дольку от дольки. Раз вышло «любит», раз «не любит».
Мороженое потекло. Оно висело за форткой в сетке, но Люба заранее вытащила его. Пока ели, сделались липкими.
— Зато можно облизывать друг друга, — сказала она. Я представил себе вторую серию «Веселых ребят»: я, Шура и Люба друг друга лижем.
По радио шла праздничная постановка.
— Дети, никогда не забывайте, что ваш отец — убитый англичанами мученик, кровь которого вопиет о мщении. Иди, дитя мое, иди, сражайся за независимость, как подобает мужчине, и отомсти за отца.
Стук приближающихся копыт.
— Нас предали!.. Беги, спасайся!.. Англичане знают, что ты на их передовой позиции. Скорей! Скорей! Лошади уже здесь.
— Благодарю, Фанфан… Иду. Обними свою мать, Поль, и следуй за мной… На круп позади Фанфана — и в галоп! Дело будет жаркое.
Стук удаляющихся копыт».
К весенним каникулам тоже полагалась картинка в моем букваре: высокое голубое небо, и кричат скворцы во все концы: «Весна идет — весне дорогу!». Но сад Блóнье закрыт, на ограде табличка: «Закрыто на просушку до Первого мая».
Папа объяснил мне: «Земля не везде кругла, а как мандарин: приплюснута с северного и южного полюсóв». Значит, зимний и летний полюсы стремятся друг к другу. Зимой ждут не дождутся летних каникул, летом — зимних. Только от лета до зимы расстояние короче, чем от зимы до лета. В первом полугодии зимних месяцев — один, а во втором их два. Где симметрия, где эта олицетворенная справедливость? У школьного года одна щека раздута флюсом: третья четверть.
Четвертая четверть граничит с дачей. Саша, с которым не виделись с переезда, возмужал и отправится в кругосветное плавание на яхте «Дункан». Веселый ветер пропоет ему песню. Но у берегов Аргентины корабль разобьется о скалы. Из всей команды спасется один Саша. Он попадет к людоедам. Приходится скрывать, что он русский, потому что русские очень вкусные. Дочь вождя, по имени Ай Лита, спасает его. Вдвоем они поднимут восстание дикарей.
— Тогда ее должны звать не Ай Лита, а Октябрина, — говорю я. — В честь ВОСР. Полное имя Великая Октябрьская Социалистическая Революция. Я знаю одну Октябрину. Мама возит ее на кружок рояля в Дом пионеров и школьников на Старо-Ленинградской.
— А как ее фамилия?
— Морозова.
— Морозова, и на рояле учится? Одни евреи на роялях учатся.
— Я же не учусь.
— А ты и не еврей. Тебя в роддоме подменили. Только ты своим родителям не говори, они разлюбят тебя и будут наказывать.
Я не поверил, но все же немножко испугался: а если они заподозрят, что меня в роддоме подменили? Я решил спросить у тети Раи — у мамы не стал, она хитрая, а с тетей Раей они не разговаривают, и та ей ничего не скажет.
— Теть Рай, а бывает, что детей в роддоме путают?
— Сколько хочешь.
— И потом узнают? Через много-много лет?
— И такое бывает. В книжках. А что ты вдруг?
— А вот если бы ты сейчас узнала, что Шуру спутали с другой девочкой, ты что бы сделала, разлюбила ее? Отдала бы в детский дом?
— Я — Шурку? Да никогда.
Я все же стал с опаской поглядывать на маму, но она если и заподозрила чего, то виду не подавала.
Из года в год снимать дачу в одном и том же месте, чтобы все повторялось и всякая тропка и всякий уголок исполнены были летней памяти — это ли не химический элемент счастья? Конец мая. Снова в кузов грузятся дачные пожитки, кое-что из мебели: кровати, стулья — переселяемся на целых три месяца! Берется с собою посуда, берутся постель, полотенца. Летняя, параллельная городской, жизнь будто и не прекращалась. Та же детвора, те же взрослые, такие же дни, что были. Ну, зимой умерла тетя Паша, запомнившаяся алыми парусами своих десен над лошадиными зубами. Еще какой-то мальчик утонул, которого никто не знал. А так что было, то и есть, и нет ничего нового под дачным солнцем. Оно вспыхивает в каждом листочке. А в этих кустах ты удил рыбу — как в дымке видится и сама рыбалка, и мама в своем дачном халате…
Нет, Саша может говорить что угодно — что я подмененный, что она больше меня не любит. Она и правда больше не вспоминает, как выбирала меня на рынке. Но напевает-то она по-прежнему: «Любовь свободна, век кочуя, законов всех она сильней» — развешивая принесенное ей в корзине постиранное белье.
Утром выбегаешь — никаких чулок, никаких резинок, с утра до вечера в трусах и в майке. В тех же, что с вечера до утра. Пахнуло золой от вчерашнего костра. По субботам дядя Сеня всегда разводит костер. По воскресеньям поздний завтрак: картошка с селедкой. Мама и тетя Рая — «из-за нее он мотается туда-сюда» — стряпают в четыре руки. Молча. С третьего раза в слюдяном окошке загорается фитилек. (Дядя Сеня: «На первую спичку снайпер вскидывает винтовку, на вторую целится, на третью стреляет»). Пока варится картошка, чистят селедку, режут лук колесиками, отворачиваясь и жмурясь. Молóку не выбрасывают, дядя Сеня полюбил ее на флоте. «На гауптвахте?» — «Жди, дадут тебе ее на гауптвахте. Там свое питание, флотское: борщ по-флотски, макароны по-флотски. Тренируй воображение от пуза».
В первом часу, когда сели к столу, дядя Сеня хлопнул стаканчик — он предпочитал одной дозой, на рюмки не разменивался… что-то случилось… синева над головой все та же, все так же сохло белье на веревке со вчерашнего дня, но кусок застрял в горле. И если бы разделанная селедка вновь присоединилась к косяку, в котором плыла; если бы отварная картошка зарылась назад в землю — это настолько бы не потрясло и не повергло бы в смятение и растерянность, как-то односложное слово, что в подлиннике даже доходчивей:
КРИИК!
КRIEG!
«Война? Как?.. Не может быть! Это враг сеет панику». Но население легковерно. Напрасно годами предостерегали от алармистов. Что началась война, поверили сразу. Только с кем? В поселке нет радиоточки, своими ушами не слыхали: «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами» (полуденное правительственное сообщение, зачитанное народным комиссаром иностранных дел Молотовым В.М.). С кем война-то — с Англией?
Дядя Сеня предположил, что с Румынией, главным врагом на Черном море. Чем питаться слухами и терпеть до завтрашнего утра, он побежал на остановку, но оказалось, что не он один такой умный. Людей тьма-тьмущая, никакому автобусу не вместить. Автобус просто не остановился — и без того металлический его корпус не сходится на затиснувшихся в него людях, еще немного, и разойдется по швам.
Дядя Сеня не стал покорно ждать следующего, он силач. По шоссе проносились грузовики. Он бесстрашно вышел на середину и, когда первый же грузовик, разъяренно гудя, притормозил, ухватился за борт, подтянулся и оказался в кузове. Больше мы его не видели. Никогда.
Вторая глава
СЕДЬМАЯ СИМФОНИЯ ШОСТАКОВИЧА. ТЕМА НАШЕСТВИЯ
«Дружба, спаянная кровью» — это о сплоченной группе вампиров. О ней писал и атаман Краснов Вильгельму («Дружба, спаянная кровью, пролитой на общих полях сражений воинственными народами германцев и казаков…»), и Бедный Демьян полякам («Тому порукой наша честь // И дружба, спаянная кровью…»). Но эпитет «вероломный» появляется, как джокер из рукава, отменяя говорившееся прежде и объясняя случившееся теперь.
Мама не понимала, как нам быть.
— Но что же, мы все побросаем здесь?
В понедельник поздно вечером за нами приехала военведовская машина, и шофер сказал, что Александр Наумович велел садиться и возвращаться домой.
В темноте, в тесноте — да не в обиде: мама, тетя Рая, мы с Шурой, и еще взяли женщину с грудничком, который всю дорогу не давал ехать — орал как ошпаренный.
— Так что же, все бросать здесь? — повторяла мама.
Тетя Рая не сдержалась. Как бы ни к кому не обращаясь, в зал:
— Когда лодка идет ко дну, парус рубят.
Сама испугалась. Тут ребенок заголосил пуще прежнего. Шофер, человек немолодой, по усам видно, что жизнь познавший, сказал:
— План боевых действий, ясное дело, не раскрывается, но мне точно известно (кто бы усомнился: человек при начальстве состоит), что мы бомбили Бухарест и с наших позиций уже виден главный костел Варшавы. Не суйся, Ганс, в воду, не зная броду. Скоро миру запросят, а мы им такой мир устроим… — шофер говорил убежденно, не как разносчик ложных слухов, за распространение которых несут ответственность.
Маму этим он скорее раздосадовал: можно было и не уезжать. А не бросать все, будто немцы здесь завтра будут. В прошлый раз досюда так и не дошли, хотя сражались с отсталой царской армией. Можно ее сравнить с Красной Армией? Ни танков, ни самолетов. Винтовок и тех не хватало. Бежать вот так, без штанов — как раз и сеять панику.
— Какая же это паника, — возразил шофер. — Это порядок и дисциплина. А то получается, одни воюют, другие жируют? Как в империалистическую?
Мама по примеру тети Раи — воды в рот. Шофер тоже замолчал. Один лишь ребенок плакал надрывался.
— Александр Наумович, наверно, и дома-то не ночует? — сказала мама.
— Александра Наумовича вызвали в Москву. Вернется через несколько дней.
Высадив всех у Дома Комсостава, соседнего с нашим, он уехал. Он не извозчик — по адресам развозить.
На Тимирязева было два таких дома: Дом Военведа и Дом Комсостава. Тетя Рая с Шурой остались у нас, чтобы не переться посреди ночи оврагами на Бакунинскую. А мамаша с младенцем… радуйся, благодатная. Скажи спасибо, что до места («до мяста») с ветерком довезли, другие, тоже с детьми, автобуса ждут как манны небесной. А может, и впрямь глупо, что сорвались и уехали, когда Красная Армия стоит на правом берегу Вислы и ждет приказа занять Варшаву? Сашка небось остался.
Радио у нас имелось и даже опережало уличный репродуктор на полслова. В этот час оно тикает. Но и завтра про Варшаву не скажут ни полслова. Значит, и ее бомбим за компанию с Бухарестом. А по радио об этом нельзя. По радио только немецкие самолеты бомбят города с воздуха — Каунас или Гродно, откуда моя матроска.
Моя логика не убедила маму. В силу бесстрашия возраста я, с одной стороны, свободен от оглядки, но, с другой стороны, ограничен в средствах самовыражения. (Человек рождается всезнайкой, но ангел предусмотрительно ударяет его по устам.)
— Не говори глупостей, — вздохнула мама.
От обиды у меня из глаз брызнули слезы. Я зашморгал носом и втянул соплю. Лето в городе — тоска зеленая. Спустился во двор: может, там кого-нибудь да встречу — родственную душу. Во дворе все перекопано, люди передавали по цепочке ведра с песком, чтоб немцы гадили туда, как кошки. Картина неизвестного художника ХХ века: «Кошки над городом» — глаза желтые, сами черные. Воздушный бой не выглядел таким уж несбыточным. На Некрасовской детской площадке есть песочница. Я сбегал за ведерком с лопаткой и стал помогать жильцам нашего дома. Один раз мне крикнули: «Мальчик, не путайся под ногами». А кто-то, наоборот, сфотографировал: «Постой, парень… теперь повернись… стань вот так».
Если о папе было известно, где он — в Москве, в командировке — то дядя Сеня как в воду канул. Наутро Шура с тетей Раей пошли со своими манатками к себе — что-то и мы и они прихватили с дачи. Дома дядя Сеня не ночевал. Размещавшаяся в бывшей церкви заготконтора по скупке дикоросов, где он работал приемщиком, оказалась закрыта на два ржавых запора, один по вертикали, другой по горизонтали. Решили, что он поехал узнать, как мы. Но он бы вернулся, может, взял бы еще что-то из насильных вещей («насильно мил не будешь», не «носильно» же). Нет, выяснится, что в понедельник он пришел на сборный пункт и был отмобилизован первым эшелоном. Они уплыли на баржé. Дядя Сеня приписан к черноморскому флоту, а на Черном море наш главный враг Румыния.
— Я совсем и не глупости говорю. Всё на борисовском да на борисовском направлении, а о Бухаресте ни полслова. А о Варшаве ни полслова — что мы их с самолетов… дзззз… бух!
Был четверг, пятый день войны, когда я прославился. В газете «Рабочий путь» от 27 июня под заголовком — во-от такими жирными буквами: НАМ НЕ СТРАШНЫ ТЕРМИТНЫЕ БОМБЫ ФАШИСТСКИХ СТЕРВЯТНИКОВ. ЖИТЕЛИ ДОМА 12 НА УЛИЦЕ ТИМИРЯЗЕВА ГОТОВЫ К АВИАНАЛЕТУ — была напечатана моя фотография. Я со своим ведерком, а на заднем плане люди ссыпают в кучу песок. Мама вырезала снимок и спрятала в конверт. Впервые я вкусил славы. Но и познал разочарование: в очереди на отметку никто меня не узнавал, и никто на меня внимания не обращал. Мы были в эвакуационных списках, и надо было порайонно отмечаться. Пораженческое стояние в очереди тем сильней угнетало маму, что она не видела в этом нужды: «Перестраховываются, как всегда…». А тетенька из соседнего подъезда сказала, что для нас, проживающих в этом доме, составляется свой список.
На обратном пути мы купили еще две газеты: «Жители дома 12 на улице Тимирязева готовы к авианалету». Этот авианалет случился той же ночью.
Гром гремит, земля трясется,
Поп на курице несется.
Под гул сирен мама утащила меня, как лиса петушка, в ту самую балку, откуда утром выбирали песок. Наши сирены вступили в бой с их самолетами. Вспышки и взрывы напугали всех, но не до смерти. А заднепровцев, тех до смерти. В ночном воздухе потянуло печеной картошкой, которую дядя Сеня зарывал в рдеющую золу.
У бомбежки
Запах картошки.
Женщина — никогда бы на нее не подумал — перекрестилась. Взрослые подавали маленьким пример трусости вместо того, чтобы успокаивать нас. И мы брали с них пример. Я, например. «Когда страшно, — говорит мама, — сосчитай до трехсот». У меня свой прием. Берешь имя и воображаешь его себе. Духовные очи открываются. «Саша» — серпик сыра с вощеной красной полоской. «Саня» — бетонированная площадка стрелочника между путями, на которой лежит куском сала лунный свет. «Сеня» — «Ах вы сени мои сени». Была бы еще «Рая», образовалось бы СССР.
— Просыпайся, идем домой. Бомбежка кончилась, — растолкала меня мама.
Страх не помешал мне, завернутому в одеяло, заснуть на земле. Скорее помог. Охваченные волнением безостановочно зевают.
На другую ночь во-от такими жирными буквами пылал Дом ИТР — общежитие инженерно-технических работников им. Менделеева. Какие уж там химикаты они у себя хранили, но яркое пламя перелетало с этажа на этаж со скоростью света. Когда этажей не осталось, огонь перекинулся на близлежащий дом. На Новый год мы в нем пировали, слушая, как буры поджигают казармы англичан и взрывают склады с боеприпасами. Шура, должно быть, умерла в дыму да во пламени.
Чуть забрезжил свет…
— Мам, ты куда? Я с тобой. Мне одному страшно.
Я соврал, что страшно. Скучно. Мне одному скучно, а там интересно — куда она убегала. Сказав «мне страшно», я попал в самую точку. Как термитная ракета.
Открывшееся зрелище разбило сердце мне. «Неужели я больше никогда тебя не увижу!» Это относилось к работе знаменитого мозаичиста Фролова: Менделеев на фоне созданной им периодической таблицы элементов. «Ее значение для материалистической науки трудно переоценить», — объяснял мне папа, совсем еще маленькому. Теперь пожарный расчет поливал из шланга дымящуюся свалку на месте Дома ИТР. Пустой расход воды — все равно этот самый итээр потерял до половины своего личного состава (так говорили, а я повторял). Неужели я никогда ее больше не увижу — эту мозаику?
Шура вовсе и не умерла в дыму и пламени, напрасно готовился я понести тяжелую утрату. Она плакала, но осталась цела и невредима, к некоторому моему, не буду скрывать, разочарованию.
Мама обняла ее:
— А где мама?
Тетю Раю не узнать в хлопающей крыльями хохлушке из «La Fibre del oro», в которую превращается Чарли Чаплин. «Куд-куда! Куд-куда!» — кудахчет хохлушка, хлопая крыльями и вороша то одну, то другую кучу. Да тут их целый курятник — в поисках жемчужного зерна! А пожарный: «Кыш!.. Кыш!.. Граждане!.. Граждане!.. Опасность обрушения!..».
Шура плакала так заразительно, что я разревелся. Мама еще крепче ее обняла.
— Где Люба? — всхлипывал я, вспомнив, как мы с ней затеяли передел пирога с ягодно-дачной начинкой, переплетенной хрустящими ромбами. Скакали кони, свистели пули, и земля горела под ногами англичан. Люба еще сбéгала отнести мандаринки лежачей бабке, к которой временно была прописана. «Задабривает бабку, — говорила тетя Рая. — Совсем старуха ее загоняла». Либо обе сгорели, либо лежачую увезли в Дом Хроника. А Люба с ней — чтобы не потерять прописки в сгоревшем доме.
— Не жалей его, — в смысле дом — успокаивал я Шуру. — У вас и телефона-то не было.
Por cierto. Папе удалось прорваться из Москвы на полслова. Мама бросилась к аппарату. Безо всякого «алё» обратилась она в слух — как обращаются в осла, в лягушку или, как Чаплин, в курицу. Лишь вдогонку, когда трубка уже умерла, крикнула: «Саня!» — так по-рабочекрестьянски называла она папу, который и Александром-то был не с рожденья.
Тетя Рая:
— Ну что?
Руки у мамы опустились, трубка бессильно повисла на телефонных лапках.
— Без промедлений эвакуироваться. Не ждать. Бежать прямо на вокзал.
— Мне собирать нечего. Я теперь голая-босая… А почему это я должна бежать куда-то? — в тете Рае начинало клокотать возмущение. — Без вещей, без денег, без документов, с ребенком. Почему я должна всю жизнь слушать ваше вранье? Красная армия всех сильней, а у самих пятки сверкают. Чтó мне немцы? Я хохлушка, у меня на морде написано. А Шурка моя дочка. Посмотрим, кому хуже — тебе с ребенком в телячьем вагоне или мне в твоей квартире. Хоть поживу по-человечески.
Эвакуация ставила под сомнение, что «Красная армия всех сильней». Но усомниться в этом выше наших сил. Одно служило маме в утешенье, пока она складывалась: квартира не останется без присмотра. При переезде со старой квартиры мы взяли тележку для ведер, на всякий пожарный. Вот и понадобилась — катить на колесиках до вокзала два чемодана и тюк. Надо было решить, чтó с теплыми вещами. Предположение тети Раи, что до холодов мы можем не вернуться, маму возмутило:
— Ты же пораженка до мозга своих костей! Ты же хочешь, чтоб вернулся царь.
Тетя Рая опешила.
— Ну и катись на своих колесиках!
Так и распрощались.
Мама обеими руками тянула тачку за веревку, переброшенную через плечо, а я для пущей зрелищности подталкивал ее сзади. Кроме того, на мне был взрослый школьный ранец фабрики «Светоч», а в нем альбом с видами европейских столиц — на лицевой стороне твердой почтовой карточки было мелко набрано «Берлинъ, аллея Побьды». Или «Парижскiй моргъ». Или «Лондонъ, меморiалъ королевы Викторiи». И так далее. Кроме того, в ранце поместился золотой лук, который папа принял за лук индейца — его сняли для меня с витрины свадебного салона на самой фешенебельной улице Гродно. Также в ранце лежала тетрадь для рисования, набор цветных карандашей и перламутровая коробочка с доброй половиной моих молочных зубов, которые мама собирала.
— И зачем только траншеи надо было рыть…
И чуть погодя:
— Мы как мешочники, — это было верхом падения в ее глазах, зенитом позора. Между тем к вокзалу со всех концов города стекались мешочники почище нашего. Я уже мечтал поскорее увидеть Кремль, а что мы как мешочники, от которых раньше на вокзале прохода не было, это мне не страшно.
Мама тоже не сомневалась: мы едем в Москву. Но вскоре стало ясно, что едем мы куда получится, если вообще получится уехать. Рядом женщина пожаловалась, что есть указание в первую очередь отправлять евреев, и они едут со всеми удобствами, с фикусами.
— Уже здесь второй день сижу, детей уже кормить нечем. Кто миской не разжился, тому в ладони плеснут каши, а она, стерва, обжигает. Терпишь, пока остынет, и ребята, как щенята, твои ладони вылизывают.
Я стал искать глазами ребят, которые как щенки: слизывают у взрослых кашу с рук. Это была бы третья серия «Веселых ребят». Или первая «Веселых щенят».
— Что ты вертишься!
У нас с собой ни миски, ни кружки — ничего. Ехали, как будто кондуктор чай будет разносить. Мама была в таком ужасе, что пропустила мимо ушей «евреев с фикусами» — в другое время и в другом месте всыпала бы хулиганке по первое число.
А та продолжает:
— Минский поезд на полдня опаздывает. Может, и разбомбили.
Я помнил, что дядя Сеня вышел один на дорогу и на ходу запрыгнул в кузов, оставив всех с носом.
— Когда наш поезд придет, надо лезть прямо на крышу. Без всего, как дядя Сеня. Потом все в Москве купим. А то мешочники получаемся, — я попытался сыграть на маминых струнках.
По краю перрона вдоль запертых вагонов шел красноармеец, сопровождая двух женщин с дымящимися ведрами.
— Товарищ боец, я хочу видеть начальника поезда.
— Я начальник, — и продолжал идти, не поворачивая головы.
Стали ждать у моря погоды. Мама боялась пускать меня в уборную: «Там разные люди встречаются, потерпи». Но всякому терпению приходит конец.
— Ну и пусть себе встречаются, я им не мешаю.
— Руки не забудь помыть.
В уборной было грязно, пахло аммиаком (цитата).
На платформе народу — как мобилизованных на барже. А поездов нет. За все это время мимо нас проследовал один единственный состав — нескончаемый поток груженых пушками платформ, который замыкал вагончик с пипкой (цитата) — с красноармейцем на задней площадке.
Разнеслось: сейчас подадут нам.
— Товарняк… — ахнула мама.
Зато с двумя пулеметами на крыше. Началась суматоха. Я кричал, мама кричала, все кричали. В просвет стало видно, что она поднимает чемодан. Я к ней — по чужим ногам, сквозь чащу тел и, вскарабкавшись по ней, с ее плеч влезаю в вагон. А ей протянула руку чья-то добрая душа. Мы внутри, вещи внутри, первое испытание позади. Дверь задвинули и опять откатили: для доступа воздуха. Все равно чего-то ждали.
Вагон разделен перегородками, к каждой приделано по три неструганых полки, одна над другой.
— Это вредительство, — сказала мама громко, так чтоб все слышали. Но никто ее не поддержал.
Разговоры:
— Как только тронемся, будет чем дышать.
— Не это главное. Главное, чтоб вши не заводились. Помню…
— При себе держите свои воспоминания.
— Кормить будут на станциях. Какая следующая, Ярцево?
— Пока что отсюда не двинулись. Стоим насмерть, как под Царицыным.
— Скорей бы уж.
— Будем стоять, пока не стемнеет.
— Откуда вы знаете?
— Земля слухами полнится. Увидите. Поезд пустят с наступлением темноты. Чтоб не вышло, как с баржей.
— Чего нас сюда тогда заранее затолкали? Это с ума можно сойти, так сидеть взаперти.
— Вас никто не держит, выходите. Но если поезд уйдет без вас, не жалуйтесь.
— Нас сюда затиснули, чтоб платформу очистить. И никому дела нет, что мы в душегубке сидим.
— Вы еще душегубок не видели.
— Баржа, вы сказали… что стало с баржей? — спросила мама едва слышно… у нее пропал голос.
— Она утонула. Перебрасывать людей средь бела дня по Днепру на барже — это подарок немцам. И пороху-то понюхать не успели… Вы чего, дама?
Всеми правдами и неправдами мы выкарабкались из вагона, выволокли вещи. На нас смотрели, как на предателей. Но если это и было предательство, то предательство взаимное: Красная армия больше не была всех сильней, и мама больше ничей не близнец.
Я вздрогнул: за спиной не было ранца. Он в давке отстегнулся и скоро отойдет в область предания со всем, что в нем было. Брошенная на перроне тачка тоже отошла в прошлое. Кто-то глянул: бесхозная, всегда в хозяйстве пригодится. А без нее вещи было не стащить. Мама переносила на несколько шагов один чемодан, потом другой, потом перетаскивала тюк. Я стоял часовым. Мы двигались в час по чайной ложке, часто и подолгу отдыхая.
«Он в воду канул, они все в воду канули».
— Дядя Сеня плыл на барже, да? — спросил я как можно участливей.
— Да, — и отвернулась. Стеснялась меня, не хотела при мне плакать.
«Он хорошо плавал. Он принимал участие в массовом заплыве. Он плывет, уже все утонули, а он продолжает плыть. Самолет летит за ним на бреющем полете и без конца стреляет, но не может попасть. У летчика уже закончился бензин в баке, самолет падает в воду. Только тогда дядя Сеня утонул». (Когда я вырасту, то напишу рассказ «Подвиг дяди Сени».)
До дому добрались мы, когда окончательно стемнело. Не видно ни зги, в окнах темно, дома стоят черные. Поезд с моим ранцем уже тронулся. Напугать Шуру? Загробным голосом: «В одном черном-черном городе, на одной черной-черной улице, в одном черном-черном доме есть одна черная-черная дверь, а за ней черная-черная комната, и в этой черной-черной комнате стоит черный-черный гроб, а в том гробу лежит черный-черный мертвец…
И этот мертвец
Шурин отец!
Звонить пришлось дважды. Никто не спал, сквозь дверь на тебя дышали, но долго не решалась спросить «кто?». Только различив голоса и уверившись в их подлинности, тетя Рая со скрежетом вынула из кольца железный крюк.
— Передумали? — язвительно: мы по ту сторону порога, а она по эту. — Я говорила…
— Баржу, на которой плыл Сеня, потопили, — мама без сил упала на стул.
Тетя Рая принялась ходить между дверью и занавешенным окном. Тик-так, тик-так. На лице у нее отразилась забота — не горе. Жизнь начиналась с нуля: без жилья, без мужа — она да дочка, мы ей никто. Ставшая сиротой дочь брата-близнеца.
— Откуда ты знаешь?
— В поезде узнала, перед отправлением.
Не успела улитка заползти в пустой домик, как воротились хозяева с похоронкой на мужа.
— Ты вернулась, чтобы мне это сказать?
Мама и сама не могла объяснить, почему мы вернулись, это было необъяснимо.
Каждую ночь «Кошки над городом», и на другой день видишь, где нагадили. Вчера была библиотека, сегодня нет библиотеки. Где дом стоял, еще вчера бывший неотъемлемой частью городской застройки — груда кирпича. От Шуры я узнал, что убило Октябрину Морозову, одной блондинкой с голубыми глазами на земле стало меньше. Мама уже жалела, что не эвакуировалась. Сели же в поезд… Что были в поезде и вылезли, говорить никому нельзя.
— А почему?
— А ты сам подумай, раз ты у меня такой умный.
— Получаемся за немцев, да?
Так на девятом году жизни я усвоил, что нельзя никому ничего говорить.
Насчет баржи тетя Рая справлялась, но там, куда она ходила, творилось то же, что на вокзале: никто ничего не знает. А неизвестность на войне — это известность со знаком минус. Власть штатская выедается, как кислотой, отступающими военными, следом за которыми — небытие. Не хочешь, чтобы оно тебя поглотило, цепляешься за буферы последнего вагона, за борт переполненной баржи, вскакиваешь на подножку грузовика. А если ты еще еврей… Все знали, что гусь свинье не товарищ. А еврей — немцу.
— Глупости это. Чтó немцам до тебя. Ну, будет какое-то ущемление. Будешь получать масла на сто граммов меньше. Легко сказать: «На все наплюй и езжай». А куда ехать-то, да еще с малы´м? Не рассчитывай ты на Саню. Они ведь как, — спела: «Мы смело в бой пойдем за власть советов и как один умрем…». А зачем тогда и в бой идти, раз все до единого умрут. Может, Саня уже там, где Сеня. Запомни, рассчитывать можно только на себя.
Мама молчала. Трудно срываться с места со второй попытки, помня первую. Дважды в один вагон не сядешь, сиди здесь. Были же такие, что сперва бежали, а потом возвращались, переходили через демаркационную линию на немецкую сторону. Из того же Гродно. Всякие шахер-махеры, спекулянты, которых советская власть поприжала. (Что тут обо мне говорить — меня мутило при воспоминании о тесноте вперемешку с невыносимым запахом. Еще и ранец, как невозвращаемый аванс, который Москва прикарманила.)
Мама уже не вспыхивала от тётираиных слов. Слушала, потупясь — так внемлют сладким речам горбуна-убийцы над разверстою могилой. Жизнь продолжается и в оставленном городе. Мертвые не умирают. Все больше народу готово поверить в жизнь после смерти — и даже не без сластолюбивых предвкушений: некоторым по нраву, когда берут грубой силой. Напор и правда такой, что мог вскружить голову. Двадцать второго июня занялось, двадцать седьмого, вопреки сводкам, отстающим на полслова, пылает Заднепровье, остановилось сердце города: стрелки на Доме с часами. Днем позже кошки испражняются на Нижне-Никольскую, Дохтурова, Бакунинскую — тили-бом, тили-бом, загорелся Шурин дом. И так каждый божий день в ночное время суток. Шестнадцатого июля разрозненные хлопки (это наводили панику просочившиеся в город диверсанты) тонут в ружейной пальбе на окраинах. К тому времени за городом, где мы укрылись, стало опасней, чем в самом городе. Два дня мы спали в обескровленной хате, больше там оставаться было нельзя («обескровленные» — те, что стоят без крыши; обычная мера по сселению хуторян в колхоз). Сигнал к возвращению подал вселенский грохот. В попытке остановить противника саперы обрушили оба моста. Мы возвращались в зареве, всходящем над Днепром.
Одежда и другие вещи честно нас дожидались в подвале позади водонапорного крана. Только мы подыскали себе новое убежище: углубление в крепостной стене — мама, я, тетя Рая с Шурой и еще одна семья — как увидали несколько человек солдат. Они двигались, пригнувшись, с винтовками в руках, на пилотках железные пуговки вместо красных звезд. Заметили нас и выпрямились. Один жестом показал остальным, чтобы ждали, а сам направился к нам. Мы сидели тесной группой, не шевелясь. Грибник, недолго думая, кинул бы нас в лукошко, а он в знак того, что мы для него не грибы, да разжалобившись тем, что среди нас были маленькие, сказал: «Kein Angst» и достал пачку печенья. Все театрально закивали головами, выражая свою признательность, и выглядело это как «добро пожаловать в страну глухонемых».
У всех отлегло от сердца.
— Я же говорила, что немцы хорошие люди, — сказала женщина мужу, еще не пришедшему в себя, все еще накрывавшему свою дочку полою пиджака. Тетя Рая назидательно посмотрела на маму: ну? что скажешь? Один я был разочарован: немецкое печенье оказалось не сладким, а соленым.
Ночные налеты прекратились, уже не страшно уснуть на одном этаже, а проснуться на другом, как Шура. Или не проснуться вовсе, как Октябрина Морозова. В магазинах все без денег, немцы их открыли: бери — не хочу. Хочу, еще как!
— Слышали? Живем при коммунизме!
Мы бегом. У Шуры первый разряд по проворству. Она наугад схватила что-то с полупустой полки, это оказалось какао. Мама закрепила свой успех рекордсменки по поднятию тяжестей: тащила не меньше, чем когда мы возвращались с вокзала. Тетю Раю на самом финише постигла неудача: лопнул куль с манной небесной. Пришлось бежать наверх за тарой — тут-то и пригодился мой совок с ведерком. Но несут не все, кто-то не решается. Чем думать о своих детях, он думает о себе — что подумают о нем? Ему стыдно. Видный из себя дядька стоял перед магазином «Детское питание» и наблюдал. «Он из обсерватории», — Шура узнала его: профессор, который выступал у них в школе.
По тому, как бабахало и какой стоял гул, было ясно, что защитники города поклялись дорого продать неприятелю свою жизнь. («И как один умрем», тетя Рая как в воду смотрела.) Пока на Рославльском шоссе шел бой и красноармейцы расходовали последние патроны, граждане разбирали последние остатки продовольствия. Укравшего краюху в голодном краю забивают насмерть, а он ест.
Ожесточенные бои не стихали в районе хлебозавода и на правом берегу. Наши отбивают немцев на Красный, отдельные кварталы переходят из рук в руки по нескольку раз. Заднепровье держалось до двадцать пятого. Немцы несут большие потери в живой силе и технике. Когда же овладевают городом, наша артиллерия принимается обстреливать их с Покровской горы. Приказано «выбить их во что бы то ни стало».
Мы по-прежнему укрывались в нашей нише, от добра добра не ищут. Из нашего убежища видно, как, стоя на крепостной стене, кинооператор ведет съемку. В следующий миг противник понес потерю в живой силе и технике: смешались в кучу камера, оператор. Когда оглушивший нас фонтан из камней и песка осел, я глянул — и уткнулся лбом в колени. О Шуре нечего говорить, она и «в гробу»-то боится. Только начинаешь: «В одном черном-черном городе…».
Обстрел города продолжался больше недели. Дом Военведа под огонь так и просится. Просьбу уважили. По своим прямой наводкой?! Нет, своим было сказано: «Без промедлений эвакуироваться. Не ждать. Бежать прямо на вокзал». А которые в пустые ведомственные квартиры вселились, самоселы — те немцев дожидались. Недолго радовались. Дом Военведа служил ориентиром. Был приказ «выбить немцев во что бы то ни стало» — вот и не стало дома пятнадцать по улице Тимирязева.
Перед тем разговор с мамой:
— Надо было хватать не какао, а соль. Спички и соль.
Она отвергла мой план: стать хранителем огня и тем самым решить проблему спичек. — Но почему? Вон сколько головешек…
— Не говори ерунды, пошли.
Вот почему нас не оказалось на месте, когда в дом попал снаряд. В новых экономических условиях для начала надо прицениться — узнать почем пуд соли. До сих пор реальный курс рубля формировали колхозные рынки. Сейчас стихийно возникли обменные пункты, где меняли всё на всё, исходя из курса соли, которая теперь на вес золота. Госбанком стала бывшая Вознесенская церковь, давным-давно превращенная в склад для хранения соли. Немцы выставили возле складского помещения охрану.
У артобстрела есть свои преимущества перед бомбардировкой с воздуха: кого из пушки не добудишься, те могут спать спокойно. Они не ринутся в бомбоубежища по замогильному вою сирены, не залягут в овраги, не забьются во все мыслимые складки и поры на лице земли. Но есть у артобстрела и свои недостатки: застигнутый им врасплох делается иждивенцем своей судьбы — фаталистом и безвольным. Из двух зол выбирают меньшее, только выбор зависит от времени суток: средь бела дня меньшим злом кажется авианалет, посреди ночи — артобстрел.
…Взрыв! И одновременно многоголосый крик. Потом еще раз и еще раз.
— Это не с Покровки, это со Шклянной, — произносит чей-то голос.
Барахолка, похватав свое барахло — «грыжи капитализма», издевался папа — так вот, подхватив свои грыжи, дружно перебегает на другую сторону улицы.
Накануне тетя Рая сселилась — как чувствовала: Дому Военведа быть «обескровлену». То же чуют звери, когда загодя спасаются от землетрясения магнитудой в семь и девять десятых балла по шкале Рихтера. Бегут же лани, зебры, козули. Так и эти — исчезли. Ни спасибо, ни до свиданья.
— Никто их не обижал. Слова им не сказала — уплотнилась.
А ларчик просто открывался. Вместе с тетей Раей исчезло множество разного добра: мамино зимнее пальто, муаровое платье, моя матроска, несколько пар обуви, включая румынки и папины бурки. Тетя Рая нас попросту обобрала.
— Я всегда знала, я всегда говорила… — всхлипывала мама.
Что в лоб что по лбу, так и так через день бы всё пропало. Свисавший с дерева рукав с рукой внутри мог принадлежать нам, а не соседу-самосёлу из тринадцатой квартиры. Еще посчастливилось: сколько всякого люду клюет по зернышку в кучах щебня, а нашим дальнейшим проживанием озаботилась сама полевая комендатура. На театральных столбах расклеены плакаты в два столбца, слева по-немецки, справа по-русски (и никогда наоборот), что евреям для проживания выделяется специальный массив в живописном уголке Садки. Местным жителям в 24 часа освободить под евреев свою жилплощадь. Пятого августа в 16.00 приказом коменданта евреи должны быть на улице Большой Советской. С собою взять все. Неимущим набрать с бору по сосенке. Возможности вернуться и добрать не будет. Сбор сосенок у Дома с часами.
Папа смотрит, как второклассники играют в шпионов. Пароль: «Cколько на твоих золотых?» — «Половина ржавчины». Папа строго: «Часы — это не игрушка, это центральная точка города».
Пробуждение — когда нет ничего, только Я. В начале был я. Потом уже песья голова с радостным лаем встречала меня по утрам, раз и навсегда опознанная в пятне на стене… Ни пятна, ни стены… Мама с каким-то чужим ведерком.
— Сколько времени? — заорал я в страхе, что мы всё на свете проспали. Известно, что на свежем воздухе хорошо спится
Мама успокоила меня, посмотрела на часы:
— Без пяти… без шести минут восемь
— Ты помнишь? В четыре часа ноль-ноль минут мы должны быть на Большой Советской.
— На, попей, — и когда я выпил, — поешь.
В платке у нее завернуты хлеб и две картошки. Уже остыли. А что если их испекли в золе, оставшейся от нашего дома? Это как если б мама отдала мне на съедение рыжего кота Мотла, что продолжал жить под дверями тринадцатой квартиры после отъезда законных квартиросъемщиков.
— Нам повезло, да, мам? Мы-то без вещей. Кроме твоей сумочки, ничего. Можем даже кому-то помочь толкать тачку, — с началом авианалетов мама не расставалась с сумочкой, где лежали все наши деньги и документы. А на крыше «Промкооперации» большими буквами: ХРАНИТЕ ДЕНЬГИ В СБЕРЕГАТЕЛЬНОЙ КАССЕ. — Садки, помнишь, где это? Одну остановку, не доезжая до нашей дачи. Будем рыбачить в кустах.
Это я тогда был маленький — когда в кустах рыбу удил. А теперь все понимаю: стартует всенародная игра в прятки.
Раз, два, три, четыре, пять,
Я иду искать.
Кто за мной стоит,
Тот в огне горит.
Кто не спрятался,
Стреляю без предупреждения.
Третья глава
УРОЧИЩЕ САДКИ. ОНО ЖЕ ПОЛНЫЙ САДОК. ОНО ЖЕ КРОВАВЫЙ ФРЕЙЛАХС. ОНО ЖЕ ВОСЬМОЙ КВАРТЕТ ИМЕНИ ШОСТАКОВИЧА.
— Гетто — это по-итальянски. Спор, какой язык самый красивый, это спор между двумя языками, французским и итальянским.
Мария Семеновна с природоведения перепрофилировалась на русский, литературу и пение.
— А как правильно, «Мария Семеновна» или «Марья Семеновна»?
— Пишется «Мария Семеновна», говорится: «Марья Семеновна».
Она знала пальцовки многих песен: «Чудесные годы вспомянем, друзья», «Что не спишь ты, Аленька?», «Скажите, девушки, подружке вашей». На ее гитару запал жандарм из местного корпуса, да так, что скинул винтовку и предложил поменяться: она ему гитару, он ей винтовку. Сам я этого не видел, шло столько людей. Мы прибежали в последнюю минуту и были замыкающими. Мама еще успела купить что-то на дорожку из продуктов питания. Я так и сказал: «Из продуктов питания», а одному не понравилось:
— Запомни, мальчик, — говорит, — продукты питания — это не то, чтó входит в человека, а чтó из него выходит — так учил Господь наш Иисус Христос. Я здесь с вами потому, что верую в Него…
— Пойдем, пойдем быстрее, не слушай его, — сказала мама.
Не успели мы отойти, как сзади громким голосом:
Избави, Боже, Израиля от всех скорбей его…
Да уповает Израиль на Господа…
Ибо у Господа милость и многое у Него избавление…
«Раз, два, три, четыре, пять…». Если после молнии досчитать до одиннадцати и гром не грянет — мужик не перекрестится (то есть, считай, гроза миновала). Я это от папы знаю и без всякого природоведения… Грянул! Еще как близко.
— Заяц пробежал, — мама меня стесняется, говорит как с маленьким. А я с ней — как с маленькой.
Раз, два, три, четыре, пять,
Вышел зайчик погулять.
Вдруг охотник выбегает,
Прямо в зайчика стреляет.
Пиф-паф!
Было много тачек с непосильной ношей, даже с мебелью, их толкали перед собой, навалясь всей грудью — вот бы сюда дядю Сеню, он бы им показал. Некоторые садились на «минуточку» — в ожидании, пока грянет гром и мужик перекрестится. Меня ободрило, что большой мальчик, выше меня ростом, плакал. «Это кто здесь плакса? А ну позвать сюда плаксу-ваксу фиолетовую».
К этому великому переселению народов отнеслись со всей серьезностью, Садки обнесли колючей проволокой, а со временем обнесут стеной. Соседи попались нам не шаромыжники, а на редкость интеллигентные люди, в том числе Мария Семеновна. Первое, что она сказала:
— Гетто — это по-итальянски. Спор, какой язык самый красивый, это спор между двумя языками, французским и итальянским. Считается, что итальянский — самый красивый, самый музыкальный. Гетто — очень красивое слово.
Мария Семеновна была на особом счету — после того, как начальник города сам спросил о ней. Его старшая дочь до сих пор вспоминает свою учительницу. (С младшей, Иркой, я учился в одном классе. «На мачте взвился красный флаг…» А за нею я: «И грянул залп, „Авроры“ залп!». Но сквозь рыданья я не могу ничего сказать. А все думают, что я давлюсь от смеха). Пайнсон, председатель еврейского комитета, ответил бюргермейстеру, что Мария Семеновна ведет сразу три предмета: русский и литературу, пение и природоведение.
— А еще, — сказал Пайнсон, — она организовала драмкружок «Драмдружок». Неутомимая. Всегда горит.
— Да, — вздохнул бюргермейстер, — чудовищная нехватка учителей. Мы в этом году к занятиям не приступаем. Преподавательских кадров нет, пригодных помещений тоже. Стройматериалы нам не отпускают, рабочих рук нет. Может быть, с музыкальной школой выгорит…
Не считая Марии Семеновны, мы спим еще с тремя очень интеллигентными людьми: с одним библиотечным работником и ее мужем, инженерно-техническим работником, и с их мамой, чьей именно, не знаю: оба называли ее мамой. Это не играет никакой роли. Как не играет роли интеллигентность человека, когда он спит: все одинаково храпят.
Страшным разочарованием для меня было, что звезду Давыда до десяти лет носить не надо. А я-то придумал спороть муаровый лоскут, вырезать шестиконечник и нашить октябрятской звездочкой внутрь. Чтоб из муара, такого не будет ни у кого. Все лопнут от зависти. Унизительно не носить желтой звезды: сразу видно, что тебе еще нет десяти.
— Но ты обещаешь: как только мне исполнится десять, ты себе справишь другую звезду Давыда, а эту буду носить я.
— «В зубах цыгарка, примят картуз, на спину надо б бубновый туз», — сказала библиотечный работник, одалживая ей иголку, катушку с нитками и ножницы, мир не без добрых людей. — А на будущее: и ножницы, и иголку, и нитки надо свои иметь. Я-то дам (в смысле «мир не без добрых людей»). Я всегда всем даю, меня так воспитали, а другая не даст… А ты еще успеешь стать беглым каторжником, — это относилось ко мне.
— Не думала, не гадала, — оправдывалась мама. — Нас разбомбили. Знаете Дом Военведа на Тимирязева?
Отсюда до Вязовеньки «близок локоть»: меньше остановки. Влезть в окно дачи? Там, где мама с тетей Раей в последний раз чистили картошку, могла остаться соль — ее еще называют «любовь без взаимности». Рыба любит соль, а соль рыбу нет. Мясо любит соль, а соль мясо нет. Крупа любит соль, а соль терпеть ее не может. «Полюби меня, соль», — молят ее коленопреклоненно все продукты питания. А соль в ответ: «Любовь свободна, век кочуя…». Давно уже мама ничего не напевает. Можно, конечно, на дачу прыг-скок зайцем, но только за право ношения желтой звезды. Застекленная под арлекина веранда кладет на стену прозрачные разноцветные ромбы — ложным обещанием прохлады. А на самом деле на веранде духота: за день напекает, по подоконнику разбросаны сухие мухи. Откуда ни возьмись мамин близнец с двумя полными сумками: «Как насчет картошки дров поджарить?» — подмигивает близнец-призрак.
Зайцев стреляют.
Август, сентябрь — лучшая пора для поселившихся в Садках, когда родная земля щедро дарит нас своим урожаем: наливаются соками яблони и груши, созрели корнеплоды, над Вязовенькой поплыли первые осенние туманы, по грибы ходят запасливые ежики. Каждая семья сама себе заготартель, и одна другую вызывает на соцсоревнование: «Как у нас в Садочке, как у нас в Садочке…»
— Мы на самообеспечении, — говорит Пайнсон. — У нас есть огороды, подсобные хозяйства, оставшиеся от прежних хозяев и переданные нам в безвозмездное пользование. А самообеспечение это первое условие самоуправления. А самоуправление — это залог того, что мы справимся со всеми нашими цурес.
«Цурес»… Дескать вы же видите, что я такой как и вы, хоть и на короткой ноге с господином начальником города — кто ему протез делал? У вас дети, и у меня Боря.
Для Пайнсона-отца больной вопрос: студент Боря Пайнсон, гдé он имел больше шансов выжить, на передовой или при немцах? Ход мысли знаком: ну, урежут на сто граммов по сравнению с русскими норму масла. Масло это холестерин. А зубная боль не различает расовополноценных и расовонеполноценных. Она быстро поставит зубного хирурга и протезиста Пайнсона на самообеспечение.
Так и вышло.
— Мы сами обеспечиваем себя всем необходимым. И за это живем как за каменной стеной — за колючей проволокой. Она нас охраняет от хулиганья, от голи кабацкой, с которой мы жили бок о бок. У нас не будет воровства, пьяных. Организуем свою милицию, откроем свою школу, медпункт. Отныне мы Еврейский автономный район Садки. Во главе еврейский комитет или еврейский совет, по-немецки «юденрат». Опыт польских евреев очень положительный, — Пайнсон надевает очки в тонкой золотой оправе и читает: — «Когда генерал-губератор учредил в польских гетто автономную еврейскую администрацию, наши сердца радостно забились. Это было воспринято как знак национальной независимости, о чем мечтал каждый еврей». А вот берлинская еврейская газета, — показывает вырезку из нее и читает перевод: — «Национал-социалистическая революция в Германии могла бы ознаменовать возрождение еврейства, когда бы сами евреи того пожелали. Ради этого нам следовало бы выказать зрелость и достоинство и не быть такими, какими мы представляемся другим народам. Пора уже обрести национальное самосознание». Конечно, мы не в Германии и даже не в Польше, которая все-таки Европа. Но среди русских тоже немало интеллигентных людей. Например, господин начальник города, призвавший меня возглавить еврейский комитет. Он хорошо понимает наши трудности и с учетом старого знакомства, когда я пользовал его как врач, готов идти нам навстречу в ряде вопросов. По моему ходатайству он утвердил членами комитета еще четырех человек. Это Илья Григорьевич Комарницкий, старший бухгалтер фабрики «Красный швейник». В его подчинении будет милиция, он отвечает за порядок и спокойствие.
Комарницкий, «дядя, сними воробышка» — длиннущий, худой, словно и не еврей, попросил жестами, чтобы перестали рукоплескать.
— Объявление. Производится набор в милицию, — и он помахал кипой белых нарукавных повязок. — Интересующиеся могут обращаться прямо ко мне.
Пайнсон продожил представлять членов комитета:
— Кандидат искусствоведения, редактор радиопередач «В мире прекрасного» Георгий Морицевич Занд, — поднялся лысый, в очках, похожий на женщину мужчина. — Он наш собес.
— Товарищи, скажу только, что недавно похоронил маму. Не у каждой матери есть, кому ее… кому подать ей воды. Об этом надо помнить. Вот и все, что я хотел сказать, — спортплощадка снова наполнилась аплодисментами.
Здравоохранение было в ведении Ильи Пейсаховича Кагана. Что он не эмигрировал… тьфу, не эвакуировался, это чистое недоразумение. При посадке они с женой и с Лялей, девочкой из 7-б, оказались в разных вагонах, а он решил, что те остались, и выскочил. Это нам знакомо. А когда выяснилось, что они сели, всё, как говорится, поезд ушел. Илье Пейсаховичу не в первый раз входить в комитет — в родительский, теперь в еврейский. Если бы был тот свет, он бы и там заседал в каком-нибудь комитете, например, по воскрешению Лазаря. Мария Семеновна вовек не забудет, как на родительском собрании на ее замечание, что такой-то овечает наобум Лазаря, Лялин папа грозно спросил: какого Лазаря она имеет в виду? Как участковый врач он был вспыльчив и категоричен.
— Учитесь у профессора, а слушайтесь врача. И вот что я вам скажу: гигиена — залог здоровья. Моя дочь, которая сейчас на большой земле, никогда ничем не болела. Мыть и еще раз мыть все, что лежало под ногами. На ближайшей же встрече с бюргермейстером Лев Григорьевич поднимет вопрос о дезинфицирующих средствах ввиду угрозы эпидемий. Их не остановить колючей проволокой. Слушайтесь, повторяю, врача: мыть, мыть и мыть, ничего с земли не брать в рот, не помыв. И тогда наше дело правое… Лев Григорьевич, — видя, что Пайнсон хочет его прервать, — еще два слова по существу вопроса. Совершенно необходимо карантинное помещение для больных инфекционными заболеваниями, такими как дизентерия, тиф-брюшняк, чесотка. Отдельное помещение для возрастных больных. На каком-то этапе хроники становятся источником заражения окружающих, а живьем в землю закапывать тоже знаете… Вы, Жора, должны это помнить с вашей теорией «стакана воды маме» … Подождите, Лев Григорьевич, одно только слово…
Но Пайнсон был непреклонен:
— Илья Пейсахович, пожалуйста… без конкретизаций сейчас, пожалуйста… Соловьев, Ромуальд Ильич. Только через него можно обращаться в комитет за содействием. Запомнили это? Я ведь тоже единственный, кто уполномочен докладывать господину начальнику города о положении дел в автономии.
— Ну, во-первых, здрасте, — Соловьев в прошлом штатный массовик-затейник от областной филармонии. — Слышали: по всем вопросам обращаемся ко мне. Часы приема по понедельникам, средам и пятницам с десяти до двух, по вторникам, четвергам и субботам с трех до семи. Без предварительной записи, в порядке живой очереди, никакой бюрократии.
Несколько настойчивых хлопков.
— Началась вита нова, — с этим Мария Семеновна возвратилась со спортплощадки, отныне «мéста проведения митингов и собраний» — «агóрэ», если по-еврейски. Маму она упорно не замечала: в этой новой вите старые заслуги, отмеченные проживанием на Тимирязева 12, ежели и засчитывались, то в минус. Мама для нее пустое место. А я скажу: стыдно интеллигентным людям мальтретировать тех, кто превыше всего ценит в людях интеллигентность. Мы же не какие-то шаромыжники. Сама Мария Семеновна освобождена от работ, а мама ходила на уборку улиц и расчистку завалов с другими носителями крупных желтых звезд, различимых, как в планетарии: одна спереди, где у человека орден, другая — где у человека горб, коли он горбун.
Даю голову на отрез: Мария Семеновна к маме так из-за меня. В лице Марии Семеновны я посягаю на тайну учительской. Закон Архимеда гласит: насколько ученик погружен в «подноготню» учительницы, настолько ее тело теряет в весе. Сожительство в одной комнате с учеником роняло ее авторитет настолько, насколько мой авторитет среди одноклассников возрос. Она не властна отстранить меня от обучения, но спрашивать она меня не будет, тряси не тряси до луны поднятой рукою.
— Апфельмус…
— «У моей России голубые очи, на меня похожа ты, Россия, очень», — очень она похожа на Апфельмуса
И если симулянта и притворщика Апфельмуса лучше держать на коротком поводке («Мария Семеновна, у меня сегодня живот болит»), то меня наоборот, подальше положешь — поближе возьмешь. Притом, что у меня непрерывно ноет живот, как будто мне предстоит продекламировать перед всем честным народом: «И грянул залп, „Авроры залп“». Мария Семеновна организовала драмкружок «Драмдружок» и всех туда записала, кроме одного человека. «Ничего, мы люди не гордые», — говорил папа, когда удобства были у нас еще во дворе. Я сам попросился в «Драмдружок».
— Я думала, тебе это неинтересно. Ты же, я знаю, все больше в самосвал бегаешь, — в проволоке была лазейка, и через нее можно было самому свалить, это называлось «самосвал». Я сказал по секрету Апфельмусу и еще двум постарше, что бываю в городе — а пусть не задаются. В кино «Луч» перед сеансом немцы бесплатно раздают детям немецкое мороженое — язык проглотишь. Я смотрел вторую серию «Веселых ребят», там мороженое у ребят растаяло, они стоят и друг друга облизывают. В саду Серафимовича работает детская железная дорога.
На самом деле я только однажды был в самосвале, совсем недалеко. «Слышишь, парнишка? Тут недалеко, к церкви сбегать. Я тебе за это потом отсыплю хорошо, а? Матери снесешь. Риск — благородное дело. Посмотри на себя, чем ты рискуешь? Без звезды. Кто подумает на тебя, что ты юдэ. Ваня мал. Можешь спеть: „Ваня мал, да удал, вслед за солнышком шагал“? Я спел за ним. „Ну и все. Увидишь часового, не бойся. Станет гнать, а ты ему песенку“».
Это было боевое задание. Я подлез под проволоку и побежал. Часовой меня даже не заметил, но я разбудил его: «Ваня мал, да удал». Он засмеялся. «Давай работай», — и спел то же самое своими словами:
Hänschen klein, ging allein
In die weite Welt hinein.
Я подал ему монетку, он мне куль, в обнимку с которым не очень-то побежишь. А я еще помнил, как такой же, только с манной небесной, тетя Рая просыпала у самых дверей. «Ну? Наконец-то…» У давшего мне боевое задание на лице выражение ноющего живота, здесь меня не обдуришь. Мама уже была дома. Сегодня они разгружали вагоны, и ей в буфете достался хлеб с кунстхонигом. Это то, что немцы обожают, а она есть не стала: когда ребенок дома не евший, кусок в горло не лезет. «У меня отложение солей», — сказал я. «С чего ты взял?» — испугалась она. «Вот смотри», — и показал завязанный узлом край рубахи. «Не смей! Никогда больше не смей! — когда я ей все рассказал. — Ты хочешь, чтоб тебя застрелили?» Но не сердилась, а заплакала от радости, что я уже большой.
Так мы стали шаромыжниками. Сколь велик был наш вклад в дело черного рынка? Для сравнения: начальник города в знак своего расположения присылал полкило соли ежемесячно. Посылка делилась на десять пакетиков, по пятьдесят граммов в каждом, и разыгрывалась в лотерею. Чтоб не транжирить бумагу, агорэ была разлинована на двести пятьдесят три пронумерованных квадрата, по числу семей, участниц розыгрыша — не первоапрельского, все по-честному, «Комарницкий носа не подточит» (начальник милиции). За каждой семьей был закреплен номер, и десять школьников, стоя в разных местах спиною к агорэ по ее периметру, бросали через плечо мячик. В какой квадрат попадет, тот номер выиграл. Под двухкратный туш на баяне в исполнении массовика-затейника Соловьева Пайнсон вручает пятьдесят граммов соли главе семейства — не обязательно, что отцу.
— Поздравляю, — жмет руку.
Казалось бы, слепое лотерейное счастье — нет, слышны голоса «нечестно!». В лотерее участвуют лишь те, кто вправе гордится собой: «Это мы собрались перед Домом с часами и прошли путь от Большой Советской до Садков. Это мы здесь здесь с первого дня. Это наши имена внесены в ревизские сказки городской управы, а со временем, возможно, будут выбиты в камне золотыми буквами».
Население Садков не ограничивалось первопришельцами, оно росло день за днем. Наибольшее пополнение составили те, чей поезд, не доезжая до Ярцева, остановился, и под крики «воздух!» пассажиры бросились врассыпную. Но самолеты полетели себе дальше, машинист поспешил тронуться, оставив в чистом поле, без вещей, несколько сотен человек. Большинство из них не вписывалось в расовую идиллию в духе пророка Исайи, где пастух в черкеске пляшет со свинаркой в вышиванке под дудочку необрезанного младенца угро-финской наружности. Эвакуанты чувствовали себя в Садках людьми второго сорта.
— На каком основании вы пользовались незаконными привилегиями? Только вы участвуете в лотерее или в конкурсе на лучший герб Еврейского автономного района.
— Мы остались, а вы что — бежали? Может, вы засланные.
— Засланные!? Это вы´ под защитой чуждых крыл. Нашли чем гордиться.
И каждый оставался при своей гордости.
Участвовать в конкурсе на лучший герб («на лучший горб») может любой желающий из первопришельцев. Я первопришелец и я желал. Кряхчу, сидя на корточках в своем квадрате, прутиком рисую герб Садков. (Папа объяснял когда-то: «Раньше здесь разводили рыбу. Отсюда выражение „полный садок“. А ты решил — от садов?»)
Я изобразил сачок с торчащим из него рыбьим хвостом.
— Оригинальная задумка, но исполнение оставляет желать лучшего. У тебя вместо мяча в баскетбольной сетке какая-то рыба.
Две выпускницы «Художки» (бывш. Тенишевской школы рисования) разделили первое место. Их работы удостоились быть перерисованными на ватман. На одной былинный богатырь заносит меч над головою геральдического черного орла, на другой он же поражает копьем немейского льва в огнедышащую пасть.
Чтобы не было такого, что некому подать воды маме, Георгий Морицевич Занд создал организацию «Тимур и его команда». Просуществовала она недолго, а я в ее членах состоял и того меньше. «Еще заразишься, — сказала мама. — Старики в грязи живут», — и забрала меня. Сейчас я понимаю: это было ни с чем не сравнимое время — жизнь в гетто. Интересное, яркое. Если бы еще не подташнивало от голода и страха. А какая у нас была школа! Методику преподавания Мария Семеновна позаимствовала из сочинения гр. Льва Николаевича Толстого «Филипок»: «Школа была полна ребят. Все кричали свое, и учитель в красном шарфе ходил посередине». Это был не просто урок — урочище! Мария Семеновна, правда, не в красном шарфе, рассказывала ученикам младшего, среднего и старшего возраста содержание какой-нибудь книги и потом вызывала то больших, то маленьких, то средненьких, и каждый должен пересказать «в меру своей испорченности», что он понял. Было весело и ярко. Я рвался в бой, но как бы ни сдавался я в плен, тряся над головой поднятыми руками, она меня не замечала. Так мне и не удалось произнести: «Я — Эдмон Дантес! Это меня вы продали в Египет».
— А меня приняли в «Драмдружок», — похвастался я маме громко, в расчете на уши Марии Семеновны. — Быть принятым в пионеры по сравнению с этим — тьфу. Да, Мария Семеновна?
Пионеры в принципе «тьфу» или только по сравнению с «Драмдружком» они «тьфу» — это я оставлял на усмотрение Марии Семеновны.
Мама поторопилась сказать:
— Плеваться некрасиво, — и смотрит на Марию Семеновну. Про «Драмдружок» она впервые слышит.
— Ну, тогда слушай, — Мария Семеновна стояла спиной и тоже слушала. — Жил-был на свете один каменщик, Федор, по прозванию Конь. Потому что у него был вещий конь, он за тридевять земель чуял врага. Как-то раз Федору поручили строительство неприступной крепости. А у одного человека была дочь, такая что ни в сказке сказать, ни пером описать. Писаная красавица. Помнишь Октябрину Морозову, которую бомбой убило… они похожи… на остановке с нами стояла… помнишь, с косой? А в городе жила одна ведьма. Ее сын, горбатый урод посватался к той красавице, но она сказала: нет, скорей умру. Мать-ведьма придумала, как отомстить. Чтобы стены были неприступными, надо эту Октябрину Морозову под башню положить. Царь послушался, и когда ее вели, все видят, что она смеется вместо того, чтобы плакать, смеется, не может остановиться. А это она с ума сошла. Но тут Федор Конь кричит им: «Стойте! Вот вам мой вещий конь. Положите егó под башню, с приближением опасности из башни будет раздаваться ржанье». Так и сделали. С той поры ни один враг не мог подкрасться незамеченным, из башни сразу раздавалось ржанье. А Федор Конь женился на той красавице. И потому что она тогда смеялась, как сумасшедшая, башня называется Веселуха. А знаешь, какая у меня будет роль?
— Какая?
— Я буду ржать. Да, Мария Семеновна?
Мария Семеновна это сама сочинила, сама записала для каждого роль. Как ни проснешься, она пишет почти в темноте, под храп то одного, то другого коня. Начинают похрапывать издалека, с каждым звуком все громче, пока не зарычат с такой яростью, что сами себя будят. Поворачиваются и снова: издалека, громче, еще громче. Энтузиазму не было конца и краю. Нет бумаги? Не страшно! Ободрали все стенки, благо они не оштукатурены: дощатые и обклеены обоями. Пайнсон грозился выхлопотать рулон бумаги для школы, да так угрозу свою и не привел в исполнение. Ждали на премьеру исторической драмы «Веселуха» начальника города со старшей дочерью: та хотела повидать любимую учительницу. Мария Семеновна даже подобрала пальцовку к песне «Скалинателла», которую пела по-итальянски. Под нее Федор Конь прощается со своим конем.
Скалинателла, лонга, лонга, лонга, лонга,
Стретулелла, стретулелла,
Аддо ста челла намурателла.
Уже нашлась и площадка — в бывшем амбаре.
Придя как-то раз в школу, я встретил — кого бы вы думали? Шуру. От неожиданности она закричала.
— Мы думали, вас всех поубивало.
— Как Октябрину Морозову, да?
— Когда от вашего дома мокрое место осталось, мама сказала, что это ангел нас увел с вещами.
— И ты ни капельки не обрадовалась, что я живой?
— Обрадовалась… наверно. Не знаю, мама расстроится. Получается, что это, может, и не ангел был.
С жилым фондом хоть плачь, хоть вешайся. Две ночи на земле проспали. («— Ну, и мы тоже».) На Социалистической, в носу Дома с конями нашли комнату пять на десять. («Ни пять ни десять?») Староста улицы — каждая теперь имеет своего старосту — примерил бурки: самый раз. «Живите», — говорит. А как пошла регистрация паспортов, тут-то пошло-поехало. «К» маме в паспорт не тиснут, мы не вы, не коммунисты. А с местожительством лучше б соврала: бежали от фронта. Стояла бы «F». А мама решила: лучше без штампа. «Никакие мы не «фремды», а местные. До бомбежки жили на Бакунинской». — «Фамилия?» — «Сергиенко Раиса Николаевна», как знала — осталась на своей фамилии. — «А как ее фамилия?» Вот и выявили. Да еще в метрике «Сарра».
(Это дядя Сеня настоял. Саррой звали бабушку, которую бандиты застрелили. Тетя Рая ни в какую: «Не допущу, чтобы дочку звали Сарочка». Еще, чего доброго, бабушкина судьба передастся вместе с именем. Договорились, что запишут Саррой, а звать будут Сашей. Так из Саррочки она сделалась Шурочкой. «Шура-шкура».)
Тете Рае сказано: либо раздельное проживание с дочерью, либо — совместное в Садках. «В рост компост! Люди добрые, да я рожала ее! Хохлушка, славянка». — «Хохлушка, славянка, а сама родила Сарру Фейгельсон. Да и выглядит она, как Сарра Фейгельсон».
— Это я неизвестно в кого такой уродился, да, мам? — я едва дотерпел до маминого прихода, чтобы ей все рассказать.
— Надо вещи у них забрать, — сказала мама.
Мы ходили туда дважды, один раз не застали. В другой раз в такую рань, что они еще не вставали, и деваться им было от нас некуда. Жилищные условия там не наши. Живут, как в товарном вагоне дальнего следования, в котором мы чуть не эвакуировались, а эвакуировался только мой ранец — скатертью дорожка! Даже хуже, чем в вагоне: отделения по обе стороны от прохода, в каждом те же шесть полок, три и три. Пусть еще ценят, что у самого выхода.
«Цени, что ты первопришелец, живешь в человеческих условиях», — говорила Мария Семеновна.
Их барак прозвали «Мацеста», в честь благоуханной черноморской здравницы.
— Как Шуру в честь бабушки Сарры?
Мама не ответила, а тете Рае сказала:
— Выйдем отсюда.
«Здравница и здравица, две сестры-красавицы».
Забрезжил первый утренний свет.
Мацеста— это когда подменяешь кого-то на теплом еще стульчаке. Когда стульчак из льда, Мацестой даже и не пахнет.
— У нас все отобрали, — сказала тетя Рая.
— И мое муаровое платье? Врешь.
И я думаю, что врет. А сколько бы вышло муаровых звезд для ребят. И потом каждую менять на полено. Набрался бы кубометр дров.
— Чего мне врать. Иди смотри, ищи.
— Это было целое состояние. Выменяла на колечко да на брошку? Я заявлю на тебя.
— Испугала. А я на тебя. Кем Саня был? У тебя и так и так бы все сгорело. Скажи спасибо, что сами остались целы. Другие на деревьях висели. Елочные игрушки.
Пока мама с тетей Раей препирались, Шура научила меня игре: задумываешь слово, пишешь первую букву и последнюю, а между ними точечки. Надо угадать слово раньше, чем тебя повесят. Назвал не ту букву — проводишь палку, опять не ту — снова палку. А потом под ней веревка. Потом кружочек, под ним еще кружочек, затем ручки, ножки. Давай, задумай слово… Задумал?
— Да.
— С какой буквы начинается?
— С «пэ».
— А кончается?
— На «фэ».
— А всего сколько букв?
Я сосчитал: шесть. Еще четыре внутри.
— «Покроф»?
— Нет… а что это?
— Покровку знаешь?
— А по нам стреляли не с Покровки, а со Шклянной.
— По кому «по нам»?
— Ну, по дому.
— А говоришь, не знаешь… Ладно. «Е»?
Я провел палочку. Нет там буквы «Е».
— «Г»?
Тоже не было. Еще одну палку, и сразу виселица готова. Шура в затруднении.
— «И»?
Угадала: ПИ…Ф.
— «А»? — говорит она неуверенно.
— Правильно.
ПИ..АФ.
Начинает гадать:
— «Р»?
С перекладины спускается веревочка.
— Погоди, ты же виселицу не закончил, — она затерла ногой веревочку. — Виселица, как буква «П». А у тебя «Г», — и боком ботинка провела от перекладины линию вниз.
— Это футбольные ворота.
— Сам ты футбольные ворота. На твоей виселице больше одного не повесишь.
— А мне больше и не надо. Только тебя.
— Настоящая виселица не такая. Мама! Скажи ему, как выглядит настоящая виселица.
— Отстань! — тете Рае сейчас не до виселицы.
— Ты не знаешь, — настаивала Шура. — У вас кого-нибудь вешали? По-настоящему?
Я признался, что ни по-настоящему, ни по-игрушечному — никого. Разве что рыжего Мотла хотел повесить сын новых соседей на Тимирязева. Но у него не вышло, Мотл его исцарапал…
— Да нет, это при мне. А вот человека? А я видела, как трех волков вешали и одну волчицу.
— Кого?
— Ну, партизан, что ли.
— Расскажи.
— На Сенной. Мама сказала, что дети до шестнадцати не допускаются, но это неправда, полно было ребят. Мы даже в первом ряду стояли. Из-за спин ничего не видно, а мы пролезли. И никто слова не сказал, что до шестнадцати нельзя. Только пленные кричали: «Назад! Назад!» — чтоб дали место грузовику проехать.
Какие такие пленные?
— Ну, пленные. Которые были в плену. На рукаве белая повязка с номерком.
— У нас милиция тоже с белыми повязками. Никого не вешают. Бьют — да. За воровство. Но не при всех. Ну, давай же, рассказывай.
— Грузовик большущий, немецкие, они большие… Въехал задом под виселицу. Немцы с ружьями и волки, связанные. Пленные в кузов залезли и волкам головы вдели в петли.
— Это попасть надо — как ниткой в иголку. А если они головами мотают? Им что, страшно не было?
— Наверно, было. Они глаза зажмурили.
— Но не вырывались?
— Нет. Тетка только плакала.
— А ты зажмурилась?
— Я отвернулась. А одна девочка толкает меня: чего ты испугалась, самое интересное пропустишь.
— А потом?
— Пока не услышала, как машина отъехала, не поворачивалась.
— Ну, а потом?
— Как увидела, что висят, сразу опять отвернулась. Я мертвых боюсь.
Точно. Ей скажешь: «В одном черном-черном городе»…
— Ну что, играем дальше? Давай, какая буква?
— Надоело, — и сама чуть не плачет.
— Сдаешься? Сказать, какое слово?
— Какое?
— Пифпаф.
Кто сказал, что дипломатия — это искусство делать из невозможного возможное? В то время, как простой народ (мы с Шурой) был предоставлен сам себе, мама с тетей Раей не жалели обидных друг для друга выражений. Но мама здесь не для того, чтобы отвести душу, она намерена вернуть украденное добро. Их поединок — божий суд. Одной фразой мама положила Бога на лопатки.
— Если что-нибудь случится с тобой, я Шуру к себе возьму, она мне не чужая. А если со мной чего, он, — кивает на меня, — один остается, ты-то ему чужая.
Подумав, тетя Рая согласилась, и они расцеловались. Так мы отсудили себе целое состояние, умещавшееся за щекой, по поговорке «мал золотник, да дорог». Мама никогда не расставалась со своей «щекой». И это не считая соляных копей, тайну которых хранил кустарник под окном, Наш-то дом с окнами — не то что Мацеста: без окон без дверей.
Шура в «Веселухе» говорит: «Ваша шкура, государь!» — подавая царю горностаевую мантию. Ближе к зиме Садки укрылись горностаем: белый снег, черные пеньки´.
— Красотища, — Мария Семеновна испускала глубокий вздох. Первоначальный ее энтузиазм увял («Как у нас в Садочке, как у нас в Садочке розочка цвела»). Репетиции все чаще отменялись. Илья Пейсахович оказался прав — а вовсе не похожий на лысую женщину Жора Занд с его «теорией стакана воды». У многих, гревшихся вчера на солнышке и ходивших на своих двоих, годы резко взяли свое. Кончилось тем, что отведенный Пайнсоном под «Драмдружок» амбар стал их последним пристанищем. В том числе и для неопределенно-личной мамы из нашей комнаты: все сама делала, ходила повсюду — и вдруг из прямоходящей за считанные дни превратилась в горизонтально лежащую. Если куда и ходившую, то только под себя. И не проветришь: комната согрета дыханием, а не поленьями. Последние — такой деликатес, что впору на булку намазывать, да булки нет.
Есть! Есть! Она была дадена мне — никто не угадает кем.
— Эй, хочешь есть?
— Хочу.
— На.
Я ел, выпучив глаза от удивления. Это был мой бутер, посыпанный поверх масла сахаром.
— А хто ты здех дехаеш?
— Ничего не делаю. В гости пришел. С тобой поиграть. Посмотреть, кáк вы здесь. Это мама тебе прислала.
— А как ты вошел?
Саша пожал плечами: большое дело.
— Я тоже сгонял раз за солью, не думай. Риск благородное дело.
— А чем ты рискуешь, ты же не еврей (почему он это всегда говорит — я тогда не понимал). Я бы на твоем месте просто сбежал.
— А мама?
— А она не твоя мама.
— Дурак. А чья?
Саша хитрый, а я хитрей. Так и поверил, что булку с маслом-сахаром он мне принес, потому что я не еврей. Он меня испытывает, не хочу ли я убежать, чтобы потом в милицию сдать: этот мальчик хочет сбежать.
— Нет, — сказал я. — Мне в школу завтра. И я выступаю в детском театре. Знаешь, как здесь весело. Мы же не ради отметки учимся. У нас разные сказки рассказывают: про египетское рабство, про людоедов…
— Людоеды — это не сказка. Они на самом деле бывают.
Если, по правде, то школа закрылась. «С завтрашнего дня уходим на зимние каникулы, — сделала объявление Мария Семеновна. Перед ней лежал журнал успеваемости. Она обращалась к четырем стенам, ободранным, без клочка обоев. Помимо нас двоих, в школе не было ни одной живой души. — Одни мертвые души», — и она свернула журнал.
— Школа… — у Саши брезгливый нос. — Не было печали, черти накачали. У нас школ не будет. Будет музыкальная школа.
— Октябрина Морозова ходила в музыкальную. Ты сказал, что только евреи учатся музыке.
— А теперь будут только русские… да ты не пукай, ты-то русский.
Всегда я слышал от него: ты — русский.
— У меня папа и мама евреи.
Тут-то Саша меня и огорошил:
— А папа, он как в засаде. Когда я буду большим и у меня будут дети, я тоже не буду знать, папа я или нет. А может, я им чужой дядя. Ты не еврей, а так, вроде Володи, полубелого с маслом.
— Полу-Володя — это дядя Владя. (Дядя Владя — это Сашин папа.)
— У мамы теперь Гурий Семенович.
— А дядя Владя?
— Папа на фронте. Может, в плену. А Гурий Семенович, он — Вдовенко, скрипач. На рояле учились одни евреи, а скрипачи все были русские. У русских денег не было рояли покупать, вот они и учились на скрипках, а у евреев стоял рояль. Уборная во дворе, а рояль в доме. Знаешь, кто будет директором музыкальной школы? Гурий Семенович. Это гора с горой не сходятся, а человек с человеком всегда сойдутся.
Сашу и папу зовут одинаково. И Шуру. Нет, ее зовут Саррой. И такая это была каша из имен, что от одного слова «каша» под ложечкой боевая тревога: каша, ты горяча… сладка… маннá… Шура тоже никогда о своем папе, о дяде Сене, не вспоминала. В ожидании, что у мамы свой Вдовенко появится?
После того, как мы выиграли божий суд, о тете Рае ничего или хорошо. Без нее все бы сгорело. И были бы мы сегодня без еды. Как эти, занесенные снегом. От которых отворачиваешься, как Шура от виселицы.
Саша спросил:
— А у твоей мамы тоже кто-то есть?
— А как ты думаешь? Еще почище твоего скрипача.
— Богатый? В Садки столько золота с собой несли — тем, кто здесь жил раньше и не снилось. На тачках толкали. Теперь немцы себе локти кусают, что не потребовали золото сдать. А у вас много?
Вечное сомненье: предпочесть зависть злорадству на свою голову, или злорадство — зависти, ради спасения своей головы?
— Что, боишься сказать?
— У нас все украли, но я знаю кто, и скоро все получим назад.
С переносом бывшей «ничейной мамы» в амбар и далее ее место оставалось гостевым. Саша, чтобы на ночь глядя не возвращаться, всегда оставался здесь, а поутру уходил со всеми, кто работал в городе. Он привозил на санках вещи: что-то перелицевать, перешить. Случалось привезти отрез для индивидуального пошива по заочной мерке: Гурий Семенович заказал известному мужскому портному черную двойку добротного бостона. Многие шили себе в Садках. Саша привозил муку, а через несколько дней забирал готовое изделие: нарядное платье, не хуже маминого муарового, бурки, не хуже дальневосточных папиных.
Но наших частников поприжали — наших «шустеров» и «шистеров», веками перешивавших краденое. «К утру завтрашнего дня инвентарь подпольных пошивочных мастерских должен быть передан представителям городской управы. Всякий, у кого найдут зингеровскую машинку и залежи сырья — а мы помним, как вы тачками на себе это тащили — пусть пеняет на себя. Хватит отнимать хлеб у местных портных».
Я никогда не видел столько швейных машинок зараз. Это напоминало гору трофейного оружия, которое пленники в чалмах с рабским поклоном складывали к ногам Нахимова на историческом полотне «Синоп». А машинки всё несли и несли.
Разница между оптимистом и пессимистом: «Главное, перезимовать», — говорит пессимист. «Вторую зиму нам не пережить», — говорит оптимист. Еще недавно была школа, были конкурсы, кружок «Дружок». Но все постепенно свелось к одному: прокормиться, обогреться. Ителлигентные люди, доктора наук и помыслить ни о чем другом не могут, кроме насыщения и обогрева: сплошь чревоугодники да огнепоклонники. Либо несгибаемые страстотерпцы, чьими мощами с обретением первой гибкости («Кричат скворцы во все концы: «Весна идет, весне дорогу!») заложат известковую брешь в неотмерзшей еще земле. (Великий писатель этой земли, влюбленный в свое величие, жил в смертном страхе. Ему было видение: американский бульдозер сгребает мощи в ров. Загробный «Интернационал»: перемешиванием мощей воскреснет род людской. Сотрутся границы личности и воцарится свальная любовь, которую Толстой панически проповедовал. Там ему предстоит делить себя с другими, во чреве Господнем паюсная икра.)
Когда я был тимуровцем, то моей подшефной была всклокоченная старуха. Все у нее дрожало: и голова, и голос. «Мальчик, — сказала она мне. — Тут под головой у меня лежат тетради моего мужа. Возьми их и сохрани. Запомни, его звали Евсей Зейц. В них его записи. Евсей Зейц».
Это были тетради — не сложенные в кубик тонкие школьные тетрадки, с какими по звонку входила в класс Надежда Сергеевна в красном галстуке старшей пионервожатой, сучья в чулках, с кем-то целовалась во дворе, — нет, это были толстые клеенчатые тетради, обмотанные широкой тесьмой.
«Я вложила краткую биографическую заметку, одну страничку, — сказала всклокоченная старуха. — Смотри, чтоб она не выпала».
Мама осторожно, боясь заразы, приоткрыла верхнюю тетрадь на последней странице. Зеленоватые чернила, как кровь чудовища. Буквочки бежали, как спиной против ветра. Почерк взрослых мы еще не проходили, это, наверное, в пятом классе. Но мама разбирает с любым наклоном. «„Бегут же лани…“ — читает она. — Это может представлять интерес, Анна Леопольдовна?» Библиотечный работник, перелистнув, зачитала мужу: «„Жизнь слишком интенсивна, приторна, ее надо есть с хлебом. Я не обжора жизни, никогда не объедался ею…“. Еще один, глядевший в наполеоны». — «Нет? Не представляет интерес?» — спрашивает у нее мама. «Почему? — отвечает за нее муж. — Представляет интерес тем, что печку разжигать пригодится».
Старуха, когда я был снова, в последний раз приходил, седою тряся бородою, проблеяла: «Ты не выронил отдельно вложенный листок, из которого читатель узнает о моем муже?». — «Не выронил. Евсей Зейц. Я сохраню всё». Разоблачить меня ей не грозит. Как не грозит узнать, что тетрадки пойдут на растопку. Саша рассказывал, что некоторых и самих утилизировали на бульон другим. «А так всюду. Ты что думал, бульон, который дают пить в больницах пленным красноармейцам, он что — куриный? А студень, который продается на Заднепровском рынке, из чего он? Почему человек поест студня и с ума сходит?»
На День Красной Армии был такой ночной налет, что немцам с их июльскими бомбардировками придется потесниться на пьедестале. Не напрасно мама верила в Красную Армию: на Разина все домá до единого полегли в чистом поле, каким предстанет изумленному взору улица Разина после расчистки завалов. Мама говорит, что еще рак свиснуть успеет, прежде чем их расчистят. До лета точно нет. А мы раки, которые зимуют.
Сколько пальцев на руках у раков? Если считать «один, два, три», досчитаешь до десяти, а назад всегда шестипалая рука выходит: десять, девять, восемь, семь, шесть. Так же и от лета до зимы расстояние не то же, что от зимы до лета. Феномен третьей четверти сохраняется даже в отсутствие школы. Сбылась мечта пессимиста: мы пережили зиму.
Обыкновенно Мария Семеновна, как ни проснешься, сидит и расписывает по ролям «Веселуху». Теперь, как ни проснешься, она просто сидит, не имея сна ни в одном глазу, оба скрыты под защитными очками. Якобы у нее ожог роговицы, но это неправда. Ей кажется, что кто-то подбежит к ней и воткнет ей иголку в зрачок. Есть люди, которые не могут смотреть с карниза себе под ноги, им жутко страшно. Есть люди, для которых, наоборот, дом без окон без дверей — смерть лютая, они не могут натянуть через голову свитер без того, чтобы не начать задыхаться. Но если нужда в перилах по причине высотобоязни, равно как и нужда в распахнутых настежь дверях по причине клаустрофобии, встречает понимание, то защитные очки из страха перед воткнутой в глаз иголочкой выдают того, кто отведал студня на Заднепровском рынке. Мария Семеновна в курсе этого, вот и рассказывает сказки про ожог роговицы, хотя знает: никто в них не поверит, даже если она будет бить себя в грудь, приговаривая: «Гадом буду».
— В чем основная ошибка руководства автономии? — спрашивает она себя, сидя на нарах, и сама себе отвечает:
— Еврейский комитет под началом дантиста-протезиста Пайнсона всецело доверился обещаниям градоначальника и не позаботился о создании своего обменного фонда. Тогда как ни горуправа, ни немецкая администрация устных договоренностей не придерживались — не предоставили Еврейскому автономному району независимость при решении стоявших перед нами задач. Идея самоуправления покоилась на основаниях слишком эфемерных, чтобы быть претворенной в жизнь. Взять, к примеру, норму раздачи хлеба городскому населению. Почему с ее понижением должно происходить удорожание муки в Садках? Ведь на мельнице ее цена остается неизменной, а мы на самоокупаемости? Почему сердоликовую сережку отдают уже не за два кило муки, а за полтора? А какое отношение стандартная упаковка картофельных очистков (лушпаек), которая всегда торговалась по цене текстильного изделия второй изношенности, имеет к меновой политике в мукомольной отрасли? Причем тут текстиль или овощеводство? Идея автономии провалилась. Участие в «Зимней помощи немецкому народу» это окончательно закрепило. Мы все в одной лодке.
Перед мысленным оком сразу проплывает гóндола — непременно с ударением на первый слог и непременно под звуки «Баркаролы», которую играет Вдовенко. Таяние снега вызвало наводнение не только в саду Серафимовича, но и по всему городу. Вдоль домов плавало множество лодок. А по Большой Советской на огромной лодке плыл немецкий генерал со своей фрейлин. Солдат отталкивался багром, Гурий Семенович стоял на носу и, склонясь над ними, играл им на скрипке.
«Гадом буду». Саша соврет не дорого возьмет. Но у меня нет причины не верить ему. Какая разница между тем, что он рассказывал, и тем, на что «глаза б мои не глядели»?
По весне «считать мы стали наши кости, товарищей считать» — Анна Леопольдовна разговаривала если не цитатами, то их парафразами. Безумную Марию Семеновну уже перевели в амбар, и Анна Леопольдовна сопроводила это двусмысленным «sic transit», эксгумируя глубоко затаенную обиду: я работаю не покладая рук, не разгибая спины, а ты гитара, детский театр, популярная фигура. Былые отношения, сохраняя прежнюю видимость, неизбежно мутируют в искательно-покровительственные, чего не прощают и не забывают никогда. (Это мамина неуверенность в себе опиралась на марш миллионов. Никаких личных обид: «Значит, так мне и надо», «Партия всегда права», «Красная Армия всех сильней».)
Зато злоупотреблений местного начальства Анна Леопольдовна не замечала, чего не скажешь о других. В Садках роптали, что Пайнсон освободил своего сына, здорового бугая, от обязательных работ. Анне Леопольдовне это безразлично. Ей, интеллигентке, Пайнсон не был ровней — ни в бытность свою стоматологом, дальше своих коронок (в смысле чужих коронок) ничего не видевшим, ни в звании оберюденрата, стоявшего у кормила власти. Пусть ропщут те, кто с ним одного поля ягода. (О, ягода, малинка, малинка моя… Скоро, скоро лукавые уста окрасятся твоим красным соком.) И только когда Пайнсон попытался переправить своего Борьку в лес к партизанам, Анну Леопольдовну забрало: «Мерзавец! Всех готов закопать ради своего пащенка. Не окажись Комарницкого… Сволочь ты последняя! И чего им, главное, не хватало».
Двухметровая жердь Комарницкий, человек мирной профессии, бухгалтер, изловчился через голову бюргермейстера, Пайнсонова дружка, небось золотишком промышляли, предупредить полевую комендатуру. Пайнсонов, отца и сына, до прибытия жандармов удерживали связанными, взаперти.
Решено и подписано: после моего первого рассказа «Подвиг дяди Сени» — как он потопил немецкий самолет — вторым будет «Смерть предателям!». Как бывший старший бухгалтер фабрики «Красный Шверник», а теперь начальник районного отделения милиции, проявил бдительность, взяв под стражу Пайнсона Л.Г. (1897 – 1942) и его пащенка Пайнсона Б.Л. (1922 – 1942), лица без определенного рода занятий.
«Илья Григорьевич Комарницкий (1894 года рожд.) напряженно прислушивался. Это был высокий мужчина с тонкими чертами лица. „Комарницкий носа не подточит“, — характеризовали его. Его тонкий слух различил за стеной знакомый голос, говоривший:
— Медлить нельзя, надо бежать к лесным волкам.
„От председателя до предателя один шаг“, — подумал про себя Комарницкий».
Место в рассказе, где предателей схватили и повалили, брало за живое. «Они лежали и извивались двумя связанными по рукам и по ногам червяками. Во рту кляп, в глазах отчаяние. У отца отчаяния вдвое больше, и за себя, и за сына. У сына только за себя, зато оно вдвое сильней: отец уже пожил, а у Борьки вся жизнь впереди, то есть была впереди, теперь ей конец, и он плачет, а отцу кляп во рту не позволяет его утешить».
— Чем бы он его утешил? — спросил Саша. — А может, ему самому так туго, что не до сына? Знаешь, как туго могут связать. Это лишь мама стерпит, — он жадно сглатывал, и на лбу у него выступила дождевая жилка. Всегда я слушал его, а тут он меня.
Еще одно место будет в рассказе. Приехали жандармы, с ними несколько пленных в форме хиви. Все попрятались, а наши милиционеры, выгоняют всех из домов: «Выходим! Выходим!». Предатели стояли голые, как в бане, я бы сгорел со стыда. Не люди, а понурые лошади. Жандармский офицер, тот, что в фуражке, тросточкой приподнял Пайнсону подбородок. Комарницкий смотрел сурово на предателей, как и остальные участники еврейского комитета: редактор радиопередач «В мире прекрасного» Занд, массовик-затейник от областной филармонии Соловьев, доктор Каган. Для поднятия боевого духа офицер решил подухориться. По его приказу Соловьев вынес свой баян и стал играть, а Пайнсон с сыном стали понуро трястись под музыку в чем мать родила. Офицер потребовал, чтоб плясали веселей, и кричал Соловьеву:
— Singt! Fröhlicher!
Тот пел:
Калинка, калинка, калинка моя!
В саду ягода малинка, малинка, моя!
— Быстрее! Еще быстрее!
И потребовал, чтобы хлопали в ладоши.
Ах, красавица, душа-девица,
Полюби же ты меня!
— заливался Соловьев.
Ай, люли-люли, ай, люли-люли,
Полюби же ты меня!
Смеясь и покатываясь с хохота, жандармский офицер велел предателям-плясунам схватить друг друга за пись-письки и так плясать.
Калинка, калинка, калинка моя!
В саду ягода малинка, малинка моя!
Мы с мамой хлопали все быстрее.
— Умора? — неуверенно предположил Саша.
Рассказ «Смерть предателям» кончается выступлением Комарницкого: «Мы должны быть крайне бдительны. А если бы предателям удалось осуществить свои планы, знаете, что бы с нами сделали? — и добавил с лукавой усмешкой: — Немцы могут, они такие. Будем счастливы, что отделались штрафом. Мы начинаем с чистого листа выстраивать с ними свои отношения. Опыт показывает, что лучше работать напрямую с немецким командованием, чем с городскими властями. Мой принцип: не легкие пути надо искать, а эффективные».
— Чтó вам пять тысяч золотом? — сказал Саша. — Дешево отделались. Знаешь русскую народную поговорку: когда жиду ай, скажи ему дай. Да ты не пукай, ты же не еврей.
«Это еще великое счастье, что немцы довольствовались контрибуцией, а не расстреляли каждого десятого. Они могут, они такие», — повторяли все в один голос, кляня Пайнсона и благословляя небо, пославшего нам Комарницкого.
Вслед за зимою 1941 – 42 гг. с ее историческими морозами и небывалым весенним половодьем лето выдалось на редкость щедрым, плодово-ягодным, и до шестнадцатого июля все успели «навитаминиться» (как говаривал папа, оценивавший жизнь с научной точки зрения). На солнечном припеке сквозь блестки листвы видится дача. В теньке ветерок пропел нам песню из к/ф… как бишь его? Нет только дачных запахов, доносившихся из кухонок, когда сковородки стреляли маслом.
Шестнадцатому июля предшествовала попытка «геттоизированных» установить связь с партизанами, что повлекло за собой ответные меры, а именно ликвидацию гетто (то есть комплекса построек, зовущихся этим красивым итальянским словом). А не пытался бы Пайнсон сбежать, ничего бы и не было — «и чего им не хватало». Нет чтоб в обратной последовательности: потому и пытался сбежать, что все уже было ясно.
Еще вечером было все спокойно. Накануне из зарослей вынырнул Саша со своей поклажей. Как всегда, что-то перепало нам, устраивавшим его на ночлег. Он намеренно тянул: ему интересно заночевать в Садках, хотя, послушаешь его, в городе народные гуляния с утра и до самого комендантского часа. Сад Блонье из Серафимовича переименован в сад Глинки, композитора. Музыка повсюду. Каждый день бьют колокола. Хор церковный Бога славит. Собор починили, в день открытия была демонстрация и парад. Тринадцатого марта сам Гитлер приезжал. У него подземный дворец в Красном Бору. Знаешь, как называется?
— Как?
— Волчье ущелье. Красноармейцы строили, и им за это вышло помилование.
— А лесные волки что?
— Чтó лесные волки? Там такой бронепоезд под землей.
— А мама говорит, что от Веселухи остались рожки да ножки.
— Да что она видит? Они на вокзале товарные вагоны сгружают да мусор убирают ко Дню города. Их же не пускают никуда. Сейчас все готовятся ко Дню города. Ровно шестьдесят лет назад Сенат подтвердил решение городской думы о переносе рыночной торговли с воскресенья на субботу, против чего выступали евреи. Торговые люди получили возможность посещать воскресную службу, а рынки очистились от евреев («sind judenrein geworden» пояснялось услужливо в скобочках). В память об этом событии была воздвигнута часовня Николы Торгового, при большевиках превращенная в заготконтору, где известной наружности торговец за бесценок скупал у крестьян то, что не могла отнять у них советская власть… я проснулся!.. Ты проснулся, он проснулся, мы проснулись… Вы проснулись, они проснулись, все проснулись… Работающие моторы, женские крики: «Гриша!.. Соня!.. Зямик!.. Злата!..» Над самым ухом распоряжается чужой грубый голос, и фонарь шарит по стенам. Мама нащупывает меня, невидимку, выстрелы вносят паническую ясность: это наступило, это неотвратимо. Никому не избежать — и раздетому, и неодетому, и которому «снимай одежду!». Слова мечутся, как люди, забрызганные кровью — своей, чужой. Смешались гвалт и Gewalt. Плач маленьких человечков, Гриши, Сони, Зямика, Златы, порывающихся назад к своим матерям, и два слепых автобуса, которые не оставляют двух мнений об их назначении — даже у тех, кто не подозревал об их существовании. («Вы еще не знаете, что такое душегубки».) Ревмя ревут пригнанные грузовики («Немецкие, они большущие» — Шура). Кому по силам — карабкаются в них под ударами прикладов. Ужас боли придает силы. На примере тех, у кого ужас боли иссяк, сил прибавляется вдесятеро. Один за другим, один за другим лезут они в кузов. Мама шепчет: «Саня! Саня! Что делать?».
— Беги! — и еще раз: — Беги! — сует мне брошку и толкает в темноту.
— Бежим! Ты же не еврей! — Саша тут как тут, словно ни на шаг не отходил от меня. Порожняя тачка скачет за ним и прыгает, как автомобиль на веревочке. Пифпаф. Саша ойкнул. («Ты чего?»)
Мы затаились и не подавали признаков жизни, покуда я не сосчитал до трехсот. Старое правило: когда притворяешься спящим, надо считать до трехсот, и либо сам уснешь, либо тебе поверят. И так же, когда притворяешься мертвым: либо сам умрешь… (Шепотом: «Ты меня слышишь?» — «Да».)
Тачка больше не порожняя. С пассажиром.
— Ты как? Эй, ты меня слышишь?
— Слышу…
По траве катить с трудом.
— Потерпи, — я говорю с ним, как с самим собой, мы как срослись. — За проволокой тропинка, по ней будет легче… По дороге, стук да стук, старичок везет сундук, в сундуке лежит мертвец, из себя весь красавéц.
(продолжение следует)
Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/y2020/nomer8_10/girshovich/