По поводу книги ЗАПИСИ И ВЫПИСКИ М. Л. ГАСПАРОВА
Человеку, немало потрудившемуся на ниве родной культуры, естественно написать книгу о себе или о чём-то своём, сокровенном. Если он вступил в преклонный возраст, от него обыкновенно и ждут подобного сочинения. Написал такую книгу и М. Л. Гаспаров, «крупнейший отечественный филолог, литературовед, член-корреспондент Российской академии наук» (так значится в аннотации к сочинению), лауреат всяческих премий. Написал он «причудливый сплав заметок, воспоминаний и литературнокритических эссе» (из той же аннотации). Название — выразительное и многообещающее: Записи и выписки (издательство Новое литературное обозрение, М., 2000). Нам понятно: за плечами учёного — громадная по интеллектуальной насыщенности жизнь, в которой, разумеется, не всё удалось привести в систему, — и вот он делится с нами своими набросками, рассыпает алмазы без оправы. Такую книгу открываешь с жадностью, предвкушая душевный подъём от приобщения к сокровищам.
Однако уже первая фраза звучит как-то странно. «У меня плохая память, — сообщает Гаспаров. — Поэтому когда мне хочется что-то запомнить, я стараюсь это записать…» Мы признательны автору за мягкий, доверительный тон; мы немедленно отстраняем ла-Рошфуко с его насмешкой: «Все жалуются на нехватку памяти, и никто — на нехватку ума», — но всё же мы озадачены. Нам говорят: «когда я хочу одно, я делаю другое»; что-то вроде: «когда мне хочется спать, я иду есть». Не странна ли такая невнятица в устах человека, любящего слово? А ведь эта любовь закреплена в названии профессии автора: филолог.
Мы, однако, не придирчивы. С кем не бывает? Человек, действительно любящий слово, знает, что решительно всякий текст поддаётся улучшению. У классиков, у самого солнца русской поэзии можно нащёлкать огрехов. Мы не придирчивы, ибо дело-то идёт о другом: мы сейчас узна́ем бездну интересных вещей, из которых про одни мы вообще не слыхивали, другие нами были когда-то по лени или легкомыслию неправильно поняты, третьи мы забыли — и сейчас нам их напомнят. Нашей мысли предстоит пир. Учёный прочёл невероятно много; рядом со своею мудростью он поставит отобранную им мудрость веков и тысячелетий; он поделится с нами! Настоящая книга всегда служит совести, — вести общей и важной для многих, для всех, — она сообщительна.
Но Гаспаров готов делиться не со всеми. Он пишет: «Сокращений я здесь не раскрывал: занимающимся историей они понятны, а остальным безразличны…»
Иной математик тут, пожалуй, книгу и закроет. Воспитанный ум не ценит намеренных недомолвок и темнот. Учёный, придерживающий знания для себя и своего круга, — не самый драгоценный собеседник. Но мы и тут горячиться не станем, да и математик наш, пожалуй, может продолжить чтение — хотя бы из простого любопытства. В конце концов, профессиональный снобизм бывал не чужд и великим умам. Сам Эйнштейн говорил, что здравый смысл — не более, чем предрассудок, складывающийся в возрасте до восемнадцати лет. Он хотел этим подчеркнуть, что причудливый, а то и капризный ход мысли бывает плодотворен. А какие шутки отпускал Давид Гильберт! Упоительные, но и не без чванства. «Имярек стал поэтом; для математика у него не хватало воображения…» Эпатаж подчас необходим, чтобы подзадорить нашу мысль. Нет, мы будем читать дальше.
Мы выхватываем нечто наугад — книга ведь не повествовательная, для последовательного чтения не предназначена, — и немедленно вознаграждены:
«Если знаешь предлагаемое, то похвали, если не знаешь, то поблагодари»
(Фульгенций).
Как чудесно! Обещанный пир начался. Вот высказывание, которое раздвигает наш нравственный горизонт. Оно поможет нам жить. Спасибо учёному. Не знаем этого высказывания — потому и благодарим. Не придираемся к небрежности перевода: к тому, что по-русски оба союза то в этом высказывании не нужны, в культурном русском тексте выглядят избыточными.
Но тут же спросим: неужто лишним было бы напомнить нам хоть годы жизни этого Фульгенция или, там, намекнуть, чем он промышлял меж нас? Ведь без этого и смысл слов не всегда ясен до конца. Бывает, и не так редко, что одни и те же слова в разные эпохи и при разных обстоятельствах значат разное. Конечно, если мы «занимаемся историей», да ещё, по счастливому совпадению, историей раннего средневековья, мы, пожалуй, припомним нечто: византийская Африка, пятый или шестой век, борьба с арианством. Но беда в том, что Фульгенциев, оставивших след в истории, было два, и оба, как на грех, жили в Африке примерно в одно и то же время. Их даже специалисты веками путали. А тогда — не чрезмерно ли самолюбование автора? К чему он так красуется перед нами? И достойна ли позиция учёного, говорящего: «знаю, да не скажу»?
Но, может быть, Гаспаров и не знает. На такую мысль наводят поразительные неточности. Спрашивается, как можно было написать, что пушкинский Борис Годунов «длиной вдвое короче любой шекспировской трагедии»? Если под длиной учёный имеет в виду число стихотворных строк (ведь не протяжённость же текста в буквах), то пушкинская трагедия с точностью до нескольких стихов равна Макбету (в обеих вещах — примерно 2900 строк). Не нужно быть литературоведом, чтобы заметить это. Как, однако, воспринимать утверждения человека, сделавшего любовь к слову профессией, если он допускает такого рода оплошности? Чего стоят прочие его слова?
Возьмем теперь такую выписку: «Аарон — это имя было в ходу только у евреев и донских казаков (А. Штейнб., 6).» Мы понимаем: Штейнб означает Штейнберг. Высокий профессионализм повелевает Гаспарову сократить фамилию автора на три буквы, иначе мы в учёном заподозрим дилетанта. Но на кого дана ссылка? Кто этот Штейнб? Аарон Захарович Штейнберг (1891-1975), Акива Петрович Штейнберг (1875-1951), Аким Исаакович Штейнберг (1873-?) или Аркадий Акимович Штейнберг (1907-1984)? Все четверо оставили сочинения. Разумеется, нам, не историкам, вопрос этот совершенно не важен, «безразличен». Штейнбергов много. Что тот Штейнберг, что этот. Кто-то из них да сказал, а мы и без Штейнбергов проживём. Бог с ним, со Штейнбергом. Но вот Гаспаров — историк, отчего же он никак не поясняет исторический феномен библейских имён у донских казаков? Ведь этот вопрос напрашивается, думающий человек просто не может пройти мимо него.
История тут преинтересная. В XVIII веке донские казаки станицами держались Моисеева закона. Целый полк Войска донского (Хоперский казачий полк на кавказской линии) был составлен из жидовствующих. В городе Александрове (бывшей станице Александровке) русских по крови иудеев (купцов, мещан) было едва ли не больше, чем русских по крови православных. Имперское правительство, понятно, боролось с этим несчастьем, но искоренить его вполне не смогло, так что ещё и в XIX веке, и даже в XX веке мы находим культурные следы этой традиции на Дону. Эти сведения я беру из сочинений Савелия Дудакова, тоже историка. Разумеется, правильнее было бы поставить ссылку типа: Савел. Дудак., но мне можно и целиком написать это имя, я ведь не учёный. Дудаков об именах казаков отдельно не пишет, но загадки тут больше нет.
Зато есть другая загадка: а жидвовствующие-то откуда взялись в этих нееврейских местах в таком количестве? Кто как не историк культуры должен был бы поставить такой вопрос и предложить нам хоть какой-то ответ на него? Учёный Гаспаров — ни вопроса не видит, ни ответа не предлагает. Приходится за дело браться недоучкам. Ответ наш вот какой: Дон — река хазарская, а верхушка хазарского каганата исповедовала иудаизм. В истории нередко случается, что культурная традиция переживает все политические катастрофы и даже через смену этноса перешагивает (сравним французов с галлами). Это и произошло на Дону. Учёной ссылки мы здесь дать не можем. Нигде об этом не написано, даже у Дудакова. Это наша догадка.
Посмотрим теперь, каковы сокращения в Записях и выписках, те самые, что для знатоков, не для нас. Иные из сокращений более или менее прозрачны, например: Eccl. Это, понятно, Екклесиаст. Перед Eccl стоит латинское высказывание: Faciendi plures libros nullus est finis. Напрягаем наши обывательские извилины, вспоминаем слышанное, корни слов libros, nullus и finis наводят нас на след, Библия тоже помогает — и мы догадываемся: нам говорят: «Составлять много книг — конца не будет…». Что ж, стих Екклесиаста всегда к месту. Хвалим Гаспарова, да и спасибо ему скажем, хоть Фульгенций только хвалить велит. Будучи придирами и крючкотворами, можем разве что в излишнем щегольстве компилятора упрекнуть, — ведь екклесиастова мудрость и по-русски звучит неплохо, а латынь здесь решительно ни при чем: на латынь Екклесиаста переводили с того же языка, что на русский.
Рядом — другая цитата и другое сокращение: «Nullum est iam dictum, quod non sit dictum prius. Ter. Eun., 41.» Опять поблагодарим и похвалим. Опять мы с недоучкой-математиком, почесав в затылке, угадываем: цитата — из пьесы Евнух, автор — Теренций, римский комедиограф второго века до новой эры; перевод такой: «Нет ничего сказанного, что не было бы сказано прежде». Угадать и припомнить — даже нам по силам. Имя Теренция в культурном обиходе на слуху. Латынь здесь к месту: Теренций писал на латыни, не на семитском языке. И высказывание — столь же универсально и современно, что и слова Екклесиаста, оно всегда кстати, особенно в наши дни, ибо согрето верой в истину и направлено против дешёвого оригинальничанья. Настоящая мудрость не стареет, что можно и цитатой подкрепить: «Истина не тускнеет от повторения» (Ходж. Насредд., Л. Соловь.). Всё замечательно! Одно тревожит нашего брата-обывателя: слова Теренция, пережившие почти два тысячелетия, сами себя иллюстрируют, они сами уже сказаны, и сказаны как раз тем самым Eccl’ом, сказаны на иврите: «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем.» Гаспаров — каким-то непостижимым образом упускает это сопоставление, в контексте затеянного им разговора совершенно необходимое.
Есть и такие выписки у Гаспарова, к которым рекомендация Фульгенция (поблагодари или похвали) неприложима. Например:
ordnung ordnung
ordnung ordnung
ordnung ordnung
ordnung ordnung
ordnung ordnung
ordnung nuordnug
ordnung ordnung
ordnung ordnung
ordnung ordnung
ordnung ordnung
Тимм Ульрих
Благодарить тут не за что, а хвалить — нечего. Екклесиаст и Теренций душу человеческую исследовали, оттого и говорят с нами через тысячелетия живым человеческим голосом, а Тимм Ульрих ничего не сказал, до такой степени ничего, что тут и перевод не нужен. Имя его Гаспаров, заметим, не сокращает, возможно оттого, что настоящее имя этому Ульриху — легион. В России и своих ульрихов сколько угодно. Незачем было к немцам ходить.
Впрочем, кое-что важное отсюда, пожалуй, взять можно. Вот что на самом деле говорят нам Ульрих и Гаспаров: смело выдавайте за произведение словесного искусства любую нелепость, любое фиглярство и уродство. Никто не ужаснётся, а иной — похвалит, поблагодарит и процитирует.
До сих пор мы обсуждали короткие выписки Гаспарова. Возьмём теперь его запись, — его, так сказать, теоретическую мысль:
«Когда переводишь верлибром и стараешься быть точным, то сразу бросается в глаза, как много в переводимых стихах слов и образов, явившихся только ради ритма и рифмы. Когда мы это читаем в правильных стихах, то не чувствуем: в них, как в хорошо построенном корабле, балласт только помогает прямей держаться. Но стоит переложить эти стихи из правильных размеров в верлибр, как балласт превратится в мертвую тяжесть, которую хочется выбросить за борт… Я подумал: а что, если сокращать и образы — там, где они кажутся современному вкусу (то есть мне) избыточными и отяжеляющими?»
Здесь многое хочется обсудить. Что значит быть точным в переводе? Когда человек неловко чувствует себя в обществе, он «не в своей тарелке», — вот пример точного перевода, который и в язык вошёл, а не перестаёт удивлять своею нелепостью. Переводчики знают: дословный перевод текста хоть сколько-нибудь образного обычно искажает смысл текста. В лирических стихах — всегда искажает. Лирику приходится переводить другими словами, иначе она умирает. Ни одно слово не имеет в другом языке точного эквивалента, исключая только термины. Слова table и стол не синонимы. Из записи Гаспарова не видно, что он это понимает. Может быть, он и понимает, да не договорил.
То же и с образами. Культурные традиции у разных народов разные. Иной поэтический образ в буквальном переводе теряет образность, становится безо́бразным, а то и безобразным. Его приходится заменять другим образом, отвечающим духу другой традиции, или — выбрасывать как балласт. Гаспаров прав.
Гаспаров подводит нас к мысли, что без рифмы и ритма в стихах можно обойтись. Это полуправда. Рифма в стихах необязательна; другое дело ритм; стихи без ритма то же, что песня без мелодии: абсурд, вещь невозможная. Ритм и в прозе необходим, и в архитектуре. Ни в каком контексте ритм не может быть назван балластом художественного произведения.
Гаспаров не понимает (из его записи это совершенно очевидно), что поэт изображает не только смыслом слов, дрейфующим во времени и неоднозначным в разных языках, но одновременно ещё и их ритмом и звуком слов, — тремя элементами в их неразрывном единстве. Иначе Гаспаров обязательно написал бы, что точный перевод вообще невозможен, а хороший перевод (который всегда чудо) передаёт не метафоры и лексику, но дух оригинала, его внутренний строй. Переводные стихи — другие стихи, потому что форма и содержание составляют в искусстве нерасторжимое целое. Литературная мысль, выраженная другими словами, есть другая мысль. Можно и на латыни это произнести для вящей учёности: in aliis verbis alia idea.
Гаспаров всерьёз относится к верлибрам, то есть не понимает сущности европейской поэзии. Во всех европейских языках появление верлибров было декларированным, осознанным шагом в сторону развенчания поэзии, отказа от поэзии. Можно и так сказать: шагом в сторону атеизма, потому что «поэзия есть Бог в святых мечтах земли». Верлибр — кукиш, показанный божеству, коммерческий ответ на запрос со стороны пресыщенного обывателя. Чтение настоящих стихов требует затрат душевной энергии. Современный читатель не готов расходовать душевную энергию, ибо он малодушен; высокие порывы и высокие слова ему чужды, он смеётся над высоким, — и вот, на этот запрос, как чорт из табакерки, явились верлибристы, то есть люди с плакатом «Я — поэт!» и без единого стиха за душой.
Фет и Блок, говорите, отдали дань верлибрам? Но они уже были Фетом и Блоком к моменту этой дани, и — только благодаря своим «правильным стихам». Да и данью тут не пахнет. Был опыт, давший отрицательный результат; недаром Ночная фиалка кончается всё-таки «правильными стихами». Было подобие дневниковых записей, которые под рукою истинного поэта и в самой несомненной прозе остаются стихами. Можно и о других исключениях говорить. Можно Иеремию с Исайей вспомнить, да и того же Eccl’a. Нужно только главное не забывать: текст, вовсе оторванный от песенного начала, — не стихи. Это conditio sine qua non.
Наконец, нужно ведь и об особенности языков вспомнить, об их фонетике. Иной французский стих рядом с его русским или польским переводом звучит, как симфонический оркестр рядом с шумом дубравы. Вырвем из контекста строку O frangeuse grandeur! sublime ignominie! — и спросим себя: что это, верлибр или александрийский стих? Но ведь по-русски такого вопроса и возникнуть не может. Верлибр всюду в Европе был предательством поэзии, но всюду — в разной мере.
Возьмём «правильные стихи», любой катрен, написанный русским ямбом, хореем, амфибрахием, дактилем или анапестом. Из четырёх строк неизвестных нам стихов мы тотчас получаем штриховой портрет автора, представление о его уме, таланте и вкусе, да ещё и его эпоху почти всегда можем угадать. Теперь возьмём двадцать или хоть сто строк любого верлибра — и мы не узна́ем об авторе ничего, потому что все русские верлибры неотличимы один от другого, написаны одной рукой. Мы словно в общественной бане оказываемся, где все примерно одинаковы. Одежда — тоже балласт. Почему европейцам не ходить голыми, если на улице тепло?
Индивидуальность выявляется в преодолении трудностей. Писать «правильные стихи» нетрудно, но это всё-таки работа и ума, и души, и сердца. Теперь спросите себя, большей ли работы требует верлибр, и тотчас поймёте, почему все верлибристы безлики. Отбрасывание трудностей — малодушие. Беззаконие — худшая из несвобод.
Гаспаров не останавливается на теории, он переходит к практике: развинчивает «правильные стихи». Вот как это выглядит:
Несчастливцы богаче счастливцев.
Счастье — лень, счастье — праздность, счастье — скука.
Лишь в ненастье волна узнает берег,
Где опора — друг,
И целенье, пусть краткое, — подруга.
Не равняйте нас: праведные боги
Им дали чувственность, а чувство дали нам.
Здесь, используя «такое мощное сокращающее средство, как верлибр» (курсив наш), Гаспаров, предлагает нам, по его словам, «лирический дайджест, поэзию в пилюлях» из — соберитесь с духом — Боратынского. Зачем?! Очевидно, чтобы избавиться от «балласта».
Посмотрим теперь, что выброшено за борт. Материалом для «дайджеста» послужило стихотворение:
Поверь, мой милый друг, страданье нужно нам;
Не испытав его, нельзя понять и счастья:
Живой источник сладострастья
Дарован в нем его сынам.
Одни ли радости отрадны и прелестны?
Одно ль веселье веселит?
Бездейственность души счастливцев тяготит;
Им силы жизни неизвестны.
Не нам завидовать ленивым чувствам их:
Что в дружбе ветреной, в любви однообразной
И в ощущениях слепых
Души рассеянной и праздной?
Счастливцы мнимые, способны ль вы понять
Участья нежного сердечную услугу?
Способны ль чувствовать, как сладко поверять
Печаль души своей внимательному другу?
Способны ль чувствовать, как дорог верный друг?
Но кто постигнут роком гневным,
Чью душу тяготит мучительный недуг,
Тот дорожит врачом душевным.
Что, что дает любовь веселым шалунам?
Забаву легкую, минутное забвенье;
В ней благо лучшее дано богами нам
И нужд живейших утоленье!
Как будет сладко, милый мой,
Поверить нежности чувствительной подруги,
Скажу ль? все раны, все недуги,
Все расслабление души твоей больной;
Забыв и свет и рок суровый,
Желанья смутные в одно желанье слить
И на устах ее, в ее дыханьи пить
Целебный воздух жизни новой!
Хвала всевидящим богам!
Пусть мнимым счастием для света мы убоги,
Счастливцы нас бедней, и праведные боги
Им дали чувственность, а чувство дали нам.
Что же проделал с Боратынским почтенный академик? Чтобы понять это, прочтем следующее:
«Я любил вас. Быть может, в моей душе любовь ещё не совсем угасла, но пусть она больше не тревожит вас; я ничем не хочу вас печалить. Любил я вас безмолвно, безнадежно, то робостью томим, то ревностью. Я так искренно любил вас, так нежно, как дай вам Бог быть любимой другим…»
Это переложение сделано в 1964 году Владимиром Вейдле. Вейдле хотел показать, как легко уничтожается чудо: достаточно всего лишь слова переставить. «Балласта», между прочим, здесь не оказалось: ни одного образа нет, всё в этом стихотворении держалось ритмом и звуком. Вейдле убирает их — и от стихов не остаётся ничего. (Да-да, звук он тоже убирает; слова, выстроенные в другом порядке, звучат иначе.)
Когда Гаспаров говорит, что он «сокращает и выбрасывает балласт», он скромничает, преуменьшает свой творческий вклад. В развинченном и развенчанном стихотворении Боратынского целых 11 слов из 35-и Гаспаровым добавлены, а основная мысль поэта подменяется её прямым отрицанием. Происходит это в строке «И целение, пусть краткое, — подруга». Боратынский говорит нечто противоположное: он возражает «шалунам», противопоставляет любви-развлечению с её неизбежной скукой в качестве похмелья любовь подлинную и отнюдь не краткую, любовь не отвергающую чувственность, но не сводящуюся к чувственности. Эта любовь, в отличие от «минутного забвения», есть «новая жизнь», счастье, которое ему (или, если угодно, его лирическому герою) легче понять, пройдя через страдание. Счастье — нечто неизмеримо большее, чем целение или забвение, и у поэта ниоткуда не следует, что оно должно быть кратким. (Слово целение, кстати, уже предполагает некоторую краткость, так что «краткое целение» у Гаспарова — тавтология.) Возлюбленная, сегодня равнодушная, завтра поймёт героя и полюбит его, — вот о чём идёт речь у Боратынского. Возлюбленная умилится, узнав, сколько страданий причинила влюблённому. Ни это стихотворение, ни весь контекст поэзии Боратынского, ни самая жизнь поэта, необычайно целостная, другого прочтения не допускают. У Гаспарова же выходит, что Боратынский — с шалунами. Мысль поэта опошлена. И ведь это ещё мысль в обычном значении слова: понятийная, та, которую можно выразить другими словами, для которой стихи не нужны.
С мыслью поэтической у Гаспарова и вовсе катастрофа. По тональности, звуку и ритмической организации его произведение есть уже полное извращение оригинала: оно банально, беспомощно, безвкусно. Вслушаемся во вторую строку: «Счастье — лень, счастье — праздность, счастье — скука», — в этом присутствует какое-то глумливое поддразнивание (Боратынский, как мы уже видели, говорит в точности обратное этому, но Гаспарова строка отвратительна именно по своей звуковой организации). То же самое — в строке «И целение, пусть краткое, — подруга». Опять: мысль поэта вывернула наизнанку, перевёрнута на 180 градусов, но ещё хуже, что по звучанию, по интонации — перед нами слащавая ложь, сексуальное подтрунивание. Это ли не предательство поэзии? Как всё это убого рядом с живым дыханием поэта, с его благородным жаром, с добытой им непреходящей истиной!
Но этого мало: в переложении Гаспарова имеется поэтическая мысль, им целиком привнесённая. Это — третья строка: «Лишь в ненастье волна узнает берег». Ни одного из этих слов (исключая предлог) нет у Боратынского, — нет, разумеется, и этого напыщенного иносказания, из числа тех, которыми пестрят сочинения начинающих стихотворцев. Эта строка — вся, от начала до конца, — поэтическое творение Гаспарова. Она и есть мерило его вкуса и осмысления родной просодии.
Получается, что седовласый, увенчанный лаврами стиховед, во-первых, не понимает простого (внепоэтического) смысла стихов, лежащего буквально на поверхности; во-вторых, не понимает поэтического смысла стихов, глух к стиху, не чувствует поэзии. Повторим сказанное, потому что эта аксиома не одному Гаспарову не даётся: поэтическая мысль неотделима от поэтической формы, невычленяема из неё. В иной форме она становится иной мыслью. Для иллюстрации вспомним шиллеровскую Перчатку в двух русских переводах; концовка у Лермонтова такая: «Благодарности вашей не надобно мне!», а у Жуковского такая: «Не требую награды!», — семантика тут в точности одна и та же, но разве поэтически это одна и та же мысль? В-третьих и в-главных, мы видим: Гаспаров сочиняет, играет в творчество, паразитируя на шедевре гениального юноши.
Теперь ясно, зачем переложение потребовалось: затем, чтобы сочинять.
В этом Гаспаров типичен. Литературоведов одолевает в наши дни зуд стихотворчества. Они хотят быть поэтами и в глубине души считают себя поэтами. В стихах одной посредственной, но именитой московской поэтессы (по образованию она литературовед), читаем: «Поэт есть тот, кто хочет то, что все хотят хотеть». Если прибегнуть к сокращению (здесь выбрасывание балласта более чем уместно), то дайджест содержит верное наблюдение: «все хотят быть поэтами».
По-человечески современного литературоведа нельзя не пожалеть. Он — несчастнейшее на свете существо. Более всего он напоминает скопца в серале. Всю свою жизнь евнух служит этому, присутствует при этом, понимает это (с технической стороны, случается, лучше властителя), — а ему самому этого не дано. Правда, и ему достаются ласки, но другие, — он же грезит об этих. Всем своим существом хочет он причаститься тонкой душевной материи, расходуемой в двух шагах от него, но и сама она ему не отпущена, и природа её, известная несчастному только теоретически, ускользает от чувственного постижения, порождая муки неутолимого сладострастия.
Зато уж теорию любовной науки иной скопец превзошёл в совершенстве. Его хвалят как специалиста, ему расточают любезности, у него учатся. И вот однажды ему является шальная мысль: «а я-то чем хуже? я ведь умнее их, опытнее, образованнее…» Вот тогда и оказывается, что — «лишь в ненастье волна узнает берег».
Да, имеются замечательные исключения. Не вовсе перевелись самоотверженные историки литературы, исследователи и педагоги, влюблённые в слово и за счастье почитающие свою служебную роль в литературе. Но тон задают не они. Типичный современный литературовед стихов не любит и не понимает. Он искренне убеждён, что ритм, рифма и звукопись — умственные игры, выдумки поэтов, никак не соотнесённые с душевным жаром и нравственной работой. Гаспаров пишет об этом с подкупающей откровенностью. И понять его куда как легко. Культурная среда не ставит ему в этом никаких препон, наоборот, поощряет. В наши дни за стихи выдают любой бессмысленный вздор — вроде ordnung’ов или списка управдомов (у одного петербуржца), причём человека, пишущего вздор, хвалят за оригинальность. «Для звуков жизни не щадить» — это проехало; от этого можно отгородиться термином, биркой: скажем, обозначить Боратынского романтиком. Чего проще? Не ясно ли, что романтизм наивен, а потому и устарел?
Однако nullus est liber tam malus, ut non aliqua parte prosit (нет книги столь плохой, чтобы она была совершенно бесполезной; ссылку, будучи профаном, даю полную: Плиний, Письма, III, 5, 10). Записи и выписки Гаспарова тоже имеют свой поучительный смысл, правда, негативный. Два стихотворения, подлинное и извращенное, при сопоставлении со страшной наглядностью показывают нам, где мы очутились. На дворе — самый пик эпохи показного потребления искусства (по определению американского мыслителя Торстейна Веблена): эпоха стервятников и мародёров от культуры. В русской словесности она приняла характер национального бедствия. Родное слово расхищается с небывалым доселе проворством. Книгу в наши дни не издаёт только ленивый.
Всё это ставит вопрос: по-человечески жалея незадачливых литературоведов, не должны ли мы ещё энергичнее пожалеть то, что они топчут: то, что для многих — в большей степени родина, чем «бой часов на Спасской башне»? Шекспировский Гамлет «суров из жалости», ибо пытается уберечь сокровенное. Те, кто жить не могут без подлинной русской поэзии, в таком же положении. Это, если угодно, патриотизм и в самом обычном смысле слова. Как только Боратынский и Пушкин будут стиховедами окончательно развинчены, сокращены и превращены в дайджесты, нужды в России не станет — и она, всеми забытая и за полной ненадобностью, сама собою исчезнет с географической карты. Величие этой страны (теперь уже — былое) — в ямбах, не в боеголовках.
Сопоставление непохожего — корректный приём, известный и в литературе, и в науке. В литературе он становится художественным приёмом и в комментариях не нуждается — как, например, в шедевре Тимма Ульриха, приведённом Гаспаровым. Но мы всё-таки дадим пояснение: обе эти выписки — о стихах. Из них можно заключить, что для одних людей стихи — дело жизни и смерти, для других… — как бы это выразиться помягче?… — а вот как: по подсказке Гаспарова: мы — недоговорим, уйдём от продолжения, не допишем трёх букв. К чему договаривать? Одним и так всё понятно, другим — безразлично.
2000, 2020,
Боремвуд,
Хартфордшир
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2020/nomer11/kolker/