Ты поведешь меня в сады свои густые,
Деревьев и цветов расскажешь имена;
Е. Баратынский, Родина
«… и скажу, как называются созвездья».
И. Бродский, Письма римскому другу
Поэт, эссеист, переводчик Борис Херсонский давно стал для меня, читателя, разноплановым, умным (именно это качество выделил сэр Исайя Берлин в Бродском после их встречи в Лондоне в 1972 году) собеседником. Остроумным, парадоксальным, нередко переходящим с доверительной, свойской интонации на нарратив псалмов, на патриархальную просодию заветного текста, отчего поначалу я склонялся к версии «поэта-пророка».
В поэтологии существуют две противоположных концепции: античная — это когда у Муз есть свой поэт-собеседник; и библейская, когда читатель встречается с поэтом-пророком. У Херсонского огромен массив стихотворений, связанных с Ветхим и Новым заветами, книгами пророков и деяний апостолов, Евангелиями и Откровением. Эти мотивы в текстах Херсонского производят мощное впечатление, усиленное тем, что для поэта главной его религией остаётся религиозное благоговение перед словом и звуком.
* * *
я имею тебе сказать − так говорил мне дед.
I have to tell you − скажет когда-нибудь внук.
когда я уйду − никто не посмотрит вслед.
когда постучу − не отворят на стук.
Поколение-мостик над подземной рекой.
переходный период из ничто в никуда.
всё это не оплатить стихотворной строкой,
и даже музыкой − не залатать никогда.
а казалось, что строить нужно на месте пустом.
а казалось не нужно идти, куда не зовут.
вода изгнанья течёт под старым мостом.
облака изгнанья над землёю изгнанья плывут.
В результате, читая Херсонского, мне больше стал импонировать поэт-собеседник, нежели поэт-пророк. При том, что обе эти ипостаси можно без труда привести к одному знаменателю, отмеченному Мандельштамом:
«С кем же говорит поэт? Вопрос мучительный и всегда современный. Предположим, что некто, оставляя совершенно в стороне юридическое, так сказать, взаимоотношение, которым сопровождается акт речи (я говорю — значит, меня слушают, и слушают не даром, не из любезности, а потому, что обязаны), обратил свое внимание исключительно на акустику. Он бросает звук в архитектуру души и, со свойственной ему самовлюбленностью, следит за блужданиями его под сводами чужой психики …»
Здесь Мандельштам говорит не только об акустике, но и о психике, что есть двойное попадание в Бориса Херсонского, поскольку по профессии он клинический психолог и психиатр. В его судьбе немало таких мандельштамовских «двойчаток»: пишет Херсонский по-русски и по-украински; еврей по происхождению, принявший христианскую веру, но поскольку поэт, то и «жид» в цветаевском смысле; одновременно высказывает себя и как поэт, и как прозаик; а раз психолог, то еще и, как водится, «псих», о чём откровенно сообщает: «… мы на равных с пациентами. Я говорю, что мы и есть пациенты-хроники, которые провели в психушке долгие годы. Правда, на режиме полустационара: на ночь нас отпускают домой…» От такого раздвоения по векторам — не только наполненность регистров в любой тональности, но умение проникать в тишину, в пустоту/зазор паузы, возникающей между вопросом и ответом, характерными и для катехизиса, и для Талмуда, и для дзэнских коанов.
Аналитик-фрейдист сам себе сказал бы
(я сказал сам себе): значимые объекты,
то есть люди, мы их так в своем кругу называем,
питаются нашим либидо, ненавистью и страхом.
Борис Херсонский
Борис Херсонский родился 28 ноября 1950 года в Черновцах, куда после войны попала семья его матери. Там же учился в институте, возвратившись с фронта, отец. «Мой отец, Григорий (Герш, друзья звали его Гера) — одессит как минимум в пятом поколении, потомственный врач», — сообщает поэт, попутно говоря о том, что в семье знали европейскую и русскую литературу, и свободно говорили по-немецки. Сразу приходит на память еще одна немецкоговорящая еврейская семья из Черновцов: на пять дней раньше, 23 ноября, за 30 лет до рождения Херсонского, в том же городе в немецкоговорящей еврейской семье родился великий поэт Пауль Целан. Проживи Борис детство и юность в Черновцах, как это произошло с другим современным поэтом, Игорем Померанцевым, можно было бы начать разговор о поэтической родословной, но отец по окончании института получает распределение в Старобельск, Луганской области, откуда семья возвращается в Одессу. Таким образом, многообещающе возникшая в творческой биографии черновицкая линия двух юбиляров 2020 года — «Целан-Херсонский» — резко оборвалась, хотя поводов для сравнительной в перспективе статьи более, чем хватает.
Третьей слагаемой, к месту проживания и медицине, необходимо добавить литературу. Дед Бориса Херсонского, Роберт, в 1919 году выпустил две поэтических книжки. В основном, это были политические эпиграммы, поэтому большую часть тиража Роберт уничтожил, по известным причинам, в 1930-х, но они есть у неназванного коллекционера в Америке. А отец — знаток классической русской поэзии, в студенческие годы получил кличку «Тютчев» за особую любовь к стихотворениям лирика и дипломата. В 1949 году вышел в свет поэтический сборник Григория Херсонского «Студенты». Борис называет отца своим первым учителем литературы.
говорю полузабытыми словами о полузабытых
вещах тарелках и судьбах треснутых и надбитых
орденоносных примусах выброшенных на свалку
жизнь идет уходит ни шатко ни валко опираясь на палку
К «трём составляющим Херсонского» можно ещё добавлять и добавлять, но одно стоит подчеркнуть особо: гражданское сознание. Вероятно, это возникло в детстве, не зря Борис неоднократно отмечал в своих воспоминаниях и в интервью: «… в том доме, где мы жили в Одессе, действительно располагалось ЧК. Во дворе, где я играл ребёнком, расстреливали. Действие рассказа Бабеля “Фроим Грач” происходит именно в этом доме. На площади Потемкинцев, ныне вновь — Екатерининской. И я своими глазами видел предсмертные надписи на стенах, когда в возрасте десять-одиннадцать лет я мальчишкой лазил по подвалам с китайским фонариком».
В 2014 году Россия аннексирует Крым — и Херсонский не будет молчать. Он открыто выступит в весьма русифицированной Одессе в поддержку Украины и украинского языка, заговорит о гражданском унижении, гражданских ценностях и правах. Собственно, эта позиция привела его к тому, чтобы писать в последние годы по-украински.
«Средневековое христианство предписывает нам помнить четыре “последних вещи” — смерть, Страшный суд, Ад и Рай. Но пока эти вещи не свершились, мы вспоминаем предпоследнюю вещь. Назовем ее — для краткости — жизнью».
Вероятно, самое определяющее, что есть в текстах Херсонского: воспоминания о жизни. В книге «Семейный архив», как заметил критик Илья Кукулин, «реквиеме по восточно-европейскому еврейству» — о жизни предков, ближних и дальних родственников, большой еврейской семье, в которой из взрослых теперь остался сам поэт, пожалуй, да несколько двоюродных-троюродных сверстников.
О жизни и профессии психиатра, чему посвящены прозаические истории, местами анекдотические, местами грустные, а также вполне профессиональные заметки о жизни с точки зрения психиатрии, которые Херсонский ведет регулярно в соцсетях, и это становится основой для его книг и публикаций в периодике.
И их превратили — каждого за свой грех —
кого в вола — пахали на нём, кого в коня — били плетьми
А тех людей, кто провинился более всех,
Бог в наказание так и оставил людьми.
И о жизни — между Богом и миром, духом и истиной, религиозным и историческим сознанием, верой и изгнанием — в уникальной книге «Натан. В духе и истине» (С. Круглов, Б. Херсонский), в переложениях Херсонским библейских текстов, собранных в «Книге хвалений», в сборнике «Поэзия на рубеже двух заветов. Псалмы и оды Соломона», и некоторых других.
Здесь важней «воспоминания», чем «жизнь». Можете вообразить конструкцию, в которой вовсе не главное — каркас и образуемый им контур, а пустоты в каркасе, которые необходимо заполнить содержанием? Не только потому, что ради содержания остов, фундамент и надстройка конструкции создавались, но и поскольку пустота сама по себе — пугающа, нерациональна, неадекватна любым нашим представлениям о времени и судьбе. Пустота — это то, с чего все начиналось: «мир, сотворенный из нихрена», — как пишет Херсонский.
там прячутся дао и смысл заодно
что выведен как на одежде пятно
что выеден напрочь как мякоть
плода не умевшего плакать
теперь пустота скорлупы кожуры
воздушных шаров и цветной мишуры
которой природа боится
но вида не кажет бодрится
Как отметил поэт Владимир Гандельсман: «Трудно представить себе что-то более тоскливое, чем до-сотворённость», — но и представление о заполненности пустоты — не менее удручающе. Как в видении, к примеру, у поэта Ивана Елагина: «Мы тоненькая плёночка живых / Над чёрным бесконечным морем мёртвых».
Насытить пустоту, наполнить её — проблема онтологическая. Каждый из нас в той или иной степени эту проблему решает, садясь перед бумажным листком и заполняя его буквами/цифрами, либо акустически речь внедряя в тишину и уничтожая тем самым немоту; да и своим физическим присутствием вытесняя из полого пространства площадь, равную твоему телу.
Нечистая сила сильнее неправедного ума,
страданье сильней творенья, разве что чудо.
Странно, что Свет сияет во тьме, и тьма
не одолела его покуда.
В этом мы подобны Творцу, и наше присутствие в Универсуме в немалой степени есть поиск решения этой задачи. По точному наблюдению поэта и критика Владимира Губайловского:
«Херсонский… опирается на трансцендентное — в частности, на прозрение и метафизическое переживание пустоты, у Бродского главное — имманентное движение времени. Это разные поэтики. У Херсонского — движение по вертикали, у Бродского — по горизонтали. Ни одна не хуже».
Пустота — это то, чем всё, очевидно, закончится, и с чего всё начиналось, как с пустоты Гроба господня родилась вера в воскрешение. И здесь возникает вопрос, на который поэты ищут ответ столетиями: если мы движемся к пропасти, к её летальному провалу, то как спастись? Что можно этому противопоставить? Что можно предложить «после Освенцима»? Тем паче, учитывая классическое из «SILENTIUM!»:
«Мысль изреченная есть ложь. / Взрывая, возмутишь ключи, — / Питайся ими — и молчи».
«Пустота — вообще ключевое понятие в поэтической философии Херсонского… иногда даже до-бытие, как в Книге Пути (или у Мейстера Экхарта…). И вплоть до сегодняшней, надвигающейся пустоты, , — пишет критик Ирина Роднянская, — сигнализирующей о себе рассказчику окруженным паутиной трещин отверстием от пули в оконном стекле, неразгаданной бандитской угрозой: “Я пойман в эту сетку, попался, никуда не деться. / Нет паука — есть дыра, отверстие. Этот хищник — / пустота — беспощаднее, чем другие”. “Этот мир облечен в пустоту, / понимаешь, ту, / что внутри и со всех сторон”. “…Постоянное ощущение непрочности существования, колебания земли под ногами, — так говорит об этом поэт в своем интервью. — Стихи растут не только из сора, но и из трещины, из разлома бытия”».
Мы узнали о них, когда пробил их смертный час.
Подобно этому наше собственное естество.
Живое и мощное скрыто глубОко в нас.
А то, что всплывает в сознании, чаще всего — мертво.
Так в психоаналитической герменевтике Альфреда Лоренцера формирование символов происходит не в бессознательном («глубОко в нас»), а в сознании («всплывает»). При этом следует различать символы, соотносящиеся с сознательными представлениями, и стереотипы, соотносящиеся с бессознательными представлениями. В этом плане, в противовес известной позиции Киплинга, Запад и Восток у Херсонского «сходят с мест». Восточное понимание пустотности — Пути Дао — отображено в тексте «Чжуан-цзы»: «Отвечать на вопрос о Пути — значит не знать Путь. А спрашивающий о Пути никогда не слышал о нем. О Пути нечего спрашивать, а спросишь о нем — не получишь ответа. Вопрошать о недоступном вопрошанию — значит спрашивать впустую. Отвечать там, где не может быть ответа, — значит потерять внутреннее».
Однако, в западной практике, оба высказывания — и вопрос, и ответ — не уничтожают друг друга, а развивают, взаимодополняют. И обеспеченная молчанием экзистенция «мысль изречённая есть ложь», способна изменить знак в случае подсказки— совета: «Спрашивай!».
Сам по себе вопрос от прочих высказываний отличается способностью к размножению. Его смыслообразующая функция — вызывать творческий импульс. Таким образом, вопрос — это в изначальном понятии Задача: творческая задача, которую спросивший предложил спрошенному. Это задача создать текст. Он может быть абсурдным, как в случае с дзэнскими коанами, подчеркивая в вопросе его статическую составляющую — пустоту; либо основываться на логике и анализе, обнаруживая в вопросе смысловую компоненту. Обе возможности ответа одна другую не исключают, а сосуществуют друг с другом, друг в друга встроены.
прячьте не плачьте вода течёт и уносит слёзы
то-то вода из крана солоновата
ничего подоспеет зима ударят морозы
и сани по льду покатят как катили когда-то
и колокольчик гремит под дугой дар какого-то там валдая
и ямщик запоёт тоскливо сквозь морозную дымку
и река подо льдом содрогнётся как человек страдая
и враги задохнутся катаясь по снегу в обнимку
В философии Хайдеггера, после введения им понятия онтический, можно наблюдать что-то подобное. «Онтический — относящийся к порядку сущего в отличие от «онтологического» как относящегося к порядку бытия. Если сущее (Seiendes) — это предметно-чувственный мир, то бытие (Sein) — это условие возможности сущего, предельная смысловая возможность всякого вопрошания. Особое место в ряду сущего занимает Dasein. Последнее есть такое сущее, в котором «дело идет о самом бытии», оно есть место, в котором может быть поставлен вопрос о смысле бытия. Поэтому Dasein характеризуется в «Бытии и времени» как «онтически самое близкое», но «онтологически самое далекое».
Всё это в творчестве Херсонского есть, по сути, создание гигантского текста-вопроса к мирозданию, к самому себе и к читателю. «Пустота в начале и в конце — это, собственно, хорошо продуманные омонимы. А не нашедшие Христа женщины и не нашедшая Христа душа — своего рода каламбур, один из драматических каламбуров Херсонского…» Вообще, любой текст Херсонского, будь то верлибры, либо конвенциональный русский стих, можно разбить на вопросы без труда (как, к примеру: «Открой для себя страну,.. (вопрос: как?) … как банку килек в томатном соусе»). В этом — ключ к пониманию мышления поэта, создающего удлинённые, философские тексты в духе притч..
***
Значит, так. Вынимаешь резной ларец,
ломаешь замок зубцами клещей,
открываешь и говоришь: «Покажись!»
Из ларца вырастает резной дворец.
Во дворце — Кощей над мискою щей,
в Кощее — Кощеева жизнь.
Или так. В поле — сруб, а над срубом — дуб,
а на дубе — сук, на суку — сундук,
в сундуке — барсук худой, словно жердь.
В барсуке перепёлка гнездо свила,
в перепёлке — яйцо, а в яйце — игла,
на игле — Кощеева смерть.
Или так. Тебе девяносто лет,
но ты на ходу. На свою беду
приходишь в цех, ты там старше всех
вместе взятых. Твой партбилет
подписан Троцким в двадцатом году,
а в тридцатом пошит жилет.
Но тебя шатает. И ты летишь
затылком в землю и так лежишь,
хрипишь, чтоб тебе помогли.
Над тобой склоняется несколько лиц,
медсестра надевает иглу на шприц, —
и что там, на конце иглы?
И здесь же — продолжение экзистенциальной темы стиля, поскольку для писателей и философов экзистенциалистов тема подлинности существования является одной из значимых.
«Херсонский любит разгонять строфу, может нанизать пять-шесть, а то и поболее стихов на одну рифму, — отмечает поэт и критик Аркадий Штыпель, — зарифмовывает восьмистишия с шагом в четыре стиха, а ещё любит трёхстишия с рифмой-тройняшкой. Но отнюдь не пренебрегает ни старым добрым катреном, ни двустишьями. Не говорю уж о большом массиве белых стихов и верлибров. А вот за вычетом действительно богатых и разнообразных строфических изысков ритмико-фонетическая ткань стиха у Херсонского, можно сказать, нарочито обеднена: никаких бросающихся в глаза аллитераций, никакого звукового буйства. Если пресловутые далековатые понятия и сопрягаются, то никак не по фонетическим уподоблениям… никаких неожиданных ярких эпитетов, никаких эффектных сравнений, если метафора, то самая скромная. Все эти «фигуры отрицания» очень важны: сегодня в поэзии задают тон авторы, последовательно отказывающиеся от расхожих представлений о поэтической речи как “богато орнаментированной”».
Предполагаю, иначе и быть не могло. Херсонский пустоте противопоставляет воспоминания, заполняет ими, нередко в жанре байопика, лакуны прошлого и настоящего — и это оправдывает его стиль изложения, создаёт ощущение подлинности его текстов. Отсюда и четкая сценическая структура его прозы и поэзии, едва ли не раскадровка (когда литературные приемы нередко уступают место монтажу), годная для кинофильма; и свойственное постмодернизму письмо циклами, поэмами, книгами; и характерное для архива форматирование текста, с документальными подробностями, перечнями-длиннотами, с вопросами-ответами — без лишних лингвистических украшений.
жизнь форма существования белков жиров углеводов
гипса мрамора чугуна вселенских военных заводов
выходов здесь на порядок меньше чем входов
парковая скульптура типа отбитые руки
стопы носы деталь обычной разрухи
эпоха плетется походкой развратной старухи
обелиск фаллос рядом пламя из дырки в граните
мы всех и вся а нас никто и ничто извините
такие уж мы как есть звонко рвутся памяти нити
Иными словами, это и есть жанр вербатим, что в переводе с латинского означает «дословно». Сегодня вербатим уже не претендует на почётное место «новой драматургии», хотя всего несколько лет назад Светлана Алексиевич, работающая десятилетия в этом жанре, получила Нобелевскую премию по литературе. Вопрос — ответ… Таков метод вербатима при получении некоего цельного текста, который не может и не должен выглядеть придуманным, искусственно созданным в лабораторных условиях писателя, поэта, драматурга.
Убедительность и правда существования.
* * *
Свод небесный — расписной потолок,
день воскресный, Бог, церковный порог,
два органа, по пять алтарей
слева, справа. Дыши, отогрей
сердце-ледышку, желанья умерь,
боль, одышку. Вечная дверь
приоткрыта. Пробивается в щель
лучик света на мраморную постель.
В наши дни, когда вымыслом становится новостное событие, попадая в разряд «фейковых сообщений», поэту необходимо так выстроить текст, чтобы не отвадить от него читателя, подозревающего в литературе искусственность, авторский вымысел, а оттого — произвол по отношению к написанному. Отсюда большее доверие к верлибру, к «журналистике факта», к вербатиму — в них создаётся доверительный дискурс в эпоху, когда разоблачен миф о наличии объективной информации. Возникает ощущение, что автор не редактирует полистилистику своих текстов, дав возможность разным, как бы, героям проявлять свою индивидуальность.
В отличии от технологии в драматургии, в поэзии и прозе создаётся ощущение, что реплики и репризы восстанавливаются автором по памяти, и эти воспоминания — то, что может автор противопоставить не щадящему слова вакууму, расположенной вовне и внутри нас пустоте. Многоголосие в воспоминаниях о предках, тщательно восстановленное Херсонским десятилетия спустя, многоголосие в оживших в воспоминаниях феноменах истории, религии и культуры; многоголосие, как стилистическая возможность выстоять против отсутствия голосов вообще — это читатель ощущает, как решаемую и им самим в процессе чтения задачу.
МОЛИТВА
Благословен Ты, Господь,
Бог наш, Царь Вселенной,
защищавший нас, поддержавший нас
и сохранивший нас до сего дня, —
лучше б нам не видеть его.
Ты ничего не отнял у нас:
ни уныния, ни отчаяния,
ни монотонной, тусклой надежды.
Ты все тот же, Единый.
И мы, немногие — те же.
Создаётся ощущение, что в текстах Херсонского вы встречаетесь не с речью автора, а с перекличкой вспомненных, возвращённых к жизни голосов, оттого и нередко проборматывание в поэзии и прозе Херсонского, тяготение к анжамбеманам и длинному дыханию строки, некая сухость изложения и обилие деталей, подробностей, ненужных, казалось бы, мелочей, но как иначе: если всем этим пустоту не залатать — она прорвется и отвоюет себе уже почти ожившее, насыщенное знаками и сущностями пространство. И тогда текст исчезнет, и без надежды останется читатель, и бездомным окажется поэт. Если жизнь — театр, то вербатим-пьеса — залог сохранения жизни в этом спектакле: он документален, а оттого не только не поддаётся уничтожению, но и направлен на умножение этого мира. На его сохранение и воскрешение, поскольку чудом вопроса удается создать и ощутить то, чего ещё не было.
При таком взгляде на самовозникновение и несопоставимость окружающих нас органических и неорганических предметов, сущностей, симулякров, становится понятна самостоятельность и уникальность поэтики Бориса Херсонского. И перестает удивлять, а кого и раздражать, невероятная продуктивность поэта. А как иначе: на опустошающий вопрос жизни не хватит ответить.
Есть ли сегодня поэты, которых можно сопоставить с Херсонским по эпичности и элегичности, по притчевости и философской проникновенности, ветхо и новозаветности, по мифологическому масштабу и лирическому голосу одновременно? Этот вопрос, уверен, породит, даст жизнь ряду ответов, однако наиболее логичным показался мне путь, по которому пошел критик Евгений Абдуллаев: «Пожалуй, следовало бы назвать еще одно имя: Бахыт Кенжеев, тексты которого образуют в «нулевые» с текстами Херсонского довольно интересную зеркальную перекличку. Поэты-ровесники, оба — пятидесятого года; оба — необычайно плодовиты, активно участвуют в литературной жизни (ведут ЖЖ, «отмечаются» в фестивалях); обоих признают и печатают и «толстяки», и адепты «новейшей поэзии» («Воздух», «Новое литературное обозрение»); наконец, оба эволюционируют в сторону прозаизации стиха. Только «вспоминательность» у Кенжеева — более светлая, мажорная, лирическая. У меня даже была идея написать статью «Кенжеев как Демокрит и Херсонский как Гераклит», имея в виду известное с античности противопоставление «смеющегося философа» Демокрита — «скорбящему» Гераклиту. Может, когда-нибудь напишу…»
Прекрасная идея. И в этом плане, мне повезло больше, чем Абдуллаеву: о «светлой, мажорной, лирической» поэзии Кенжеева я уже написал довольно подробно, а теперь — и о поэзии Херсонского — «скорбящей» (в духе иудейских традиций), мудрой (Херсонский, прежде всего, цадик), с верой и надеждой (а как иначе для христианина), сдержанной (что ожидаемо в эпосе) и с грустью (без чего не быть лирику).
* * *
Серый пепел табачный в кофейном блюдце,
сизый туман в оконном проёме,
и если где-то теперь веселятся или смеются,
то не в этой стране и не в этом доме.
Здесь никого не ждут, молчат месяцами,
всё давно проговорено в суматохе всегдашней,
и ничем не помочь сестре с неразвитыми сосцами,
а была б стена, мы бы к ней пристроили башни,
а была бы дверь, мы б её укрепили медью
и покрыли бы доски неповторимым узором,
а была бы стол, мы б её уставили снедью,
а была бы жива, мы б её одарили смертью,
а была б чиста, мы покрыли б её позором.
Сопоставьте этих двух поэтов, разных по интонации, мировозрению, поэтической оптике и, как говорится, почувствуйте разницу. В то же время, вы найдете немало перекличек, парадоксальным образом совпадающих ожиданий от брошенных в пустоту вопросов. И, возможно, вы придёте к выводу, что сказанное о Херсонском критиком…, вполне применимо к Кенжееву: «По признанию поэта — поэта в высшей степени самоотчетного (но не рационалистичного!), — он стремится создать “мифологическое пространство”, то есть такое, где располагаются не реалии, а их концепты, не сами черты времен и эпох, а их “представленческие” осадки…»
А почему бы им в чем-то и не совпасть — двум, несомненно, значимым и знаковым поэтам в современной русской словесности.
***
Редакция сердечно поздравляет Бориса Херсонского с юбилеем и желает долгих лет активной творческой жизни, до 120!
Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/y2020/nomer11_12/gkacov/