litbook

Non-fiction


Из дома рабства (Главы одноименной книги)0

От редакции

В издательстве «Семь искусств» вышло в свет второе издание книги Иона Дегена «ИЗ ДОМА РАБСТВА». В нашем «Киоске» указаны ссылки, по которым можно заказать книги в разных интернет-магазинах.

Книга

В «Заметках по еврейской истории» уже были опубликованы главы книги:

«МОЯ РОДОСЛОВНАЯ» (№ 89)
«ЕВРЕИ НЕ ВОЕВАЛИ» (№ 135)
«КАНУН И НАЧАЛО ЭПОХИ ПОЗДНЕГО РЕАБИЛЕТАНСА» (№ 134)
«СЕРЕДИНА АТОМНОГО ВЕКА» (№ 174)
«ПРОЧНОСТЬ ЗАПРОГРАММИРОВАННОСТИ» (№ 133)
«В СРАВНЕНИИ С 1913-м ГОДОМ» (№ 172)
«ПРАВИЛЬНЫЕ ВЫВОДЫ» (№ 132)

Предлагаем вниманию читателя другие главы книги.

ЕЩЕ НЕ ОСОЗНАВШИЙ СЕБЯ ЕВРЕЕМ

Ион Деген

На левом берегу Днестра, в среднем его течении раскинулось Подолье — краса Украины (емкое и точное определение Леси Украинки). Красивейшие ландшафты, благодатная земля, мягкий здоровый климат, плодородные поля, сады и виноградники, сосновые и лиственные леса. В многочисленных местечках на этой земле спокон веков жили евреи. Жили обособленно, своей духовной жизнью, своим укладом, своими буднями и праздниками. Без них Подолье потеряло бы свою самобытность (сейчас уже теряет, хотя еще существуют жалкие остатки евреев в этих краях). Жили евреи в подольских местечках, не растворяясь, не ассимилируясь, оплакивая убитых и замученных погромщиками Богдана Хмельницкого, гайдамаками, деникинцами и петлюровцами, бандами всех цветов и оттенков и даже доблестными национальными (украинскими) формированиями Красной армии — типа Богунского и Таращанского полка.

Административным, экономическим и культурным центром значительной части Подолья — от Ямполя и Шаргорода до Бара и Жмеринки — был Могилев-Подольский. Железнодорожная станция, связывающая Украину с Бессарабией, оживленная торговля отборной пшеницей на экспорт (да-да, царская Россия с мелким отсталым крестьянским хозяйством экспортировала зерно, в отличие от великого и могучего Советского Союза с самыми передовыми в мире совхозами и колхозами), мукомольни, маслобойки, винокурни, сахарные заводы, кустарный промысел — все это делало Могилев-Подольский городом деятельным и богатым — “раем для евреев”, как говорили старожилы.

Революция, активную и видную роль в которой играли евреи-могилевчане, значительно подорвала экономическую жизнь города, заменив ее жизнью политической и военной. Днестр стал границей между СССР и Румынией. Могилев-Подольский — пограничным городом с большим пограничным отрядом. Здесь обосновался штаб стрелкового корпуса и штаб укрепрайона. Многочисленные пограничные и стрелковые части расположились в самом городе и в окрестных его селах.

Вопрос о дискриминации еврейского меньшинства (почему меньшинства, если в Могилеве-Подольском и в местечках евреи составляли большинство, а кое-где — подавляющее большинство населения?) стал при советской власти не актуальным. Большая и важная улица города была названа именем еврея Ермана, одного из создателей советской власти в Могилеве-Подольском. Герои-евреи, погибшие в боях за эту власть, были похоронены не на кладбище, а на главной площади города.

Первый секретарь горкома КП/б/ Украины, председатель городского совета, заведующий коммунальным хозяйством и прочия, и прочия, и прочия были евреями. Директорами заводов — сахарных, винокуренных, консервного, лесопильного — были евреи. В начале 30-х годов в Могилеве-Подольском начал функционировать чугунно-литейный завод. Директором его был еврей Кордон, вернувшийся на эту должность и после войны.

Забегая вперед, замечу, что после войны Кордон был единственным в городе евреем на крупной административной должности, да и то лишь потому, что завод подчинялся непосредственно Москве, а продукция его — запорные вентили для труб большого диаметра — имела важное хозяйственное значение. В этом случае казалось рискованным убрать отличного администратора во имя чистоты национальных кадров. Кто знает, стопроцентный нееврей мог попросту пропить завод. Но мне доподлинно известно, что Винницкий обком партии не раз требовал у Москвы снятия этого жида с должности директора.

Евреи были не только администраторами, но и производственниками. Они составляли значительный процент рабочих на упомянутых заводах. А многочисленные артели — металлистов, столяров, краснодеревщиков, портных, сапожников, шапошников, меховщиков — состояли исключительно из евреев.

Отлично помню Могилев-Подольский конца НЭП’а. 1929 год. Мне четыре года. Мама послала меня в пекарню за хлебом. Я мчусь, зажав в кулаке двухкопеечную монету. Возвращаюсь с огромной высокой пружинящей халой, перепоясанной по всему диаметру блестящим запеченным валиком. Как вкусно он хрустит на зубах! По пути домой съедена половина диаметра.

Помню постепенно иссякающее изобилие тех годов. Шумный рынок, на который я иногда шел с мамой. Ряды молочные, овощные, фруктовые, мясные. Горы арбузов и дынь. Жуткое зрелище — резник забивает птицу. Теряя кровь, курица бьется в тесноте небольшого цементированного дворика. Старые еврейки, — руки в крови и пухе, — ощипывают перья.

Невдалеке от рынка большая синагога. В отличие от других, ее называют шулэ. Утро. Вероятно, суббота. В ермолках, с накинутыми на плечи талесами, евреи идут в синагогу. У нас дома тоже хранится талес. Не знаю, был ли верующим мой отец. Он умер, когда мне исполнилось три года. Мама была воинствующей атеисткой. Но вместе с тремя Георгиевскими крестами отца хранился талес и тфилин. Бог простит меня, несмышленыша, за то, что я выпотрошил содержимое тфилин и мезузот, пытаясь понять, что оно такое. Уже умея читать и по-украински, и по-русски, я не знал значения ни одной буквы алфавита, завещанного мне предками. Тайком от мамы я иногда убегал в синагогу. Я не понимал ни слова, но мне нравилось пение кантора.

И еще мне нравилось слушать сказки, которые рассказывал старый хасид Лейбеле-дер-мешигинер, Лейбеле-сумасшедший. Так называли его за то, что он не разрешал женщине прикоснуться к себе. Подаяния из рук женщины Лейбеле не принимал. Она должна была положить его на тротуар, на камень, на тумбу. Спустя много лет я узнал, что сказки Лейбеле, старого хасида с аккуратной бородой и длинными пейсами, хасида с добрыми печальными глазами, в вечной широкополой черной шляпе, в черном лапсердаке, в черных чулках до колена, что сказки эти — куски нашей истории, куски Танаха. Впервые увидев в Иерусалиме евреев с пейсами, я испытал щемящее и теплое чувство встречи со своим далеким детством, я вспомнил доброго старого хасида Лейбеле-дер-мешигинер (благословенна память его).

Заговорил я о конце изобилия НЭП’а, и развернулась дальше, по ассоциации, цепочка воспоминаний лишь потому, что написал фразу о евреях-ремесленниках. Тогда, в начале тридцатых годов, они еще были кустарями. Недалеко от нас жил шапочник Политман. С каким интересом я рассматривал натянутые на деревянные колодки зеленые фуражки пограничников с лакированными черными козырьками! Думаю, что даже до самого Политмана не дошел ужасный символ — форменные фуражки на деревянных чурбаках. Не хочу ничего дурного сказать о пограничниках. Но ведь эти фуражки были также формой ГПУ. Точно такие же козырьки были потом на фуражках офицеров гестапо. Впрочем, Политман не удостоился быть убитым обладателями черных лакированных козырьков. Его убили рядовые эсэсовцы, а, может быть, даже кто-то из местного населения. Я не знаю.

О том, что советская власть разоряет кустарей, стараясь загнать их в артели, я впервые услышал в доме шляпницы тети Розы Гольдштейн. Они жили напротив нас. Я любил бывать в их доме. Сын тети Розы, Абраша, старше меня на семь лет, был очень умным и знал абсолютно все на свете. Это совсем уж невероятно, но Абраша был даже умнее советской власти, потому что за три месяца до знаменитого наводнения 1932 года он рассказал мне, что наводнение будет ужасным, что надо приготовить много лодок и плотов и увести людей на Озаринецкие горы. Советская власть этого, по-видимому, не знала. Как иначе можно объяснить гибель десятков, а, может быть, и сотен людей, самого дорогого капитала советской власти?

И в других домах я слышал, что кустарей сгоняют в артели. Всюду произносили страшное слово — “финотдел”. И хотя все могилевские кустари были евреями, никто никогда не произнес слово “антисемитизм”. Вообще, я его впервые услышал только во время войны. Оно и правильно, что кустарей уничтожил не антисемитизм, а финотдел, так как финотдел уничтожал в эту же пору и крестьян, не-евреев, сгоняя их в колхозы. А что такое колхоз, мы вскоре узнали.

Исчезли не только халы с поджаристым валиком по диаметру. Исчез просто хлеб. По три-четыре часа я выстаивал в жуткой очереди, чтобы получить по карточке липкий кусок малая и маку́хи[1]. На улицах когда-то изобильного Могилева-Подольского на каждом шагу я натыкался на трупы умерших от голода. Их некому было убирать. В один из страшных дней той весны, я — семилетний мальчик — чудом вырвался из рук людей, собиравшихся съесть меня. Но это уже не тема моих воспоминаний.

Наводнение и голод отодвинулись в прошлое. И уже бессарабские евреи с того, с правого берега Днестра, отгоняемые румынскими пограничниками, с завистью смотрели на праздничные колонны могилевских евреев-артельщиков, на освобожденный рабочий класс. А рабочий класс, уже не подыхающий от голода, но еще не наевшийся досыта, вышагивал, распевая только что появившуюся песню композитора-еврея: “Я другой такой страны не знаю…” И кларнет клезмера, скромного лудильщика из артели металлистов, умудрялся даже в эту мажорную мелодию вплести еврейскую грустинку, как, впрочем, вплетал ее даже в “Фрейлехс” на еврейской свадьбе.

В рядах демонстрантов были и колхозники, значительную часть которых составляли евреи. А вот в селе Яруга колхоз имени Петровского был целиком еврейским.

Многих репатриантов из Советского Союза поражает сельское хозяйство Израиля. Мне приходилось слышать восторженно-удивленные возгласы: “Еврей-интеллектуал — это понятно. Еврей-рабочий, наконец. Но еврей-земледелец?!” Такую фразу может произнести кто угодно, только не житель Могилева-Подольского. Я слышал о блестящих еврейских колхозах в Крыму, под Джанкоем. Но о еврейском колхозе в селе Яруга я не слышал, я знаю его.

Мне казалось, что в этих воспоминаниях не будет места цифрам. И все-таки я отступлю от собственных намерений, иначе трудно представить себе, что такое еврейский колхоз в селе Яруга. На трудодень в 1940 году колхозник получал 2,5 кг. пшеницы, 2 кг. винограда, 1 кг. сахара и 20 рублей деньгами. В среднем в месяц колхозник получал только деньгами около 750 рублей (для сравнения: зарплата врача в ту пору была 300-350 рублей в месяц). И еще. Любой ученый, ставя эксперимент, цель которого — выяснение какого-либо неизвестного фактора, тут же в таких же условиях, но без этого фактора проводит контрольный опыт. Жизнь провела такой чистый эксперимент в селе Яруга.

Что такое еврей земледелец? В колхозе имени Петровского — только евреи. В колхозе имени Хрущева — только украинцы.

Рядом расположенные поля и плантации, примыкающие друг к другу сады и виноградники. Одна и та же почва, одно и то же солнце, одни и те же дожди. В колхозе имени Петровского не просто изобилие, а богатство. В колхозе имени Хрущева нищета и полуголодное существование. В колхозе имени Петровского, кроме натуральной — да еще какой! — денежная оплата трудодня. В колхозе имени Хрущева о деньгах даже не мечтали. Зерна бы хоть немного наскрести на трудодень.

И снова, забегая вперед. После войны уцелевшие евреи села Яруга воссоздали свой колхоз. Партийное начальство (Винницкий обком КП/б/ Украины) “демократическими” методами пыталось слить оба колхоза в один. Колхоз-миллионер и нищий колхоз. Евреи всячески противились. Подчиняясь “демократическому” нажиму, по приказу обкома партии евреи строили за свой счет павильон — дорогостоящий павильон — на областной сельскохозяйственной выставке, выплачивали вдруг возникающие непонятные налоги, огромные деньги отдавали на государственные займы и все-таки умудрялись жить зажиточно. Умудрялись сдавать на сахарные заводы рекордные урожаи свеклы с тщательно ухоженных плантаций.

В колхозе имени Хрущева, страшась тюрьмы за каждый украденный корень, все-таки воровали чахлую свеклу с заросших бурьяном плантаций и гнали из нее вонючий самогон “Три бурачка”.

Мой добрый знакомый из колхоза имени Хрущева говорил мне: “Ну и жиды (он и не помышлял обидеть меня лично; разговор происходил, естественно, после войны; до войны я только однажды слышал слово “жид”; я еще расскажу об этом), ну и скупердяи! Паданцу не дадут сгнить. Собирают, делают яблочное вино и продают в Москве и в Ленинграде”.

Мне легко было опровергнуть эту ложь. В Москве и в Ленинграде колхоз имени Петровского действительно продавал вино, но какое! Из изумительного могилевского “алигатэ”. Продавал изысканные столовые сорта винограда: “адмирал”, “дамские пальчики”, “мускат”, “воловий глаз”. Продавал неповторимый по вкусу “французский ранет”. Продавал парниковые огурцы и помидоры. Продавал раннюю клубнику. А паданцам действительно не давали сгнить, собирая их и скармливая скоту. Да что говорить! Евреи-колхозники не уступали евреям-интеллектуалам, потому что их основной силой в галуте был интеллект.

Что касается интеллектуалов, то надо ли удивляться тому, что в городе, большую часть населения которого составляли евреи, большинство интеллектуалов было евреями. Врачи, — доктор Рейф и доктор Фиш, доктор Кауфман и доктор Шейнфельд, доктор Бланк и доктор Нахманович, доктор Пхор и доктор Штерн, доктор … Зачем нужны монотонные перечисления, если значительно проще назвать доктора Осинковского — единственного могилевского врача-нееврея.

Незадолго до отъезда в Израиль я приехал попрощаться с Могилевом-Подольским, с могилой отца, со своим детством. В очень большом врачебном коллективе врачей, — евреев можно пересчитать по пальцам одной руки, да и то, кажется, останется свободный палец.

Живет в городе, родившийся там мой однокурсник. Но работает он в другой республике — в Молдавской ССР, в селе Атаки. Каждый день очень больной человек, он по мосту переходит через Днестр в другую республику, где милостиво соизволили принять на работу еврея. В родном Могилеве-Подольском для него не нашлось места.

Кстати, за несколько дней до моего отъезда в Израиль он был в Киеве. Позвонил мне из автомата. Не назвался, уверенный в том, что я узнаю его голос. Конечно, я узнал. Он пожелал мне счастья. Извинился, что не может встретиться со мной. Боялся. Я понимал и не осуждал.

Здесь, в Израиле, я встречаю многих, хвастающихся своим героизмом там, в Советском Союзе. Чаще всего это просто гипертрофированное представление о своих поступках. А иногда хвастающиеся просто забывают, что героями они стали, уже решив уехать в Израиль, уже переступив невидимую черту, позволяющую им отрешиться от страха, естественного состояния любого гражданина самой демократичной в мире страны. Эта случайная ассоциация не имеет непосредственного отношения к вопросу о евреях — людях интеллигентных профессий.

В украинской школе, в которой я учился, не менее половины учителей были евреями. Мне трудно сейчас уверять, что и другие школы в этом отношении не отличались от нашей. Я вспоминаю только выдающихся учителей из других школ. И здесь процент евреев был примерно таким же. Но ведь из одиннадцати могилевских школ три были еврейскими (они просуществовали, кажется, до 1938 года).

Не знаю, почему их ликвидировали. Видно, уже в ту пору они кому-то мешали. Во всяком случае, всегда можно было сослаться на мою еврейскую маму, отдавшую своего еврейского сына в украинскую школу. Отдавшую добровольно, по собственному побуждению.

Уровень преподавания в провинциальном городе был высоким. Советская наука (особенно физика, математика, радиоэлектроника) получила немало выдающихся ученых — исключительно евреев, воспитанных этими учителями. А скольких могла бы еще получить, если бы они не оказались в списках погибших в боях за Советскую родину!

Почему мама отдала меня в украинскую школу? Большинство моих сверстников, живших по соседству, учились в еврейской школе. Уже потом, после ликвидации еврейских школ, мы учились в одном классе. На первых порах они несколько хуже успевали по украинскому и русскому языкам и литературе. Но только на первых порах. А по другим предметам? Чуть было не написал, что они были сильнее по математике, физике, химии и биологии. Но вспомнил, что и среди ветеранов нашего класса было немало сильных по этим предметам. А почему бы и нет? Сейчас я восстановил список моих одноклассников. Из тридцати учеников — четыре нееврея. Нормальная украинская школа. В 1-ой и в 49-ой железнодорожной школе это соотношение несколько нарушено, потому что в примыкающих к ним районах жили не только евреи. В 9-й школе, единственной русской в городе, действительно еврейское меньшинство. Здесь учились в основном дети военнослужащих, постоянно менявших место жительства.

Могу ли я что-нибудь вспомнить об антагонизме между учениками евреями и неевреями? Не знаю. Звучит это как-то странно, но это правда.

“Кто же мы такие? — спрашивает М. Алигер в своей поэме — “Мы – евреи. Как ты это смела позабыть?! Я сама не знаю, как я смела. Было так безоблачно вокруг. Я об этом думать не успела. С детства было как-то недосуг”.

Вопрос о безоблачности, мягко выражаясь, несколько проблематичен. Но действительно в ту пору мне лично было недосуг думать о своем еврействе. Мама была неверующей. В доме разговаривали исключительно на русском языке. Еврейские праздники не соблюдались. Правда, еще в начале февраля мама покупала гусей на пасху. Гусей откармливали, и перед пасхой в доме появлялись гривэлех — вкуснейшие шкварки. Но с детства любимой мацой угощали меня соседи. Бывала в нашем доме еда, которую мне не приходилось есть в домах моих украинских и русских товарищей — есекфлейш и шейка, чолнт и гефилте фиш, штрудель и флудн. Мама не ела свинины, но позволяла себе поджаривать мясо на сливочном масле. Будучи атеисткой, она все-таки постилась в Йом-Кипур.

Ион с мамой, 1934 г.

Было что-то неуловимое, отличающее наш дом от домов неевреев. Но этого было явно недостаточно, чтобы осознать себя евреем, тем более, осознать себя каким-то особенным, из ряда вон выходящим. А именно это ощущение появилось у меня на фронте, ощущение неудобной исключительности. Не было его у моих друзей армян, грузин, татарина, удмурта. Не было у них этого чувства социального дискомфорта, желания раствориться в русском большинстве или, наоборот, в знак протеста проявить свою исключительность.

Не знаю, как в других городах, но в Могилеве-Подольском бытовала идиотская традиция деревни — одна улица стеной шла на другую. Мы воевали. Наша улица с прилегающими переулками воевала против одной из окраинных улиц. Драки были жестокими. После боев “воины” нередко попадали в больницу с серьезными повреждениями и даже с проломанными черепами. Я вспоминаю прославленных бойцов нашей команды: Янкеле-Гонев, Эйнах-Пишер, Пейся-Лошек, Юдка-Фресер, Хаим-Шнорер… Не знаю, был ли хотя бы один боец с подобным достойным именем в команде наших противников, потому что наш боевой клич — “Убивайте гоим!” — имел совершенно определенный смысл, неосознаваемый мной в ту пору.

Однажды летом наша команда собралась в лес. Недалеко от села на нас напали пастушки́ с боевым кличем “Бей жидов!”. Несмотря на превосходящие силы противника, мы вступили в бой. Юдка-Фресер потом доказывал, что я первый овладел боевым оружием пастушков — длинной нагайкой, плетеной из сыромятной кожи. Этой нагайкой я хлестал немилосердно, оставляя кровавые рубцы на лицах. Пастушки́ обратились в бегство, а мы подоили коров в свои котелки и в полном смысле слова упивались победой. Но и в том случае слово “жид” воспринималось мною только как оскорбительная кличка горожан, но, отнюдь, не евреев. Вообще, в ту пору мир делился не по национальным признакам, а только на красных и белых. Мы, разумеется, были красными.

Кумиром нашим был Чапаев, только что пришедший к нам с экрана. Уже значительно позже от нашего профессора А.Е. Мангейма, заведующего кафедрой госпитальной хирургии, бывшего начсандивом у Чапаева, мы узнали, что легендарный комдив был матерым антисемитом. Но тогда в нашем лексиконе еще не было этого слова и не было еще такого понятия в нашем сознании.

Быть в команде Чапаевым хоть на день считалось великой привилегией. Даже ординарцем Чапаева — Петькой. И когда нам представилась возможность не только лицезреть живого Петьку, но и кувыркаться с ним на песке на берегу Днестра, счастью нашему не было предела. Артист Леонид Кмит, игравший Петьку в фильме “Чапаев”, приехал в Могилев-Подольский на гастроли со своим театром КОВО (Киевского Особого Военного Округа). Вообще, в наш город на гастроли приезжали отличные театральные коллективы.

Слово “театр” для меня обозначало только здание, потому что просто театральное помещение в городе, без артистов, без режиссера называлось театром имени Луначарского. Правда, были там самодеятельные коллективы — украинский, польский и еврейский. Еврейский заслуженно считался самым лучшим, потому что, если украинский коллектив за все время поставил только “Запорожца за Дунаем” и “Наталку-полтавку”, то еврейский — в каждом сезоне ставил не менее пяти спектаклей. До сих пор я помню состояние неземной восторженности, с которым я выходил из театра после “Уриеля Акосты”, “Колдуньи”, “Цвей кунилемелех”, “Гершеле Острополер”.

Кроме самодеятельного еврейского театра, был еще отличный еврейский хор и самодеятельность 3-й, 4-й и 6-й еврейских школ. И уже после их ликвидации (после закрытия еврейских школ и незадолго до прекращения всякой еврейской самодеятельности) благодарный хор распевал: “Ло мир тринкен а лехаим — ай-яй-я-яй-я — фар дем либер фар дем Сталин — ай-яй-я-яй-я”. (Споем во здравие — ай-яй-я-яй-я-яй-я — за любимого Сталина — ай-яй-я-яй-я).

Надо сказать, что песен было много в ту прекрасную пору. Вероятно, песни нужны были, чтобы заглушить крики пытаемых и выстрелы палачей. Впрочем, все мне тогда казалось правильным. “Если враг не сдается, его уничтожают”. Враги народа подлежали уничтожению. Иногда, правда, на мгновение закрадывалось в детскую душу сомнение. Например, как мог оказаться врагом народа отец моей подружки Розы, комбриг Сибиряков (так я и не узнал его истинной еврейской фамилии), герой гражданской войны, награжденный орденом Красного знамени.

Я уже писал, что почти вся партийно-административная верхушка Могилева-Подольского сплошь состояла из евреев. Все они были расстреляны в 1937-1939 годах. Перед самой войной в горкоме партии и в прочих руководящих органах евреев было уже несравнимо меньше, чем прежде. Поубавилось их количество и среди высших командиров Красной армии.

Особое пограничное положение Могилева-Подольского дало мне возможность и раньше, буквально чуть ли не накануне их уничтожения видеть Якира, Гамарника и других с четырьмя и тремя ромбами на петлицах. Тогда же был расстрелян и комкор Раудмиц, штаб корпуса которого находился в нашем городе. В доме Раудмица я бывал, любил его, восторгался его орденами и ромбами. Причастность Раудмица к врагам народа на секунду поколебала уверенность детской души в правоте дела товарища Сталина, как и причастность к врагам народа комбрига Сибирякова.

Но только на секунду. Вернее, на мгновенье. Уже значительно позже я узнал, что Раудмиц — не еврей. Узнал, когда я уже осознал себя евреем, когда меня заинтересовала судьба моего народа, его история, когда я высчитывал процент евреев — от лауреатов Нобелевской премии до врагов народа. Высокий процент. Но если процент евреев был высоким в Могилеве-Подольском, как и на всем Подолье, по независящим от них причинам, если там они вынуждены были поселиться, спасаясь от уничтожения (увы, оно и там настигло их…), то кто же заставил их быть в первых рядах партии большевиков, на высоких постах администраторов и командиров Красной армии, чтобы создать такой высокий процент евреев — врагов народа? Были бы они лучше друзьями своего народа, еврейского народа. Но к этому выводу я пришел уже значительно позже.

1978 г.

НЕСКОЛЬКО СЛОВ О МУЖЕСТВЕ

Однажды в августе 1945 года меня вызвали во 2-й дом Наркомата обороны. В ту пору я “кантовался” в полку резерва бронетанковых и механизированных войск.

“Кантовался” — очень емкое слово. Его следовало бы рекомендовать в Израиле для определения работы многих чиновников. Официально я числился на службе в армии, но повседневным занятием моим было безделье или бесцельное болтание по Москве. Не знаю, что творилось в трех остальных батальонах полка резерва, но в нашем — только “кантовались”. Да и название у него было соответствующим — 4-й “мотокостыльный” батальон. Действительно, в батальоне не было ни одного офицера без видимых признаков инвалидности.

Только у командира батальона, гвардии полковника, были и глаза, и руки, и ноги. Правда, всем было известно, что после ранения на нем нет живого места. А еще было известно, что ранение это он получил, закрыв своим телом пацана-подчиненного. Случай из ряда вон выходящий: не подчиненный спас командира, а командир — подчиненного.

Вообще, о командире батальона рассказывали легенды. В танковой армии генерала Рыбалко он был самым прославленным, самым героическим командиром бригады. Надо сказать, что танкисты — народ, мягко выражаясь, весьма демократичный. Чинопочитание как-то исключается общностью боевой деятельности, совместной жизнью в экипаже. Это даже в нормальной части. А тут, в “мотокостыльном” батальоне собрались офицеры, которым вообще, на все наплевать, потому что черная перевязь, перечеркивающая изуродованное ожоговыми рубцами лицо, костыли или протезы доводили демократизм до апогея.

И тем не менее, командиру батальона подчинялись с удовольствием. Его не просто уважали — боготворили, хотя он и еврей. Но ведь каким должен быть этот еврей, чтобы дважды получить звание Героя Советского Союза! Да еще где, — в танковой армии антисемита Рыбалко!

Так вот, из “мотокостыльного” батальона меня вызвали во 2-й дом НКО. В этом не было бы ничего странного, так как многих офицеров вызывали туда, если бы вызов был не лично к командующему бронетанковыми войсками Советской армии маршалу танковых войск Я. Федоренко. Лейтенанта вызывают к маршалу!

Вышагивая на костылях по пустынной дороге, связывающей казармы на Песчанке со станцией метро “Сокол” (в ту пору там еще не было ни одного дома), я испытывал в основном любопытство с едва заметным налетом беспокойства. Мне было двадцать лет. И, несмотря на увечья, будущее виделось в розовом свете.

Маршал встретил меня приветливо. Спросил о моих планах. Услышав, что я собираюсь поступить в медицинский институт, возмущенно сказал:

— Ты, боевой танкист, превратишься в клистирную трубку? Да ты что, рехнулся? Слушай, лейтенант, говорят, что ты силен в математике, а?

Я ответил, что до войны успел окончить только девять классов, а на аттестат зрелости сдал сейчас экстерном, так что вряд ли меня можно назвать сильным в математике. Сидевший в стороне подполковник придвинул ко мне лист бумаги и карандаш и предложил стереометрическую задачу, настолько легкую, что я, решив блеснуть математическими способностями, дал ответ, не прибегая к карандашу. Фанфаронство мое было наказано. К несчастью, оно произвело впечатление и на маршала, и на подполковника.

— Ну, лейтенант, под счастливой звездой ты родился. Хоть ты и инвалид, а демобилизовывать тебя не будем.

Я снова повторил, что хочу быть врачом. Маршал рассердился и стал объяснять, что в гражданской жизни мне придется голодно и туго, а тут — и зарплата, и звания, и обмундирование, и учиться буду, и диплом инженера получу, и только идиот может отказаться от всего этого.

Я настаивал на том, что хочу быть врачом и имею право на демобилизацию.

— Право-то ты имеешь, да вот тут у меня лежит реляция [на звание Героя Советского Союза] на тебя, дурака. Сбежишь — закрою. Подумай.

Командир “мотокостыльного” батальона уже ожидал меня. Он осведомился, почему у меня такая постная физиономия. Я рассказал ему о приеме у маршала. Гвардии полковник молча долго смотрел на меня, потом вдруг сказал:

— Антлейф, ингеле[2] (Убегай, мой мальчик).

Значение слов мне, конечно, было понятно. Не понимал я только их смысла. Комбат заметил это и рассказал мне о том, как его еврейское происхождение мешало ему в детстве, и после, и даже сейчас. Рассказал, что все его товарищи-неевреи, даже значительно менее способные и не дважды Герои — уже генералы, а он — все еще полковник.

— Антлейф, ингеле, нечего тебе, еврею, делать в армии. Конечно, жалко, если этот хазер прикроет реляцию, но, если ты будешь хорошим врачом, у тебя появится хоть какая-то независимость. Может быть, это и будет защитой от антисемитизма. А вспомнишь мое слово — он будет с каждым годом страшнее.

Очень странно было слышать такие речи из уст не серого обывателя, а уважаемого человека, дважды Героя Советского Союза. Я считал, что он возводит в степень неизвестную мне личную обиду и объясняет ее антисемитизмом.

Конечно, какая-то антисемитская отрыжка времен прошедшей войны еще ощущалась. Но она казалась мне нетипичной для советского строя и — главное — неофициальной.

Примерно, за месяц до разговора с гвардии полковником, будучи в отпуске, на пароме я переправлялся через Днестр из Атак в Могилев-Подольский. Лошади, подводы, люди. На пароме повернуться нельзя было, чтобы не задеть соседа. Вдруг невдалеке от себя я услышал: “Ах, ты, жыдивська морда!” Это обругал кого-то средних лет мужик с тяжелым мешком через плечо. Мешком он оперся о перила парома. Расталкивая стоявших на моем пути, я направился к мужику. Не выясняя, по какому поводу была произнесена эта фраза, не интересуясь, к кому она обращена, я положил костыли и, стоя на одной ноге, выбросил мужика с парома. В июле Днестр полноводный и невероятно быстрый. Мешок тянул ко дну. Течение увлекало его в щель между понтонами. Вытянуть мужика из воды никак не удавалось. “Дядько, кыдай торбу!” Но мужик не мог расстаться со своим добром. Только видя, что погибает, он выпустил мешок и ухватился за багор. Оказалось, что в мешке была пшеница, которую на последние деньги он купил в Бессарабии. Мужик плакал и причитал. Мешок пшеницы в 1945 году! Все с ужасом смотрели на меня. Но вслух никто не смел осудить. Я был в гимнастерке с погонами, с орденами и медалями. Я был представителем армии, только что разгромившей фашизм, а мужик позволил себе антисемитский выпад.

Спустя несколько дней в Атаках я избил старшего сержанта с культей левой руки, по какому-то поводу возмущавшегося жидами. Не знаю, может быть, в конкретном случае он был прав по существу. Но форма! И здесь я чувствовал себя защищенным социальной справедливостью. Естественно, не может быть антисемитизма в советском государстве, где все национальности равны. Можно было даже возвратиться к предвоенному состоянию и перестать осознавать себя евреем.

Сейчас, вспоминая это время, я не могу понять, почему в Йом-Кипур я, атеист в ту пору, пошел в синагогу. В Черновцах стояла теплая осень. Уже за несколько кварталов трудно было пробраться сквозь огромную толпу евреев, не имеющих никаких шансов попасть в синагогу. Путь мне прокладывали костыли и ордена на гимнастерке. В синагоге даже уступили место. Совсем неожиданно невдалеке от себя я увидел майора, который одно время был у нас командиром батальона. Только сейчас я узнал, что он еврей. На нем был китель с орденами и медалями. Один рукав за ненадобностью был подвернут. Майор приветливо помахал мне своей единственной рукой. Кантор Зиновий Шульман растрогал меня своим пением. А может быть, это была совокупность впечатлений… Из синагоги я вышел торжественный и просветленный.

Сейчас, вспоминая этот день, я увидел дорогу от синагоги мимо находящегося почти рядом с ней еврейского театра. И развернулась цепочка ассоциаций. Еврейский театр… Чуть дальше, на площади располагался украинский музыкально-драматический театр. Богатое здание в стиле барокко выходило фасадом на широкую нарядную площадь. Праздничное настроение создавалось у зрителя уже при подходе к театру, когда по пологому пандусу или широким ступеням он поднимался к гостеприимному входу. Внутри все было нарядным и ярким. Красный бархат сидений. Белые пояса лож, обрамленных вычурным переплетением золотых виньеток. Дорогой тяжелый занавес под белым с золотом фронтоном. Все предвещало праздник еще до начала спектакля.

В одном квартале от украинского театра, на углу двух узких улиц, находилось ничем не приметное здание еврейского театра. Может быть, оно не казалось бы таким убогим, не будь у него роскошного соседа. Да и внутри все было серым и неуютным. Темный зал напоминал колодец. Иногда, когда я смотрел спектакли с галерки, видна была лишь авансцена. О том, что происходит в глубине сцены, можно было только предполагать. Казенные ряды сидений в партере. Ложи, как тюремные камеры. Деревянные скамейки галерки. В этом здании праздником даже не пахло. Праздник начинался, когда раздвигали неопределенного цвета занавес, такой же убогий, как и все в этом зале.

Как правило, до 1947 года зал был всегда переполнен. Приходили смотреть спектакли не только евреи. Помню на премьере “Скупого” профессоров университета неевреев, с томиками Мольера в руках, следящими за действием. Спектакль был французским во всех деталях. Его окутывало неуловимое облако своеобразного легкомыслия, характерного для французского ренессанса. И тут же тяжеловесный, насквозь русский (порой даже казалось, что артисты говорят не на идише, а по-русски) “Васса Железнова”. Героиню играла талантливая актриса Ада Солнц. Созданный ею образ мог бы украсить самый лучший русский театр. Традиционно-еврейские спектакли, такие как “Цвей кунилемл”, “Колдунья”, “Гершеле Острополер” были вообще выше всяких похвал. Эти спектакли запомнились мне как концентрация еврейского юмора и еврейской боли, еврейского мироощущения и человечности.

Мы знали, что Черновицкий еврейский театр ненамного хуже Московского еврейского театра. Но ведь закрыли Московский театр. И не просто закрыли. В ту пору мы уже не с полным доверием отнеслись к сообщению о гибели Михоэлса в автомобильной катастрофе, тем более что до нашей провинции докатились слухи об арестах артистов Московского еврейского театра, об арестах деятелей еврейской культуры в Москве и в Киеве.

Озноб проходит по моей спине, когда я вспоминаю холодные мокрые дни мрачной осени 1948 года. Этому предшествовала цепь партийных собраний, на которых мы единодушно поддерживали родной Центральный Комитет в его борьбе против журналов “Звезда” и »Ленинград”, против Ахматовой и Зощенко, против оперы “Великая дружба”, против композиторов Прокофьева, Шостаковича, Хачатуряна.

Тучи нависали все ниже. Атмосфера сгущалась. Уже трудно было дышать. И, наконец, грянул гром. Началась борьба против “космополитов”. Я еще противился очевидному, считая, что это не обычная антисемитская кампания, а действительно политическая борьба за чистоту генеральной линии партии. Я еще радовался, находя в рядах “космополитов” нееврейские фамилии. Но уже в следующее мгновение мне разъясняли, что под благородной фамилией, например, Стебуна, скрывается какой-нибудь подлый Кацнельсон. Поэтому в городе приезд ликвидационной комиссии казался уже вполне закономерным. Нет, нет, ликвидационная комиссия не делала никаких политических или, не дай Бог, национальных выводов. Она просто должна была ликвидировать еврейский театр как нерентабельный.

Мне бы очень не хотелось, чтобы меня упрекнули в субъективизме, или еще хуже — в еврейском национализме, когда невольно придется сравнивать два черновицких театра — украинский и еврейский. Украинский областной музыкально-драматический театр имени Ольги Кобылянской был действительно областным по масштабу, по налету провинциализма. Находясь в великолепном театральном помещении, он не шел ни в какое сравнение с театрами Киева — украинским и русским.

Еврейский театр имел свое творческое лицо. Такой театр мог украсить любую столицу. Каждая постановка традиционных ли еврейских пьес, инсценировок ли Шолом-Алейхема, мировой ли классики — все это было настоящим искусством, серьезной работой, творчеством. Помню только единственный, как мне кажется, срыв этого театра — спектакль “Восстание в гетто”. Режиссером и главным героем спектакля был народный артист Гольдблат, человек очень талантливый. Но, то ли текст пьесы ограничивал возможность сделать что-нибудь более достойное этого театра (я не настолько хорошо владею языком идиш, чтобы посметь критиковать произведения на этом языке), то ли просто произошел срыв. Увы, искусство не гарантировано от срывов. Герой спектакля был излишне крикливым, истеричным. Не таким представлялся мне Мордехай Анилевич, хотя у героя спектакля было другое имя. В моем сознании существовал героический защитник Массады, перенесенный в наше страшное время. Как и любой советский театр, Черновицкий еврейский театр не был свободен в выборе репертуара. Современная тема должна была иметь соответствующий удельный вес. Этим ли объясняется неудача “Восстание в гетто”? Не знаю. Смогли ведь отлично поставить памфлет Евгения Петрова “Остров мира”.

Что-то символическое, какая-то мировая справедливость, какой-то еще неосознанный, неоткрытый закон сохранения чего-то видится мне сейчас, когда я вспоминаю этот спектакль. Смерть еврея Ильи Ильфа (Ильи Файнзильберга) была смертью любимых нами писателей Ильфа и Петрова. После смерти Ильфа Петров не написал ни одного значительного произведения. “Остров мира” тоже не отнесешь к вершинам советской литературы. Не знаю, какой еще театр поставил эту пьесу. Ведь “Остров мира” — скорее журналистика, а не драматургия. В ту пору театры, страшась какого-нибудь очередного “изма”, еще не обращались к журналистике. А еврейский театр поставил. И блестяще поставил. До сегодня помню молодого талантливого Изю Рубинчика в роли царька в этом спектакле. Как надо было сыграть трудную роль без единого слова, чтобы сейчас, спустя тридцать с лишним лет увидеть этого смешного и несчастного царька! Как сложилась судьба Изи Рубинчика после закрытия театра? Куда делся талантливый еврейский актер, читавший мне на польском языке стихи еврея Юлиана Тувима?

Весть о прибытии ликвидационной комиссии с неимоверной быстротой разнеслась по городу. Антисемиты ликовали, считая это (заодно с кампанией против “космополитов”) симптомом замечательных санкций против ненавистных жидов, недобитых немцами… Либеральные русские интеллигенты, как всегда, смущенно уходили от неудобной темы. Евреи поглупее, вроде меня, считали это очередным перегибом какого-нибудь высокопоставленного антисемита республиканского масштаба. Более разумные с завистью говорили об уехавших в Палестину румынских евреях и пророчески изрекали, что сейчас, мол, еще хорошо, а вот дальше что будет!

Ликвидационная комиссия присутствовала на четырех последних спектаклях еврейского театра. Я уже говорил, что формальной причиной ликвидации театра была его нерентабельность. Надо ли объяснять лживость этого аргумента? В отличие от нерентабельного украинского театра, существовавшего на дотации государства, что само по себе, я считаю, было справедливым, еврейский театр был на хозяйственном расчете.

Последние четыре спектакля… Я напрягаю память, но не могу вспомнить первый и второй. Отлично помню мелкий холодный дождь, огни фонарей в зловещем тумане, толпы евреев, за несколько кварталов от театра спрашивающих лишний билетик. У самого театра совсем не театральная, подавленная толпа сгущается, запрудив проезжую часть улицы. В самом театре яблоку негде упасть. Я сижу на приставном стуле в проходе возле последнего ряда. За моей спиной, плотно забив выход из партера, сгрудилась толпа не имеющих места. Между приставными стульями с трудом пробираются запоздавшие счастливчики — обладатели билетов.

В первом ряду за небольшим столом члены ликвидационной комиссии — четыре человека с типичной украинской внешностью (специально подобрали?) в вышитых сорочках, окрещенных “антисемитками”. Перед каждым на столе стопка бумаги. Как и других, меня интересует вопрос, понимают ли они идиш.

Нет, я не могу вспомнить двух первых спектаклей, хотя отчетливо помню, что сыграны они были блестяще. А еще помню чувство подавленности после спектакля. И надежду, что комиссия не посмеет закрыть такой театр, да еще убедившись, какие у него сборы.

Третий спектакль — “Блуждающие звезды”. Не помню, в какой уже раз смотрю эту великолепную инсценировку Шолом-Алейхема. Все тот же холодный дождь. Все те же зловещие фонари. Все те же толпы людей, полных отчаяния, ожидания и надежды. Мое место в ложе бенуара недалеко от сцены. Отсюда мне хорошо видны лица членов ликвидационной комиссии. Время от времени сидящие за ними во втором ряду администратор и какой-то незнакомый мне мужчина что-то объясняют им. Иногда мне даже кажется, что ликвидационная комиссия понимает идиш, потому что в местах, в которых чуткий наэлектризованный зал замирает или единым вздохом выражает свою реакцию, и на лицах комиссии появляется подобие человеческого чувства. В антрактах большинство зрителей остается на своих местах. Обычно шумливая еврейская публика сейчас угрюмо-молчалива.

Предпоследний акт. Небольшое зеркало сцены стало еще меньше, зажатое талантливыми декорациями. В мрачной тесной каморке под полуразвалившейся лестницей умирает покинутый всеми Гоцмах. Артиста Нугера я видел во многих ролях. Он играл Колдунью и мольеровского Скупого. Он играл роли и острохарактерные, и комичные, и роли резонеров, и положительных героев. Большой артист большого диапазона. Но до такого трагизма Нугер еще никогда не поднимался. Каждое движение кисти руки, каждое усилие мимических мышц лица были выражением мучительно рвущегося из души подтекста. И когда, подавляя кашель, Нугер произнес свою последнюю фразу: “Что такое Гоцмах без еврейского театра?!”, когда агонизирующий Гоцмах замер на куче тряпья, служившего ему ложем, когда поспешнее, чем обычно, опустился занавес, зал разразился рыданиями. Я видел, как один из членов ликвидационной комиссии стыдливо пальцем смахнул слезу.

Уже зная то, чего я еще не рассказал, я иногда задавал себе вопрос, возможно ли так сыграть смерть Гоцмаха только при помощи даже самой феноменальной артистической техники? Трудно ответить на этот вопрос. В бессознательном состоянии Нугера со сцены отвезли в больницу. Врачи спасли его жизнь. Но уже больше никогда не существовал артист Нугер. Смерть Гоцмаха была его лебединой песней.

На следующий день, в перерывах между лекциями в институте, разговор о спектакле “Блуждающие звезды” случайно или не случайно размежевал студенческую среду.

 В группах, обсуждающих спектакль, оказались только евреи. Возможно, тема была причиной этого размежевания?

Последний спектакль — оперетта Исаака Дунаевского “Вольный ветер”. Толпы евреев, тщетно пытающихся достать билет, или другим путем пробраться на спектакль, вылились из улицы на мокрый от дождя, узорами выложенный торцовый камень Театральной площади — площади перед украинским театром. Потом рассказывали, что в эти дни спектакли украинского театра шли почти при пустом зале. С трудом протискиваясь сквозь толпу, я заметил знакомого офицера министерства гос. безопасности в гражданском одеянии. И еще одного — уже почти у входа в театр. Надо ли объяснять, что не всех черновицких эмгебешников я знал в лицо. Со ступенек театрального подъезда я увидел напротив, на улице Леси Украинки, группу мокнущих под дождем милиционеров.

В зале публика наэлектризована до предела. Каждая реплика, даже отдаленно намекающая на судьбу еврейского театра, встречается оглушительными аплодисментами и возгласами. Ликвидационная комиссия явно испугана. В отличие от предыдущих вечеров, даже не симулирует какой-либо деятельности.

Мелодия марша, завершающего последнюю сцену, сопровождается скандирующими хлопками и топотом ног всего зала. Наверху, не то в ложе второго яруса, не то на галерке молодые голоса подхватили песню. Мелодия разрастается. Поет уже весь зал.

Израильскому читателю это может показаться обычным. В Израиле зал подхватывает песню иногда даже в случаях, когда это мешает услышать исполнителя. Но в Советском Союзе, где в театральном помещении не может быть произнесено ни единого слова, не проверенного и не утвержденного цензурой, где зрителям разрешают только аплодировать и выкрикивать “бис” или “браво”, запеть песню было демонстрацией само по себе.

Когда затихла музыка на сцене, прорываясь сквозь аплодисменты, сверху снова полилась песня. Ее подхватили на сцене, в партере, в ложах. Так повторялось несколько раз. Артисты все снова и снова выходили на бесчисленные вызовы. На лицах евреев светилась надежда. На что? Не знаю. Знаю только, что я надеялся вместе со всеми.

Черновицкий еврейский театр перестал существовать. Это событие, как взлет сигнальной ракеты, послужило в городе началом разнузданного антисемитизма, который очень скоро проявился в нашем институте. Но об этом я расскажу в следующей главе [«СТУПЕНИ ВОСХОЖДЕНИЯ»].

В ту пору я окончательно почувствовал себя евреем, почувствовал национальную гордость от принадлежности к своему преследуемому народу, почувствовал боль от того, что столько недостойных евреев дают пищу и без этого не голодающим антисемитам.

Несмотря на большую разницу в возрасте, после войны мы очень сдружились с главным художником Киевского украинского драматического театра имени Франко. Старый еврей жил искусством. Всей душой и телом он был предан украинскому театру. Но где-то в закоулках его сердца гнездилась тоска по исчезнувшему еврейскому быту, культуре. Часто, разговаривая со мной, он как бы машинально карандашом или мелком рисовал евреев в ермолках, головки пейсатых мальчиков, силуэт козы на типичной улочке еврейского местечка.

Как жаль, что я тогда не забрал тут же уничтожаемых им рисунков. Впрочем, что бы я с ними сделал? Не дали ведь вывезти специально для меня написанный им натюрморт. Натюрморт со смыслом, понятным только нам двоим. Много интересных вещей о живописи, о театре узнал я от старого художника. От него я впервые услышал о “Габиме”.

Однажды, придя к нему, я увидел, как он накладывает последние мазки на большое полотно. На фоне кособоких домишек, двориков с чахлой растительностью, развевающегося на ветру ветхого белья стоял Шолом-Алейхем с пальто, переброшенным через руку, и шляпой в другой руке. Композиция, освещение, колорит! Картина была бы просто очень хорошей, если бы не одна деталь, делающая ее прекрасной — лицо Шолом-Алейхема. С какой грустью, с какой болью и любовью он смотрел на раскинувшееся перед ним убожество! Это был взгляд моего друга, старого художника, в минуты, когда, рассказывая о своем детстве и юности, о любительских еврейских театрах и “Габиме”, он набрасывал свои добрые, а иногда ироничные рисунки. С восторгом я смотрел на эту картину, безусловно, вершину творчества художника Матвея Драка.

Зазвонил телефон. Старый художник снял трубку. Не стану сейчас говорить о причинах, обвинять того или другого, но как раз в это время в семье Матвея Драка произошел раскол. Телефонный разговор с ближайшим родственником становился все острее. И вдруг я увидел, как старый человек, бледнея, сползает вниз вдоль стены. Я подхватил его, усадил и взял трубку телефона. На том конце провода продолжали говорить:

— Я еще раз повторяю, если ты не выполнишь моих условий, я заявлю, что ты — еврейский националист, что ты пишешь портрет Шолом-Алейхема.

Что я сказал тому, на том конце провода, описывать не стану, потому что это не поддается и не подлежит описанию. Как мог, я успокоил старика и, считая, что сделал все возможное, ушел домой. На следующий день, придя к старому художнику, я был потрясен до глубины души. Матвей Драк всю ночь работал, уродуя лучшее свое детище. Он замазал Шолом-Алейхема все теми же кособокими домишками и убогим тряпьем. Картина перестала существовать.

Часто в эти страшные дни и уже значительно позже я вспоминал знаменательный разговор после приема у маршала Федоренко. Что стало с гвардии полковником? В армии ли он еще или демобилизовался? Где-то году в шестидесятом я случайно узнал, что он служит в Днепропетровске в звании генерал-майора. Его товарищи уже давно генералы армии и маршалы, а он, самый талантливый, самый храбрый из них, все еще генерал-майор. Ну что ж, все естественно. Сейчас мне уже не казался странным его вырвавшийся из глубины души возглас: “Антлейф, ингеле!” В Киеве, в атмосфере матерого антисемитизма, меня уже давно ничто не удивляло, даже черная неблагодарность к одному из храбрейших комбригов Отечественной войны. Удивило, нет, не просто удивило, — потрясло — нечто совершенно другое.

Однажды в “Правде” я прочел большую дурно пахнущую статью, в которой автор обрушился на тех, кто говорит о каком-то несуществующем В СССР антисемитизме. Я бы отнесся к этой привычной стряпне, как к еще одной порции дерьма, если бы не подпись автора статьи — Давид Драгунский. Долго я не мог прийти в себя.

Давид Драгунский, дважды Герой Советского Союза, гвардии полковник, в подразделении которого я служил в августе 1945 года? Не может быть! Давид  Драгунский, объяснявший мне, не верящему в то, что надвигается волна антисемитизма, сейчас, после всего, что мы пережили, после борьбы с космополитизмом, после уничтожения еврейской культуры и физического уничтожения деятелей этой культуры, после дела врачей-отравителей, после ежесекундного проявления антисемитизма во всех сферах жизни подписывает грязную статью, сфабрикованную черносотенцами?

Мне было больно и стыдно за глубоко уважаемого мною человека. И когда жена и сын, когда мои друзья — все те, кто много раз слышал от меня рассказ о Драгунском, когда они с упреком спросили меня, как это могло случиться, я растерялся. Вероятно, пытался я оправдать Драгунского, статью подписали без его ведома, как это нередко делают, а там — военная дисциплина, партийная дисциплина, пятое, десятое… Но и сам я не очень верил своему объяснению.

Через несколько дней все стало на свои места. По телевидению показали знаменитую пресс-конференцию, по поводу которой потом циркулировало множество анекдотов. Один из них: что такое пресс-конференция? Это тридцать евреев под прессом. Тоже своеобразная попытка оправдать недостойное поведение. Одной из видных фигур на этой конференции был генерал-полковник (наконец-то очередное воинское звание вместо тридцати сребреников) дважды Герой Советского Союза Драгунский. Его трудно было узнать. Нет не потому, что он постарел. И тогда, в 1945 году, мне, двадцатилетнему лейтенанту, он казался почти стариком. Все относительно. Нет. Тогда он был человеком, героем, личностью. Даже в детстве он был личностью. Когда в их классе девочка обозвала его жидом, он, зная, что нельзя бить женщин, выплеснул ей в лицо чернила. Сейчас это была жалкая марионетка в компании марионеток. Сейчас его окунули в дерьмо по самые уши, а он радовался запоздавшему на двадцать лет очередному воинскому званию.

В этот вечер навсегда перестал существовать для меня комбриг Драгунский. В этот вечер я окончательно понял, что военное и гражданское мужество — величины несравнимые.

Спустя некоторое время Драгунский с группой таких же подонков-евреев приехал в Брюссель, где в эту пору проходил сионистский конгресс. Приехали они доказывать, как изумительно живется евреям в Советском Союзе. Группа остановилась в гостинице вблизи цирка, в котором в это время выступали советские артисты. Хорошие артисты. На афише цирка какой-то остряк написал: “Драгунский с группой дрессированных евреев”. Драгунский и дальше погружался в трясину подлости. Но именно этот факт я вспомнил только потому, что фраза на афише с одинаковым успехом могла быть написана и сионистом, и антисемитом. Дважды два всегда и везде четыре. Альберт Эйнштейн как-то сказал, что евреи не лучше других, не хуже других, они просто другие. Это высказывание служило мне некоторым утешением, когда я встречал евреев-подлецов, евреев-подонков.

Слабым утешением оно служит и сейчас, когда в еврейском государстве я вижу избыточное количество евреев-подонков, разрушающих свою страну, свое единственное в мире убежище.

1980 г.

(продолжение следует)

Примечания

[1] (укр.) Жмых подсолнечных семечек-спресованные плитки,получаемые при изготовлении подсолнечного масла.

[2] (идиш).

 

Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/y2020/nomer11_12/degen/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru