litbook

Проза


Далеко-далеко0

Мартини (соло на саксофоне)

Когда я был маленький, я никогда не пил мартини. Но давайте я расскажу сначала о другом…

На месте здания Министерства обороны в семидесятые годы стояли совсем другие дома. Мой друг жил в одном из них, в треугольной комнате, выкроенной из бальной залы Московского купеческого собрания. Другая комната у него была пятиугольной. Как мы ему завидовали!

Последний раз я видел его в Гурзуфе в тот день, когда мне исполнилось тридцать лет. Утром я наткнулся на афишу с его именем. Я купил билет, а после концерта прошел за кулисы. Я очень волновался, ведь мы не виделись много лет. Моя подруга тянула меня за рукав: “Пойдем, неудобно навязываться!”

Я подошел к просторной грим-уборной. Сквозь приоткрытую дверь были видны музыканты во фраках и белоснежных манишках, и мне стало неловко за мою футболку. Служитель у дверей высокомерно спросил меня: “Вы к кому, молодой чеаэк?”

Я назвал свое имя, сказал, к кому я, служитель пожевал губами и кивнул: “Сейчас спрошу”. Через щелку было видно, как он говорит что-то на ухо моему другу. Тот вздрогнул и обернулся к двери.

— Лелик! — закричал он. Этим именем меня никто не называл со школьных времен. Он кинулся мне навстречу, обнял и поднял в воздух. Он был сантиметров на десять выше меня и вдвое шире в плечах. Спутница моя смотрела на нас и только качала головой, не веря себе.

Мы выпили с нашими подругами в ночном саду коньяку за мое здоровье. Кроме зажаренных на костре мидий, я в тот день ничего не ел, голова кружилась, но я был счастлив.



* * *

Однажды я приехал в Алабаму. Был страшный мороз. Вечером я оказался в доме, где жарят бифштексы. Меня спросили — что я хочу выпить.

Я знал, что я хочу: еще один замороженный дайкири совсем без сахара. Как у Хемингуэя, в “Островах в океане”.

Меня спросили: “Kакой аромат?” — и я не знал, что ответить.

Я спросил: “А какие у вас есть?” — и выбрал первый же, клубничный.

Мне принесли огромный фужер снега. Он восхитительно пах клубникой и в нем было немножко спирта.

Потом я попросил сухой мартини. Все это было совершенно необходимо, поймите!

Как-то Хемингуэй освободил от немцев отель “Ритц” в Париже, на Вандомской площади. С ним было еще двадцать бойцов из интербригад, его друзья со времени гражданской войны в Испании. Они пили до утра и весь следующий день. Хемингуэй выпил семьдесят четыре совершенно сухих мартини. Но ведь и Париж освобождают не каждый день!

А еще он долго жил на Кубе. Там по утрам на берегу бывает тихо, но часам к десяти задувает ровный крепкий ветер, узлов двадцать пять. Это пассат, мы его помним из школьных лет.

На берегу сухо и почти не жарко. Море синее-синее, но на рифах — ярко-зеленое, и нигде больше в мире нет такого цвета.

Однажды я брел вдоль берега и встретил старенького дедушку на крохотной лодке-плоскодонке. Он был тощий и жилистый, а борода у него была редкая и длинная. В лодке валялись раковины, которые продают туристам по паре долларов.

Дедушка спросил:

— Хотите посмотреть на акул?

— Акул? — меня как-то передернуло.

— Да, сеньор, акул, — подтвердил дедушка с удовольствием.

— А каких акул?

Он пообещал мне, что всего в полумиле мы встретим столько белых акул, что мне хватит до конца жизни. Я и не сомневался!

В общем... я посмотрел на его лодку — и побоялся.

Столько лет прошло, но мне до сих пор иногда обидно: ведь если бы я не струсил тогда, я бы увидел белых акул так близко, как мало кто на этой Земле.

А мартини оказался просто джином с каплей вермута. Мне иногда кажется, когда я заказываю его в баре, что я один остался в Америке, кто помнит про Хемингуэя. И, скорее всего, я неправ.



* * *

А тогда, в Гурзуфе, мы с моим другом сидели в саду, на больших черных камнях, нагревшихся за день, и вспоминали наше последнее лето после школы.

Его подруга была длинноногой, прохладной и сумеречной девушкой. Раз в неделю он бил морду какому-нибудь прохожему на улице, который слишком откровенно глазел на нее. Хорошо, что он был не клавишник, а духовик, и не боялся за пальцы.

Как-то раз, когда мне было негде переночевать, я приехал к нему, в этот странный дом. Они положили меня в маленькой комнате и смущенно попросили не обращать внимания на шум за стеной. Видит бог, они не зря меня предупреждали! Но я уснул в ту ночь, как труп, потому что... ну, это другая история, извините, не могу сейчас об этом.

Был он рыжий-рыжий, а прозвище его было — Зеленый. Откуда — неизвестно, но в первом классе он плакал и жаловался маме нашего третьего друга: “Они меня дразнят Зеленым!” Потом он привык и носил это прозвище гордо, как знак отличия.

Только больше всего я помню почему-то, как в то лето после школы мы вернулись в Москву из деревни, и он шел по улице в венке из васильков на рыжей шевелюре, и все встречные девчонки оборачивались на него. Но я не завидовал.

Зеленый играл на гобое, кларнете и английском рожке. И на саксофоне — но только для души. А после школы он сколотил рок-группу. Я написал для него текст песни “It’s not easy to get home”. Он положил ее на музыку — получился хит в стиле “Лед Зеппелин”, минут на десять-пятнадцать, в зависимости от аудитории. Они играли ее по разным клубам, а потом “Битлз” и “Дип Перпл”, и, конечно, “Лед зеппелин”, и получали по стольнику за вечер. Половину мы тратили на выпивку сразу после концерта.

Но мартини мы тогда еще не пили.



Прогулки в селе ВоронцовО

Я купил эту книжку холодным апрельским днем. Распродавали все имущество из дома на тихой улочке в соседнем Нью-Медфорде.

Такие события всегда грустны. Хозяева умерли или переехали в дом престарелых, и деловитые агенты распродают мебель, картины, одежду, старые альбомы, грампластинки и книги, сувениры, которые когда-то кому-то грели сердце. Но, может быть, это лучше, чем отправить все на свалку?

В этом доме, в опустевшей маленькой комнате, наверное, библиотеке, стоял ящик с книгами, и в глаза мне бросились русские буквы. Я присел на корточки возле ящика, да так и просидел следующий час, перебирая содержимое.

Хозяева уехали из России давно. Самые новые книги были пятидесятых годов, я помнил их из отцовской библиотеки: Шекспир в полосатых суперобложках, “Моби Дик” с изломанной надписью на корешке, “Наш человек в Гаване” в теплом желтом коленкоре. Много было того, что привозили потом в СССР тайком — Солженицын, Зиновьев, Авторханов. Аккуратные сборники “Ардиса”. Были и книги, что издавались на этих берегах, а до наших так и не добрались.

Брошюра в мягком переплете “Прогулки в селе Воронцове”, с дореволюционными ятями в названии, лежала на самом дне. Сначала я увидел две знакомые башни (откуда? почему я их знаю?), только потом прочитал потускневшее название и сообразил, что книга много старше своих сиротливых товарок.

Башни при входе в парк стояли в наше время полуразрушенные. В первый раз я увидел их, когда нам устроили “день здоровья”, и мы всем классом с нашей учительницей Ниной Павловной отправились в парк.

Село Воронцово я не застал, но учился в классе с ребятами из совхоза Воронцовский. Мы побаивались их: не слишком усердные в науках, дрались они свирепо и всегда стояли друг за друга. Учили нас, только переехавших в новенький, с иголочки, квартал аккуратных пятиэтажек, ругаться матом, играть в ножички и в расшибалочку, а потом и покуривать. И часто вспоминали и жалели тот кусок села, на месте которого вырос наш квартал.

Дома я заварил чаю, уселся в кресло и принялся за “Прогулки...” Неспешное повествование затягивало: я словно проходил с автором, немолодым уже человеком, по господскому парку, аллеей вдоль яблоневого сада, мимо конюшен и выгонов, мимо кузни и мельницы.

Казалось, будто кровь толчками возвращалась в отсиженную ногу. Мне вспоминались забытые детали пейзажа, давно похороненные и переметенные песком за долгие годы. Сад в наше время уже почти умер, но в теплые дни мы заворачивали туда после школы, залезали на самые высокие ветки и отыскивали сморщенные, уже мягкие, последние октябрьские яблоки. Санька, наш одноклассник из совхозных, однажды упал с самой верхушки, сломал руку, и мы, перепуганные, вели его в поликлинику, а он хлюпал носом и просил не говорить родителям, как все случилось: его драли ремнем и не за такие провинности.

Конюшни я помнил прекрасно, их сломали, когда мы были во втором классе. От них тянуло навозом, и девчонки морщили нос, когда мы выходили из школы, а ветер дул с той стороны. Кузницу давно снесли. Зато силосные ямы в книге не упоминались, а я помнил, как провалился в одну, и меня вытащил, ухватив за шиворот серой формы, случайный прохожий, не пожалев собственных ботинок и брюк. Потом ямы засыпали битым кирпичом, а через несколько лет построили на этом месте новую поликлинику. Я не любил ее, она была слишком стерильная и на этажах отчетливо пахло эфиром.

Автор тем временем не спеша шел суходольными лугами, мимо маслобоен купца Харитонова, а там и по нарядной мощеной главной улице, мимо храма Преображения Господня и за околицу, где поля перемежались с грибными по осени перелесками до самой Калужской дороги. Он подробно рассказывал о храме, который построили на его памяти. До того в Воронцове была одна церковь, Живоначальной Троицы, ближе к барской усадьбе, но она уже не вмещала всех по престольным праздникам. Тогда и был основан второй приход, на западном конце села.

Перелистнув страницу, я увидел не очень умелую гравюру, где была изображена и сама церковь. Я долго смотрел на нее, и вдруг все в голове развернулось и встало на место. Я узнал это здание. Это же музыкальная школа!

К тому времени у бывшего храма уже не было купола, а сзади к нему пристроили уродливый флигель. Музыкалка была недалеко от нашей школы, во дворе, окруженная четырьмя пятиэтажками. Впрочем, никто из друзей в этих домах не жил, и причины заглянуть во двор, чтобы повнимательнее рассмотреть этот обломок прошлого, у меня не было. Совхозные ребята рассказывали, что раньше на куполе стояли антенны, а вокруг высился забор с колючей проволокой и ходили солдаты с овчарками. Мы им не очень верили.

Я учиться музыке не ходил — за полным отсутствием слуха и голоса. Но многие мои одноклассники мучились там и завидовали нам, когда мы шли на пустырь играть в футбол, а они с папочкой под мышкой — в музыкалку. Правда, года через три оказалось, что не так страшна музыка, а когда другу моему Лешке купили в седьмом классе гитару, уже мы ему завидовали. Он научился играть Высоцкого и Окуджаву, и когда мы ходили в походы или ездили на каникулах куда-нибудь в Таллин или в Ленинград, девочки по вечерам упрашивали его — поиграй, пожалуйста. Он никогда не отказывался и даже меня пробовал научить аккордам, но без успеха.

На гравюре церковь стояла на пригорке среди чистого поля. Я задумался о том, как изменилось Воронцово за эти годы. С самого детства я жалел старые дома, идущие под снос, а позже сформулировал для себя: это жизнь человеческая уходит вместе со стенами и растворяется в воздухе последняя память о хозяевах. Совсем последняя, когда уже не осталось родных и друзей, кто бы помнил их живыми — память места. Память окон, стен, ступеней и перил, деревьев и кустов. А потом кладут новые дороги поперек бывших старых и даже речки засыпают. Я часто вспоминал пруды у дома, где жил мой друг Сережка, как мы любили играть там и собирать желуди, и как потом пруды засыпали и построили на их месте шестнадцатиэтажные башни. Старшие ребята говорили, что раньше там была река.

Я вышел покурить на задний двор и долго стоял, глядя на дубовую рощицу на холме, почти такую же, как у наших прудов. На фоне весенних сумерек резко, как на гравюре, чернели голые ветки. Скоро станет тепло, подумал я, поеду в Москву. Надо зайти в наш квартал, пока его не снесли окончательно. Перед глазами стояли желтые пятиэтажки с крохотными балкончиками и невысокое, но основательное здание бывшей церкви.

Я вернулся в дом, снова взял в руки книжку про село Воронцово, открыл наугад — и увидел ломкий листок почтовой бумаги, вложенный между страниц.

Илья Михайлович Успенский писал Григорию Васильевичу, фамилия неизвестна, в Париж из Берлина в феврале 1928 года. В письме он вспоминал отца, священника в храме Преображения, убитого большевиками в конце 1918 года. Вспоминал он и сам храм, и между прочим замечал, что роспись боковых приделов выполнил, по заказу тогдашнего хозяина усадьбы князя Волконского, Виктор Васнецов.

Неужели? Я внимательно перечитал “Прогулки...”, но упоминания о Васнецове не нашел. Лешка тоже никогда не рассказывал о росписях в школе. Впрочем, кто же знает, сохранились ли они, были изуродованы после революции или просто закрашены? А если и сохранились, откуда бы ученикам знать, кто их автор. Хотя, подумал я, мы с Лешкой ходили на занятия в Пушкинский музей, и он целый год провел в кружке русской живописи, мог бы и задуматься. Нет, это было уже после того, как он бросил музыкальную школу. Или до?.. Я не мог вспомнить.


* * *

Я позвонил Лешке в первый же день, как приехал. Он узнал меня не сразу, но обрадовался и зазвал в гости.

— Я переехал, но совсем недалеко, — сообщил он мне. — Около магазина, ну, где Лялька раньше жила, помнишь? — он засмеялся коротким смешком, точно как в школе.

Еще бы я не помнил. Мы с ней ходили заниматься английским, тут же, неподалеку, и после занятий я провожал ее домой, пока нас не стали дразнить женихом и невестой. Лялька относилась к этому спокойнее, а я краснел мучительно и злился, потому что она мне нравилась, и мне невыносимо было, что мою тайну так бесцеремонно раскрывают. Нина Павловна попробовала пристыдить моих обидчиков, но получилось еще хуже, и мы совсем перестали общаться с Лялькой, кроме как на занятиях. А потом наша преподавательница переехала, я перешел в другую школу, и все прекратилось само собой.

— Давай я тебя встречу у метро, — предложил Лешка. — Я с работы еду около шести, подберу тебя. Нет, на машине я не езжу, нафиг надо в пробках стоять! А сам ты не найдешь, ты ж давно у нас не был.

Он потолстел и немножко полысел. Я, наверно, тоже краше не стал. Мы неловко обнялись и пошли по дорожке через соседний квартал, еще не затронутый строительным бумом.

Дневная жара спала, и птицы раскричались в кронах. Я поразился в очередной раз, как разрослись деревья — мы сами высаживали их, маленькими прутиками, ведь прекрасные наши новенькие дома стояли посреди чистого поля, а вернее, среди непролазной рыжей глины. Только рядом с моим домом случайно сохранился луг, где мы с мамой собирали лекарственную ромашку — заварить и пить от живота или красить мамины волосы в золотистый цвет.

Мы перешли через Ленинский, а дальше был забор — там возводили что-то громадное, но хотя бы проложили аккуратные деревянные мостки.

— Помнишь, какая здесь всегда была грязь? — спросил Лешка.

— Ага. А помнишь, был мостик, он так классно качался?

— Да, а потом его смыло наводнением, тебя тогда не было, ты в деревню уехал. Это было классно! — Он задумался. — Странно, столько лет я здесь живу, а стройка не кончается. Все время что-то меняется. Сначала овраг был, потом пруды...

— Так это еще не сначала! — заметил я. — Вначале была речка, потом ее осушили, и остался овраг. Я недавно читал про это. Черт, забыл книжку принести, в следующий раз.

Я совсем не узнавал наш квартал. Там и сям высились гигантские башни, самая высокая — у леса, этажей в пятьдесят. Перспектива ощутимо съежилась, обветшавшие за эти годы пятиэтажки уже казались маленькими уютными избушками из детской сказки: тополя и ясени скрывали их целиком. А многих домов уже и не было.

— Погоди, — попросил я и остановился. Я закрыл глаза и вспомнил, как все здесь было раньше, три дома в линеечку, и как мимо них шел проезд, где мы играли зимой в хоккей, а летом в вышибалу, кто где жил, и как пахло в каждом подъезде. И как звенел красно-синий резиновый мяч, прыгая на асфальте, в первый день летних каникул. И как мы рисовали клетки для классиков, отмеряя “по три лапти” на каждый квадрат. У Лешки мама была учительницей в старших классах, у него всегда был настоящий мел, от него были самые жирные и белые линии. Зато он быстро стирался, а если рисовать сухой штукатуркой, клетки держались долго. Однажды мы нашли ее на свалке целый лист и просто не знали, как быть с таким сокровищем.

Мой друг терпеливо ждал.

Наконец мы поднялись на шестой этаж и вошли в квартиру.

— Мои на даче, так что организуем все по-холостяцки, — предложил Лешка, но тут я сообразил, где стоит его новый дом.

— Слушай, ведь у тебя позади музыкальная школа! А я как раз хотел тебя кое о чем спросить.

Он посмотрел на меня, поколебался, а потом предложил:

— Пойдем на задний балкон? Покурим.

Двор окружали четыре белоснежных небоскреба, а посредине, за зеленой сетчатой занавеской, тяжелый экскаватор топтался на груде щебня.



* * *

Мне нечего больше рассказать о храме Преображения. Лешка помнил роспись на стенах, но никогда не думал об авторе. Был ли это Васнецов или кто-то еще? Да и какая будет разница, когда уйдут те, кто еще помнит неуклюжее здание музыкальной школы?

Я аккуратно разглаживаю желтый хрупкий листок, вкладываю его обратно в книгу. Пусть будет Васнецов, вот и Илья Михайлович пишет. Уж кому знать, как не ему.



Горькое лекарство

Гуревич пришел к нам в седьмом классе, первого сентября. Его посадили рядом со мной, я как раз остался один, потому что Сережка, мой сосед по парте, уехал с родителями в другой город.

Приняли его быстро, у нас был хороший класс, новенькие сразу приживались. А подружился он именно со мной, так уж получилось — когда сидишь за одной партой, как же не подружиться.

Гуревич был немного странный. Вечно у него появлялись идеи, которые обычному человеку в голову не придут. Он придумал несколько игр, в которые мы резались на переменах, например, шахматные поддавки. Не такая простая игра, как кажется — ведь в шахматах много вариантов, что именно брать. А в векторные гонки, это тоже он придумал, мы играли на уроках, и учителя эту игру очень невзлюбили. У кого находили листок бумаги в клеточку с нарисованной трассой — тут же ставили двойку и посылали за родителями.

В первый же год он изобрел всем новые прозвища. Обычно как: придумаешь кому-нибудь кличку — и сразу скажешь. А Гуревич долго ходил с тетрадочкой, а потом на перемене сообщил, что всем придумал новые имена. Мы попросили почитать, и вот уж крика было! Каждый по очереди обижался, но всем остальным нравилось. Прозвища были странные. Например, Вадика, рыжего, он назвал Меднопроволочным. Очень точно получилось, волосы у Вадика именно такие и были, но неудобно произносить, слишком длинно. Славу Добрынина назвал Никитичем, а меня — Поповичем, от имени Алеша.

Однажды, уже в девятом классе, шли мы с ним после школы домой. Жили мы почти рядом и часто заходили друг к другу после уроков — продолжить разговор, пообедать, а иногда, когда его родители уезжали, выкурить по сигарете. Его папа работал в какой-то блатной конторе и все время мотался за границу. Так что у них всегда был запас американских сигарет, пару штук можно было взять — не будет же он их пересчитывать!

В этот раз мы опять зашли к Гуревичу, сделали по бутерброду, чтобы не возиться с обедом, и сели потрепаться на балконе. Балкон у них был огромный и весь заставленный барахлом, а у нас там был любимый уголок, за шкафом.

Я всегда боялся высоты, поэтому садился поближе к стене, а Гуревич — напротив, привалясь к балконной решетке. Мне даже смотреть на него было страшно, и я всегда просил его сесть как-нибудь подальше от края. В этот раз Гуревич заинтересовался и стал подробно расспрашивать, чего именно я боюсь.

Я объяснил, и мы заспорили: а что такое вообще страх? Я сказал, что это защитный механизм, Дарвина приплел. Как раз тогда я увлекся теорией эволюции. Гуревич со мной не согласился.

— Ты же прекрасно понимаешь, что решетка не сломается?

Я подергал ее с опаской (решетка и впрямь была могучая) и согласился.

— Так почему же ты не хочешь на нее облокотиться? И главное, почему ты за меня боишься? Если я даже упаду с восьмого этажа, твой эволюционный успех (это он меня передразнивал) не изменится. Может, даже улучшится. Так что Дарвин тут точно ни при чем, — закончил Гуревич, встал и облокотился на перила, перевесившись вниз.

Мне прямо стало нехорошо, я даже отвернулся. Уговаривать его было без толку.

Тут Гуревич задумался и замолчал, с ним такое бывало. Я уже знал, что он ничего больше не скажет, пока все не обдумает; на это иногда целый день уходил. Так что я попрощался и пошел к себе домой.

На следующий день мы после школы пошли в наш парк, там был прудик, его мало кто знал. В нем даже рыба водилась и иногда подходила к берегу. Я купил бубликов, два мы съели, а один стали по кусочку кидать рыбам. В какой-то момент Гуревич вдруг сказал:

— Я придумал упражнения, чтобы избавиться от страха.

— И как?

— Это трудно объяснить. Я тебе лучше на примере покажу, — сказал он. — Вот ты боишься высоты, например. Так?

— Так.

— А надо ей радоваться. Найти в ней что-нибудь хорошее. Скажем, когда ты падаешь с восьмого этажа — пока долетишь, будет очень интересно. Ты с вышки прыгал?

— Прыгал, с трехметровой.

— Ну и как? Правда же, кайф?

Я подумал и согласился. Гуревич стал меня убеждать, что именно так и можно научиться не бояться.

— Или вот я боюсь змей. Надо тоже что-то сделать с этим.

Я злорадно сказал:

— А они очень приятные на ощупь.

Гуревича передернуло, но он мужественно слушал дальше.

— Надо погладить змею раз, другой, а потом понравится. Увидишь змею в лесу — сам побежишь гладить.

Он вздохнул и сказал:

— Что сделаешь, надо попробовать.

Мне идея понравилась, мы еще обсудили ее немного. Я предложил:

— Надо открыть такую школу, избавления от страхов. Представляешь, сколько денег можно будет заработать?

Мы еще немного порассуждали, что мы будем делать, когда денег будет много. И сколько у нас будет возможностей, и какие можно будет открывать филиалы, в самых разных местах. Я склонялся к тропическому острову, а Гуревич настаивал на Гималаях. Он как раз читал Рериха в это время.

Начать мы решили со змей. Пришли в зоопарк, друг наш Никитич был в КЮБЗе, это такой кружок при зоопарке. Он нас провел на халяву внутрь, со служебного входа, а потом в террариум. Гуревич, когда увидел змею, прямо побелел, но я ему показал, как их можно гладить — неядовитых, конечно. Я выбрал амурского полоза Ваську. Гуревич тоже потрогал и страшно воспламенился:

— Слушай, какой он сухой и гладкий! И теплый! — и перегладил всех, кого дали потрогать, уходить не хотел.

Меня лечить было не так легко. Ушло два занятия, но в конце второго я научился прыгать с семиметровой вышки, больше у нас в бассейне не было. Я уже сам забегал на вышку, стоял на краю, а потом прыгал и ловил кайф от пустоты в животе, пока летишь. В конце, правда, я приложился слегка, довольно больно, и Гуревич заставил меня еще раз прыгнуть.

Когда мы в следующий раз сидели на балконе, Гуревич предложил мне перевеситься через перила — и тут опять на меня накатило. Я ужасно расстроился — стоило столько мучиться, если не помогает? Гуревич тоже выглядел озабоченным.

— Что-то не работает, — сказал он. — Чего ты боишься?

Я поразмыслил, отодвинувшись на всякий случай к стенке.

— Да все того же. Смерти. И больно будет очень.

— Больно будет недолго, — успокоил меня Гуревич. — А если смерти не бояться, то всего остального тем более не надо?

Я подумал и согласился.

— А почему ты боишься смерти? Не ты, а вообще люди? У зверей, ладно, инстинкт.

— Потому, — терпеливо объяснил я, — что меня больше не будет. Понять это невозможно, и это раздражает. Кроме того, жизнь будет продолжаться, все будут ловить кайф, интересными вещами заниматься, а меня уже нет. По-моему, это крайне неприятно.

Гуревич снова впал в транс, так глубоко задумался. Я понял, что это опять надолго, попрощался и ушел.

На следующий день Гуревич прямо на первом уроке шепнул мне:

— Я все понял и придумал новое упражнение.

— Какое?

— Потом скажу.

Но на перемене он сказал, что сначала должен все проверить сам. Сам так сам, спрашивать его было бесполезно.

Вечером вдруг позвонила его мама. Она была ужасно встревожена.

— Алеша, Миша не у тебя?

Мне стало нехорошо, я сразу вспомнил про новые упражнения Гуревича.

— Нет, он после школы пошел домой, заниматься. У нас завтра контрольная... — и запнулся — думаю, что ж я такое говорю.

Через час она позвонила снова, было уже десять вечера. Мои родители подошли к телефону, потом долго меня расспрашивали, потом мы перезванивали его родителям, звонили уже и в милицию, и в морги.

Назавтра мы все вместе пошли в милицию, там нас принял какой-то жирный майор, сначала пробовал на меня орать, но родители заступились. Это был полный ужас. Я еще три раза давал показания, в школе все ходили как придавленные. В общем, так он и не нашелся.

Родители перевели меня в другую школу, потому что я просто не мог приходить в класс. Когда я последний раз видел маму Гуревича, на нее было страшно смотреть, она ни о чем не могла говорить и все время плакала. Потом, через год, они уехали куда-то, и я их больше не видел.



* * *

Прошло лет десять. Я как раз закончил университет и довелось мне приехать по делам в Петербург. Однажды утром я сидел в странном кафе, на крыше дома где-то за Гостиным двором, пил кофе и читал книжку, как сейчас помню — Цицерона, “О старости”. Назойливо пахло настурциями, которые оплели решетку по краю террасы, жужжали медленные шмели, не было ни ветерка. Прямо скажем, мне очень повезло с погодой.

Народу в кафе было полно, все столики заняты. Официант извинился и спросил, не буду ли я возражать, если он подсадит ко мне господина. Я не возражал. Господин оказался молодым человеком моих лет, с артистической бородкой, в джинсах, потертой футболке и в зеркальных очках. Он тоже заказал кофе, попросил разрешения закурить и угостил меня. Я поблагодарил и взял сигарету, хотя в то время курил только изредка.

— Извините, вы читаете Цицерона? — полюбопытствовал он, и я кивнул. Почему-то не было настроения отшивать непрошенного собеседника.

— Это меня немножко удивляет, — заметил мой визави.

— Почему же?

— В этой книге он высказывает некоторые неглупые мысли, но еще больше ставит вопросов, — пояснил он. — Казалось бы, за две тысячи лет люди должны найти ответы на них и оставить Цицерона детям и подросткам.

— А разве нет вечных вопросов? — возразил я.

— Например?

— Что такое жизнь, смерть, любовь, — тут я смутился, потому что с мужчинами разговаривать о любви как-то неловко.

— Все эти вопросы давным-давно решены, — отвечал собеседник устало. — Только лень и невежество мешает нам узнать эти ответы. Люди почему-то предпочитают жить в страхе.

“Сейчас даст мне брошюрку и пригласит в какой-нибудь храм”, — подумал я с опаской, но незнакомец вместо этого принял у официанта кофе с круассаном и принялся быстро, но элегантно уплетать свой завтрак. Я тоже отхлебнул остывший кофе и вернулся к Цицерону.

“Остается четвертая причина, по-видимому, весьма сильно беспокоящая и тревожащая людей нашего возраста — приближение смерти, которая, конечно, не может быть далека от старости”, — сообщил мне автор. Я задумался; тут официант подошел к столику и протянул счет моему собеседнику. Тот расплатился не глядя и обратился ко мне:

— Мне очень жаль, что я не могу дольше задерживаться, мне хотелось бы кое-что вам объяснить. Каждый человек рано или поздно задается подобными вопросами. Лучше, конечно, сделать это рано. К сожалению, это приносит боль, и добро бы только тебе. И жизнь становится сложнее. Впрочем, это я неточно сказал: конечно, проще, — и он встал из-за стола.

Я несколько смутился и даже заподозрил, что у господина что-то не в порядке с головой. А он снял очки, внимательно посмотрел на меня, кивнул и вышел. Напоследок он остановился, повернулся ко мне в последний раз и добавил:

— Рад, что вы больше не боитесь сидеть на крыше, дорогой Попович, — и за ним закрылась дверь лифта.

Пожарная лестница была закрыта, лифт — один, и я только и мог бессильно смотреть с шестого этажа, перегнувшись через перила, как он переходит улицу и скрывается за углом.



Далеко-далеко, где слов не разобрать

Сколько я помню дедушку, он всегда читал книжки. Сидел в своей коляске и читал. Это дело не такое легкое. Нас в школе учили и читать, и писать, но ведь в старых книгах буквы мелкие. Дедушка себе сделал специальный светильник. С ним много возни — надо все время подсевать люминофунги, они быстро тускнеют. Так что на самом деле у него светильников три, они лежат в растворе, подращиваются, а одним он пользуется. Подносит к странице поближе и читает. Хорошо, что ему раствор дают, это штука ценная.

Зато он нам — мне, Трейси и Брайану — много чего удивительного читал вслух. Все печатные книжки ведь про Старый мир. Дедушка остался последним, кто его помнит.

Учителя тоже рассказывают про Старый мир, положено по программе, но это, конечно, совсем не то. Они, во-первых, его не видели, читают по учебнику. Или, если у кого были родные, которые еще застали то время, то пересказывают их истории. А главное, они, по-моему, не верят, что мы вернемся туда.

А у нас с Трейси это всегда было любимой игрой. Трейси никогда не хотела быть принцессой, я ее уже и уговаривать перестал. Мы играли, будто живем в городе и ездим друг к другу в гости на настоящих машинах. Или что мы живем в настоящем деревянном доме, с лестницами и окнами. Или в индейцев и ковбоев, тут Трейси соглашалась быть девочкой Покохонтас, но больше ей нравилось быть шаманом.

Потом Брайан к нам присоединился. Трейси — моя кузина, а Брайан — ее брат, он младше на два года, но умный, с ним можно поговорить и играть интересно. Обычно маленькие — или плаксы, или просто глупые еще, а он не такой. Я ни разу не слышал, чтобы он плакал, даже когда коленку разбил очень сильно. Крови натекло, мы сразу даже не поняли, на штанах же не видно. А потом он задрал штанину — а там темные струйки текут. Я перепугался, а он ничего.

И он не боится ходить с нами в дальние пещеры. Вообще-то это запрещено, взрослые говорят, там раньше была высокая радиация, а сейчас уже никто не проверяет.

Дедушка говорит, первое время были запасы батареек, со светом было получше и счетчики работали. А когда они кончились, то вообще бы всем хана была, если бы не люминофунги. Их случайно обнаружили биологи. Первые образцы еле светились; сейчас, говорят, гораздо лучше стало. Папа Малкольма как раз работает в лаборатории, выводит новые сорта. Но он сказал нам по секрету: дело еще в том, что люди постепенно привыкают к темноте. Особенно те, кто не видел настоящего света.

С этим светом вообще какая-то странная история. Дедушка рассказывает всякие вещи, которые в голове не укладываются. Самое обидное, что он иногда даже не хочет объяснять. Как будто мы какие-то дурачки, честное слово.

Например, мы недавно сидим, а он нам читает книжку, там про ковбоев и индейцев. И там индеец стоит на вершине холма и смотрит, как вдали едут несколько ковбоев и о чем-то говорят, но он не может понять, потому что, написано, “ветер доносил только обрывки разговоров”.

Брайан говорит:

— Дед! Ну как такое может быть?

— Что? — дедушка даже книжку отложил.

— Вот смотри… Он их видит?

— Да.

— А почему же он не слышит, как они разговаривают?

Дедушка вздохнул.

— Брайан, я уже рассказывал, ты, наверное, прослушал. В Старом мире было видно очень далеко. Так далеко, что голоса не слышно. И даже гораздо дальше.

— Да, правда, — говорит Брайан. — Ты рассказывал. Только все равно я не понимаю. Пускай видно далеко, но слышно-то всегда, на любом расстоянии.

Тут уже Трейси не выдержала, влезла.

— У нас самое большое расстояние где?

— В главной пещере, конечно. Тысяча футов от начала до конца,

— А светильник за сколько видно?

— Футов за триста. Что ты спрашиваешь, мы же сами считали! — это правда, мы несколько раз считали, сколько светильников видно. Они развешаны на стене в главной пещере через каждые тридцать футов, видно сразу одиннадцать штук, вот и получается триста футов.

— Ну а если он будет гораздо ярче? Можно будет его увидеть через всю пещеру!

Тут мы все заспорили, можно или нет, потом наконец Брайан говорит:

— Ну хорошо, так это светильник, а человек же не светится!

Дедушка только вздохнул, закрыл книжку и говорит:

— Ладно, молодые люди, пойду я отдохну, завтра продолжим. — Развернул коляску и покатил к себе.

Трейси сразу поняла, что он на нас обиделся. Потому что он много раз рассказывал, как в Старом мире было ярко, и что видеть можно было хоть за двадцать тысяч футов. И как там был ветер, и птицы пели, поэтому слышно было не так далеко. И стен не было, а стены звук отражают. Но вот представить, что люди как будто сами светятся — это трудно. Я пробовал, у меня получается что-то странное.

И еще про цвета, конечно, непонятно. В книжках все время пишут — белый или негр, например. Это как раз понятно: Малкольм, например, негр, у него кожа темная. А что такое “краснокожий” или “желтый”? Дед говорит, они посветлее негров, но темнее белых. А почему одни красные, а другие желтые? Как отличать-то? Или когда про одежду пишут: вошел человек в голубой рубахе. Голубой, дедушка объяснил, это как синий, но светлее. Опять непонятно, а красный или зеленый — это светлее, чем голубой, или темнее?

Тут дедушка начинал сердиться и говорить, что этого объяснить нельзя. По-моему, это ерунда: что значит — нельзя объяснить? А дедушка кипятился еще сильнее, но так ничего толком и не рассказывал. В общем, я пошел к нашему учителю, мистеру Паркеру, и спросил.

Мистер Паркер вздохнул, потер нос и говорит:

— Ник, дедушка твой, к сожалению, прав. Очень трудно это объяснить. Вот представь, что ты глухой.

— Это как? — спрашиваю.

— Ну не слышишь ничего, с рождения. Бывало такое раньше, у нас, слава богу, никого глухих нет, но ты поверь, что такое бывает.

— Ну, — говорю, — допустим, представил.

— А теперь представь, что тебе нужно такому человеку объяснить разницу между ми и соль. Как, возьмешься?

Я засмеялся.

— Я даже папе не возьмусь объяснять, у него слуха нет.

— Вот и твой дед не берется. Нельзя у нас увидеть цвет. Темно слишком.

Я эти разговоры слышал, что у нас темно. Но, во-первых, по-моему, нормально, светлее и не бывает. А потом — что это за штука такая, цвет, что нужно, чтобы было светло?..

Мистер Паркер подумал. Видно было, что ему неохота рассказывать, но он все-таки начал. И рассказал удивительную вещь. Что в глазу есть дно, во-первых. А на дне есть палочки и колбочки, совсем маленькие. Палочками мы видим здесь, в пещерах. А колбочками не видим, им не хватает света. И вот как раз колбочки и видят разные цвета.

Я рассказал про это Трейси и Брайану, и мы ужасно загорелись все-таки увидеть цвет! Мы собрались на военный совет в игровой пещере, в дальнем коридоре. Трейси предложила, чтобы Брайан начал, как самый младший.

Я всегда говорил, что Брайан хоть и маленький, но умный. Он предложил:

— Давайте возьмем много-много светильников, все соберем вместе, и будет достаточно света!

Трейси засомневалась, а сможем ли мы столько светильников набрать. Их детям не дают, их вообще мало. Мы решили выведать через Малкольма — у его папы, как бы это сделать.

В общем, он нас не порадовал. Сказал, раствор жестко ограничен, слишком ценная вещь, и все светильники на счету. Нашему дедушке еще поблажку сделали, потому что он столько лет в лабораториях проработал.

Мы совсем приуныли, а тут еще дедушка заболел. Он несколько дней не появлялся, а потом позвал меня к себе, одного.

Когда я вошел, он даже не встал, так, чуть рукой пошевелил. Он был очень слабый и дышал странно, с присвистыванием. Сказал мне пойти дверь закрыть. Я закрыл, хотя удивился. Потом попросил меня залезть в стол, у него в комнате стоял стол, за которым он иногда писал. Я открыл ящик и достал, что он велел — сумку из чего-то мягкого, на застежке.

Дедушка попросил меня сесть рядом. Светильник у него был в головах, довольно свежий, и на лице были странные тени.

— Слушай, Ник, — начал он совсем тихо, — я не знаю, сколько еще проживу. Может, скоро умру.

Я стал его разуверять, но он замотал головой.

— Слушай, не перебивай. Ты знаешь, что я был в Большом совете до последних лет?

Я, конечно, знал.

— Так вот... Мы еще несколько лет назад обсуждали, когда можно будет выходить. Я считал, что пора, все расчеты им показал, но большинством решили, что рано. А теперь все уже умерли, кто был за. И я боюсь, что вы так тут и останетесь. Они все слишком осторожные, говорят, что у них нет приборов. Я бы сам пошел, но видишь, у меня ноги парализованы уже давно. А твои родители даже слышать не хотят про Выход.

Дедушка еще много чего говорил, я понимал не все, но главное, по-моему, понял. Нам в школе всегда говорят, что мы готовимся к Выходу, а на самом деле взрослые трусят. Из-за этого теперь в программе больше говорят про последнюю войну, а про Старый мир все меньше. Это чтобы никому особенно не хотелось туда.

— В общем, — сказал дедушка, — в сумке лежат карты всех проходов. И это не самое главное. Когда ты дойдешь до выхода, ты увидишь, что он закрыт дверью. Вот ключи, три штуки, — дед вытащил что-то звенящее, я сразу не разглядел. — Их надо поворачивать в определенном порядке.

Вот это было да! Я еще никогда не видел ключей, только в книжках читал, и взял их осторожно. Они блестели и были холодные.

— Ник, я тебя об одном прошу — никому. Только Трейси. И идите с ней вдвоем. Обещаешь?

Я пообещал, и дедушка научил меня, в каком порядке открывать замки и где можно пока спрятать сумку.

— И самое главное. Когда вы откроете дверь — неизвестно, что там будет, день или ночь.

Про день и ночь я знал.

— Если ночь, то все нормально. А если день — вы можете ослепнуть. Эта дверь открывается воротом, его надо крутить вот так, — дедушка показал направление. — Если вдруг по краю покажется полоска света — закрывайте немедленно обратно и ждите несколько часов. Ты понял? Эх, хотел я дождаться, пока ты вырастешь...

Я говорю:

— Дед, я уже большой, ты что. Не бойся.

Дедушка посмотрел на меня с сомнением и говорит:

— Ладно. А сейчас иди, мне надо немного отдохнуть. Завтра расскажу, что дальше делать.

Ничего дедушка больше не успел рассказать, он умер на следующий день. Взрослые занимались похоронами, а я улучил момент, отозвал Трейси в сторону и все рассказал. Она сразу поверила, даже не попросила показать сумку.

Мы решили выходить немедленно, пока у нас суматоха и взрослые заняты. Трейси проревела весь день, она очень дедушку любила, но потом немножко успокоилась, и мы решили — надо сделать, как он просил.

Только вот Брайан с нами увязался, как чувствовал что-то. Конечно, это Трейси виновата, не надо было напускать на себя таинственный вид…



* * *

Мы все-таки дошли до двери.

Я в какой-то момент уже почти отчаялся, потому что карты у дедушки были путанные, к тому же в одном месте был завал, пришлось обходить. Хорошо, что светильники у нас были с запасом, я утащил дедушкины, пока их не хватились. Трейси несла светильник, а я в рюкзаке нес флягу с раствором.

Мы стояли перед дверью, она была темная и тяжелая, а посредине большой ворот, вроде как руль у автомобиля из книжек. Теперь надо было не перепутать ключи.

В один момент я жутко испугался: сунул первый ключ, он был не от того замка и застрял. Трейси меня оттолкнула:

— Не дергай, ты с ума сошел! Надо же тихонько!

Тоже мне, специалист по ключам. Но она его вытащила, подобрала другой. А когда третий повернулся и что-то щелкнуло, мы закричали: “Ура!” — тихонечко, конечно, мало ли кто может услышать.

Ворот никак не удавалось стронуть с места. Мы взялись вдвоем — все равно он не шел. Брайан тоже ухватился снизу, и ворот сдвинулся. Теперь я крутил его один, а Трейси смотрела, не появится ли свет.

— Нету… нету… все еще нету…

Дверь медленно отодвигалась от меня, и наконец ворот застопорился.

— Слушай, Трейси, все уже, он дальше не идет.

Мы остановились и никак не могли решиться, что же делать дальше.

— Ник, — сказал Брайан (он все молчал до того), — света ведь нет? Значит, можно толкать? Значит, ночь, да?

— Погоди, — говорю. Тут меня вдруг пробрал страх. Потому что я понял — если мы сейчас увидим Старый мир, это что же получится? Дедушка умер, он был последним. Значит, никто никогда его не видел, мы будем единственными такими людьми.

До Трейси тоже дошло, он вцепилась мне в локоть и заныла:

— Ник, я боюсь.

Я вспомнил, что я самый старший. Хотя у нас с Трейси месяц разницы, но все равно.

— Чего вы боитесь? — говорю. — У нас другого шанса не будет. Второй раз нас не отпустят. Вы что думаете, нас сейчас не ищут? Если мы сейчас ничего не узнаем, то мы никогда не выйдем. Никогда — поняли?

— А что мы можем узнать? Как узнать, можно там жить или нет? — спрашивает Трейси. — Приборов у нас все равно нет.

Она все же отпустила немного мой локоть, а Брайан спокойно так говорит:

— Я вовсе не боюсь, с чего ты взял? — подходит к двери и наваливается всем телом, я его даже удержать не успел.

Дверь жутко заскрипела и немного повернулась.



* * *

Я не могу описать этого — кто там не был, не поймет. Вдруг пахнуло холодом и влажным, и еще какими-то запахами, очень сильными. Мы отскочили внутрь и стоим… ни туда, ни сюда. Потом Трейси сказала:

— Ох… Это ведь пахнет этот мир! — и подбежала поближе к щели.

И мы подошли. Я высунул руку и отдернул.

— Мокро!

— Ник, это, наверное, дождь! — сообразила Трейси. — Пусти меня! — и тоже высунула руку наружу. У нее такое забавное лицо стало, удивленное. — Ой, правда, капает сверху!

Мы отодвинули дверь еще; открылся выход — так, что можно было пролезть. Было видно, что от двери идет склон вниз, а внизу что-то темнеет и шумит. И подуло, как будто веером машут. Мы поняли — это ветер, он шумит.

Так мы стояли у приоткрытой двери, Брайана пустили вперед, чтобы ему тоже было видно. Но главное — это были запахи. Я таких не помнил, ни одного знакомого, и становилось как-то странно и хорошо. Как будто внутри кто-то просыпается и вспоминает.

Наружу я пока не велел выходить. В конце концов, неизвестно, можно уже или нет. Может, еще опасно. Вдруг наступит день, а мы не успеем вернуться!

Потом я услышал какие-то звуки, как будто музыка или невнятный разговор.

— Трейси, ты слышишь?

Трейси тихонько сказала:

— Это птицы.

Странные это был звуки, необычные. Я слушал, будто меня заколдовали. И все время вплетались какие-то новые звуки.

Прошло еще полчаса, наверное, и вдруг я сообразил, что стало светлее. Я всмотрелся вниз. Оказалось, что склон тянется страшно далеко, может, на пару тысяч футов, а внизу что-то огромное. И оно чуть шевелится. Наверное, под ветром.

— Смотрите туда! — это уже Трейси показала рукой. Мы вглядывались. Становилось все ярче, даже немножко больно глазам.

И тут началось что-то странное. Склон и темное внизу стали такими разными и непривычными. Мне стало просто страшно, я обернулся на Трейси. У нее с лицом и с волосами тоже происходило непонятное. Я зажмурился, тряхнул головой, снова открыл глаза — она на меня посмотрела с испугом и вдруг закричала:

— Ник! Ник! Это цвет!!!

Я повернулся наружу. Откуда-то издалека свет полыхнул еще ярче, уже невыносимо, я зажмурил глаза и попятился, ухватил Трейси за руку и втянул внутрь. Мы на ощупь пробрались поглубже внутрь; у нас катились слезы, но хоть можно было открыть глаза. И тут я вспомнил про Брайана. Его нигде не было, он все-таки выскользнул наружу.

— Трейси, что делать? Я иду за ним!

Я подождал, пока слезы хоть чуть остановятся, и подошел к двери, прикрывая глаза ладонью. Зажмурился, вышел наружу и закричал:

— Брайан!

— Я тут! Я не могу открыть глаза, — его голос был жутко напуганным.

— Иди ко мне, на голос. Иди, иди, иди... — я повторял это, пока Брайан не наступил мне на ногу. Я схватил его за шиворот, мы протиснулись обратно и стали тянуть дверь на себя, ухватив за ворот. Дверь опять заскрипела, подалась, раздалось “чафк” — и она встала на место.

Мы долго сидели, прислонившись к стене, приходили в себя. Сначала я даже испугался — перед глазами плыли цветные круги и полосы. Потом зрение стало понемногу возвращаться. Последним пришел в себя Брайан, он сидел и улыбался, как дурачок.

— Брайан, что ты рожи строишь, — я не мог на него долго сердиться. — Что ты там увидел, расскажи?

Он вздохнул и опять улыбнулся до ушей. Потом сделал серьезное лицо.

— Ник! Я видел зеленый лес, синее озеро, а на берегу стояли дома и люди. Они разговаривали, и я ничего не мог разобрать. Дедушка нас не обманывал.

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru