Сбывалась моя давняя мечта. Спозарань — только-только проклюнулось и стало яриться солнце — с промысловиком Никитой — сутулым детиной под сажень — мы выехали на вершнях в урочище Чуул, на глухариное токовище.
Все получилось нежданно и вопреки моим планам газетной командировки в один из районов, где северная лесостепь утопает в васюганской тайге. В этот медвежий угол я обычно наезжал по осени, управлялся с редакционным заданием и в компании с Никитой или заядлым охотником из местной газеты Петром охотился на косачей и уток, собирал царь-ягоду клюкву, а в урожайные годы и кедровые орехи. На этот же раз я наведался сюда по весне и не только по делам посевной. Помимо служебных, рассчитывал я и на личные встречи, вернее свидания, с особой, голос которой был сродни тем, что искушали женатого Одиссея у острова сирены. Собственно и сам район — далеко не зернового направления — был выбран для командировки из-за этой особы, давшей клятву Гиппократа и отбывавшей в сельской местности срок по распределению. С нею, Капой, я случайно познакомился в городском аэропорту и, узнав, что ей объявили посадку на самолет в мой любимый охотничий район, был настолько обрадован этим обстоятельством, что записал номер ее сотового, дав шутливое обещание шефства над молодым специалистом, брошенным в глубинку укреплять подорванное здоровье нации. Тайком от близких я позванивал в глухомань все чаще, и эти разговоры вроде бы ни о чем так увлекли, что без них не обходилось и недели. Не знаю, что доподлинно творилось на другом конце электронного эфира, но у меня грудной и обволакивающий голос Капы пробуждал такие фантазии, что я вкупе с чарами ее карих скифских глаз и навязчивой крутизной бедер, туго обтянутых джинсами, что называется, “загрустил не на шутку”. Никогда не думал, какою это может быть влекущей силою — женский голос, особенно на расстоянии. И вот приближалась встреча, о которой я не уведомил — для сюрприза. Чем она обернется, я не знал, за исключением того, что вручу своей сирене заказанный ею диск со второй рапсодией Листа и выставлю на стол джентльменский набор во главе с коньячным “Наполеоном”.
Не вручил, не выставил. Все мои ближайшие планы разом отодвинул Никита, к которому вечером — по пути к Капе — я заглянул “поздоровкаться”, не надеясь, впрочем, застать его, непоседу, дома. Застать-то застал, но был с порога озадачен: Никита собирал рюкзак, чтобы с утра отправиться в Чуул на глухариную охоту.
— Едешь? — спросил он с ходу. — Другой оказии не будет.
— О чем речь, всю жизнь мечтал, — заторопился я с ответом, — только как же без ружья, путевки... Разве что с обувью подгадал — непромокаемые, — с гордостью кивнул я на щеголеватые кожаные болотники, купленные в заполярной Хатанге.
— За ружьем и прочим дело не станет, — поразмышлял Никита, почему-то критически оглядывая мои бродни на высоких каблуках.
— Есть и бумага — от ученых. Был тут один очкарик — все интересовался, чем питаются глухари. Так вот, по ихней грамоте мы добудем трех-четырех мошников и вышлем в институт глухариный харч — из зоба и желудка. А все остатное, — Никита хитро подмигнул, — нам — за труды. Ну, это как боженька даст... Ты там, в городе, — Никита опять подмигнул, — случаем не грешил?
Я знал, о каком грехе шла речь. При неудачах на охоте вину — и в шутку, и всерьез, — сваливают на того, кто накануне нарушал седьмую заповедь.
— Пока нет...
Посвящать Никиту и кого бы то ни было в свои амурные дела я не собирался. Никита почему-то вздохнул и снова взялся за рюкзак, припоминая:
— Хлеб... Сколько нам взять — на троих?
Тут со двора пришла жена Никиты Вера — с подойником, от которого так и пахнуло парным молоком. Вера — в фуфайке, с обветренным скуластым лицом, на котором особо примечались дульца ноздрей упрямо вздернутого носа. (“Она сопли кверху вытирает”, — шутил по этому поводу Никита). Если бы я не знал загодя, то вряд ли признал бы в Вере учительницу начальных классов.
— Ломаю голову — сколько взять хлеба: два или три кирпича? — вновь вопросил Никита, с нарочитой озабоченностью оборачиваясь то ко мне, то к Вере. — Да разве с женой посоветуешься? Ей лишь бы с глаз долой...
Вера, наливая мне кружку парного, никак не откликнулась на шутку, что было не в ее манере. Да и сам Никита выдал свою привычную подначку — “от противного” — без прежней игривости и даже стушевавшись, будто от сказанного невпопад. Потому, видать, и перевел разговор на меня:
— Оставайся у нас. Утром выедем пораньше...
* * *
И вот мы отправились на заре — чистой и тихой, хрупко скованной последним по той весне утренником.
— Будем поторапливаться, не отставай, — предупредил Никита, подсаживая меня на коня, — водичка, гляжу, разыграется к обеду.
Спущенный с цепи Дружок — белошерстная лайка — в таком напутствии не нуждался. Он уже выскочил со двора на улицу и от нетерпения подгонял нас звонким лаем.
Сразу за мостом через Тартас свернули вправо — на сеновозный зимник. Местами от него оставались плотные снеговые языки, по которым вкусно хрупали конские копыта. Под Никитой буланый мосластый мерин Танкист. Он усердно несет грузного седока: без понуканий, — при легком взмахе прута, — переходит на размашистую рысь. А мой долгоногий рыжий Васька идет ленивым коровьим шагом. То ли по-иному он не умеет, то ли хитрит, почувствовав неопытного наездника. Моя задача осложнена и тем, что на ходу я делаю кое-какие записи в блокноте и, в конце концов, роняю прут. Васька наглеет еще больше. Я долго причмокиваю, машу руками и шпыняю каблуками Васькины бока, прежде чем он — в отместку — начинает вытряхивать из меня душу, танцуя какой-то конячий шейк, именуемый трусцой. Я удваиваю репрессии, и Васька минуту-другую милостиво скачет махом, потом резко переходит на шаг, пыхтит и отфыркивается, изображая несносную усталость.
Дорога, впрочем, нелегкая. Ломая тонкую корочку, копыта вязнут в грязи. Когда я нагоняю Никиту, замечаю, как из ямок, продавленных копытами, тонко курится парок... Я переживаю, что снова и снова отстаю от ведущего, но торопиться, откровенно говоря, не хочется. Какая красота кругом! Едем по редколесью встречь солнцу. Оно уже слепит. Отворачиваюсь влево и не верю глазам: стоит у обочины одинокая березка — вся в розовом дыму. И сорока, дремлющая на ней, тоже розовая, словно большой снегирь.
Проселок ныряет в заросли ивняка. Тут всякое жди. Так и есть: встречаем вешнюю проточку — неглубокую и тихую. Васька останавливается, ломает мордой тонкий прозрачный ледок и начинает цедить воду. Я вижу как слева, там, где прошел Танкист, по дну проточки на нас осьминогом наползает густая муть. Васька настороженно косит на чудище глазом, всхрапывает: такого он еще не видывал.
Заметно теплеет. Кора на березах отпотела и теперь блестит, словно обернутая целлофаном. В струйках марева все обмякло, зашевелилось. А над круглым болотцем, гляди-ка, белое колечко тумана — словно водяной курнул!.. Засмотревшись, я снова приотстал. Надо выломать прут и догонять Никиту. Но эта бестия — Васька разгадал мой замысел. Едва я ухватывался на ходу за облюбованную ветку, он с необычной прытью дергался вперед, и та вырывалась из пальцев. Так, хватаясь за встречные кусты, я и подгонял Ваську, рискуя, однако, поранить пальцы или вывалиться из седла.
После полудня водичка и в самом деле разыгралась. Дорогу все чаще затопляли потоки чистой лесной снеговицы. Васька дегустирует каждый — пьет и пьет, рискуя лопнуть. Подозреваю, что его частые водопои — уловка для лишнего “перекура”, однако не мешаю коняге надувать бока. Возможно, он лечит какую-то хворь. Ведь недаром говорят: “Лошадь талой воды напьется — и все обойдется”. Вот и ученые пишут, что перелетные птицы устремляются на север, прежде всего, за этой живительной влагой...
* * *
Лишь к вечеру мы достигли кромки мохового ряма — одного из уделов того самого васюганского царства, которое неведомо кто и когда нарек Чуулом. Из-за отдаленности и отсутствия сплавных рек и больших озер эти болотистые и непригодные к пашне места редко кем посещались. Чуул можно было назвать заказником, а то и заповедником, устроенным самой природой. Таковых еще немало в России — одной из беднейших стран на узаконенные убежища для живности. Никита, промышлявший дарами тайги и облазивший самые отдаленные угодья, обосновался в Чууле не столько для сбора клюквы и орехов, сколько для заготовки древесины. Нашел он тут несколько островков нетронутого красного и лиственного леса и по договору с лесхозом и каким-то степным хозяйством заготавливал кругляк и дрова, для чего, кроме трактора, держал пару лошадей для трелевки и поездок в бездорожье. Вот и сейчас, в распутицу, не видать бы нам Чуула без Танкиста и Васьки. Впрочем, была и еще одна важная причина выбора заимки подальше Макаровых выпасов, но о ней я узнал позже, о чем еще расскажу.
В ряму еще лежал — островками — неглубокий снег. Полностью вытаяли дорога да плешины кочкарников, по которым белым зайцем выписывал замысловатые петли Дружок. Возле одного из прогалов Никита придержал Танкиста, а затем свернул с дороги к Дружку, закрутившемуся возле высокой кочки. Он зачем-то слез с лошади, поднял и переломил метровый сук. Воспользовавшись заминкой, мы с Васькой по моховому ковру бесшумно приблизились к Никите, а тот — спиной к нам, нагнувшись, усердно манипулировал обломками сука, похожими в его медвежьих руках на китайские палочки. Наконец Никита что-то ухватил ими и выпрямился, и я, изогнувшись, увидел обвисшую плетью гадюку, перехваченную палочками у самой головы. Васька, как утром — на первом водопое, всхрапнул, и Никита, не ожидавший нашего присутствия, резко оглянулся и выронил добычу.
Гадюка обвисла на кочке, обнажив вышарканный добела и блеска кольчатый испод. Почему-то он вызывает у нас брезгливость, в то время как узорчатая в разных окрасах спинка скорее привлекательна, чем неприятна. Я невольно отвел глаза — не столько от брюшка гадюки, сколько от Никиты — от его виноватого и помрачневшего взгляда. То, что Никита спешился и задушил оцепеневшую, гревшуюся на кочке гадюку в отпущение “сорока грехов” — было ясно и без объяснений, как и то, что свидетели в таких случаях не вызывают ничего, кроме досады. Досадовал и я, но промолчал: к чему теперь запоздалые упреки в предрассудках? Раз человек надеялся облегчить душу, то зачем лишать его этой надежды, добавив к прежним еще один грех? Да, я промолчал, но потребовалось какое-то время, прежде чем эпизод с жертвоприношением уступил место тому главному настрою на предстоящую охоту, который более всего занимал меня всю дорогу в Чуул. Вот и Никита остановил Танкиста и приглушенным голосом предупредил: “Не шуметь. До избушки — верста, а время для подслуха. Видал? — кивнул он на рыжие колбаски свежего глухариного помета. — Где-то тут, неподалеку обретается”.
Лошади, будто вняв наказу, ступали по моховой дороге мягко, неслышно, лишь изредка пофыркивая. Тем неожиданнее ударил в тишине оглушительный грохот и треск крыл поднявшегося за соснами глухаря. Случилось это в какой-то сотне саженей от бревенчатой избушки — приземистой, с оконцами, более похожими на бойницы.
— Знать, никто тут птичек не пугал, — сказал Никита, привязывая Танкиста к пряслу изгороди, ограждавшей от лосей копешку сена, и поглядывая на то, как это получается у меня.
— Надо вот так — калмыцким узлом, — переделал Никита мою привязь, — особливо для этого хитреца. Пёхать с Чуула — не дай бог, а мне единожды приходилось...
В избушке — с высокими нарами, небольшом столиком и чурками вместо стульев — пахло смолью от аккуратно уложенных дров, а когда они с веселым треском загудели в кирпичной печке с плитой, Никита подал мне кастрюлю и чайник:
— Набей их снегом. Сварганим на ужин супец.
Жизнь закипела. Я чистил и крошил картошку и лук, Никита резал на кусочки присоленную сохатину, которая хранилась в марлевом мешочке, висевшем у потолка.
— Подвешиваю от мышей и росомахи. Однажды она сделала подкоп и такое тут утворила...
Но напрасно я развесил уши, охочие до всяких таежных историй. Никита отчего-то снова нахмурился, примолк; даже стопка к ужину не развязала его язык и не подняла настроение. Зная Никиту, я отложил расспросы до другого раза и только поинтересовался, угоношившись на нарах:
— Не скучно тебе здесь одному?
— Скучно... — усмехнулся Никита чему-то своему, — однажды было очень даже весело, как никогда, — и снова осекшись, переменил тон: — Когда тут скучать. За день так наломаешься, что обувку забудешь на ночь снять. Спим! В четыре часа — подъем.
* * *
Мой охотничий сторожок, как я его ни “накручивал”, не сработал, а Никита уже зажег керосиновый фонарь, налил из термоса по кружке крепкого чая и поделился погодой:
— Всю ночь дуло — с юга. Это нам на руку — снег уполовинило. А сейчас, как по заказу, — тишина.
“Всю ночь дуло... Отчего ему не спалось? — подумалось мне. — Ведь вчера наломались — за дорогу...”
— Держи! — вручил мне Никита “тулку” 16-го калибра и десяток патронов. — За глаза хватит. А я пойду с “белочкой”. — Он погладил малокалиберное промысловое ружье, нижний ствол которого был нарезной. Оба ружья Никита вез завернутыми в мешковину и притороченными к седлу. Здешний охотник и вида не подаст, куда и зачем едет. Вот и мне про токовище на Чууле было велено помалкивать. Я и сам знал про это железное правило — будь то в обжитой Руси либо в нашей малолюдной Сибири. Плотность населения в них, конечно, разная, а вот населенность охотниками везде примерно одинаковая — вполне достаточная для того, чтобы однажды лишить тебя единоличного пользования током — роскошью все более редкой. Не эта ли угроза потерять монополию на ток толкает “единоличников” к максимальной добыче слетающихся на свадьбу петухов, что ведет к угасанию и токовищ, и всего глухариного рода?
Подобные мысли о трагичной участи самой крупной боровой дичи приходили мне не раз и где угодно, только не теперь — в чуульской избушке, где Никита давал последние наставления насчет охоты:
— Пойдем пятным следом — к месту, где спугнули глухаря. Там, в моховом ряму, у них главное токовище. Услышим певуна и разойдемся — ты скрадывать, а я искать своего.
Мы погасили фонарь, и сумрак избушки слился с тем, что был снаружи. Фыркнули и, должно быть, вскинули головы привязанные у копны лошади, взвизгнуло и заметалось на цепи белое пятно.
— Сторож, место! Будешь тут за главного. Лови! — кинул Никита Дружку добрый кус хлеба.
Мы пошагали по невидимой дороге в ночь, — Никита впереди, я — на шорох его резиновых сапог — следом. Чувствую слабую дрожь. После избушки свежо, влажно, но дрожь, скорее, от волнения. Страшновато. От возможной неудачи. Напряжение каждой охоты держится на борьбе двух противоположностей: надежды на фарт и опасения какой-либо личной оплошки. А еще — смотря какая дичь. Одно дело — утки, кулики, даже гуси, другое — его дремучее высочество глухарь. Цена ошибки и удачи тут наивысшая. Во имя добычи мошника ты готов на любые тяготы, одолеть, к примеру, такую дорогу, как сюда на Чуул; во время скрада, не охнув, черпануть сапогом ледяную воду, влипнуть, если надо, в грязь, отдать на съедение комарам лицо и руки. И, напротив, один неверный шаг, оплошка — и все насмарку, на позор и досаду. Впрочем, кому я это объясняю — охотник подобное пережил не раз и не два, а не охотник вряд ли поймет и проникнется треволнениями “атавистов”.
— Ты что топаешь, как конь? — недовольный голос остановившегося Никиты вернул меня к действительности. Оказывается, мы уже зашли за весьма условную “черту оседлости” токующих глухарей, я мог кого-то из них подшуметь. Замечание показалось обидным. Ведь иду, по-моему, не топоча. Но возражать не стал. Никита зря не скажет. Выходит, мои знатные бродни с железными подковами не так удобны на току, как обычные резиновые болотники.
Несколько раз мы останавливались, слушали. Тишина. Лишь дважды с шумом пронеслись утки, да ухнул, пугая неведомо кого, филин-лешак.
— Слышишь? — в очередной подслух тихо спросил Никита.
— Нет...
— Ну как же, шепчет… как лор на медкомиссии, — с досадой сказал вполголоса Никита и указал рукой вправо от дороги.
— “Шестьдесят шесть”, — с радостью уловил и я невнятный шепоток, показавшийся очень далеким.
— “Семьсот шестьдесят шесть”, — поправил Никита. — Не плошай. Встречаемся в избушке, — напарник легонько толкнул меня в плечо и окончательно растаял в темноте.
Вот тут-то — без широкой спины Никиты — стало совсем тревожно, даже не по себе. Теперь ты один на один с глухарем, играющим с тобой в прятки. Теперь, что бы ни случилось, в ответе ты сам и только сам.
А глухарь — через короткие паузы — все “пел”, все нашептывал что-то из своего далека — призывно, но неразборчиво, словно в каком-то бреду. Странно, подумалось мне, почему и для чего он поет один, в темноте, когда одни птицы спят, а другие заняты прозаичной, сумеречной охотой за грызунами. Да, поет он один, точнее сказать — молится, повторяя одну и ту же молитву. Сколь я ни прислушивался, так и не смог понять, где у песни кончаются щелчки и начинается главное — для охотника — глухое колено, называемое скирканьем или точением. И тогда я, как в невнятном разговоре на расстоянии, невольно шагнул в сторону “собеседника”, подумав: коль глухарь не услышал наших с Никитой шагов, пройду еще немного обычным скрадом. И я осторожно пошел на песню, обходя белые островки снега — в них шорох шагов гораздо слышнее. Под ногами угадываю то мягкий мох, то вековые пружинистые кладези багульника — живого и отмершего. Только бы ветка под ногой не треснула, да не оступиться с хлюпом в какой-нибудь бочаг.
“Остановись. Послушай...” Песня-молитва глухаря уже слышится четче. То не врач-оториноларинголог нашептывал свои цифры, а какой-то старичок-лесовичок рубил на пеньке сырые ивовые прутья. “Тэк?.. Тэк?..” — словно вопрошал он сам себя, пробуя остроту лезвия топорика. Оно, похоже, было еще туповато, и лесовичок быстро заширкал по нему бруском. Потрогал острие заскорузлым пальцем и секанул: “Тэк?” И еще раз: “Тэк?” Прутья рубились сочно, вкусно, но привереда вогнал топорик в сердцах: “Не тэк!” — и еще быстрее стал подтачивать лезвие. То ли дровосек был слишком привередлив, то ли брусок у него замусолился, только тюканья и заточки следовали одно за другим все чаще и злее.
Мне того и надо. Едва брусок в очередной раз коснулся железа, я, решившись, делаю три прыжка и, замерев, жду — не последует ли за окончанием точения хлопанья крыльев? Сколько ни читал про то, что у глухаря во время точения складка в слуховом проходе наливается горячей кровью и наглухо его перекрывает, а как-то не верилось в такое. Однако взлета не последовало. Значит, и мой глухарь глохнет от любви. Следующий рывок я делаю увереннее — под счет “раз-два-три” намечая точку, до которой надобно сигать. А когда поперек пути возникла длинная снеговая полоса, я с шумом ворвался на нее и, замерев, с удовольствием удостоверился, как шорох моих шагов по снегу почти неотличимо слился с окончанием точения глухаря. Оно, это услышанное окончание, совсем короткое, как шипение капелюшки на красной плите. Но я успеваю. Как точно стали укладываться мои подскоки в прокрустово ложе глухого колена песни петуха! Только загордился, и вот оно — наказание: на третьем прыжке я за что-то зацепился каблуком, сделал заступ — в тишину, да, вдобавок, под кованым сапогом прямо в сердце стрельнул сучек! Все!..
Глухарь замолчал. Минута, две, пять... Растяпа! Конец охоте? Обескураженно я вслушивался в рям. Может, услышу другого? Давящая тишина. Удушающая темень. Но вот с нарастающим шумом и нетерпеливым потрескиванием на нас налетели токующие в полете чирки-трескунки. Их трое: впереди — самочка, а чуть позади, то и дело касаясь крыльями ее и друг друга, — два соперника, два рыцаря на час. Их страсть, их натиск поражает. Кожей, инстинктом чувствую, что они мне в помощь. Как ни в чем не бывало, они с треском вспороли зловещую тишину и отбросили треск сучка под моею ногою в разряд естественных — от ноги медведя или лося, а то и тех, что рассыпают над лесом они сами. Но их понятная любому страсть, похоже, надоумила осторожного тугодума продолжить то, ради чего и он сам прилетел на токовище.
— Тэк? — вознеслось, наконец, над рямом. — Тэк!
Нет, это уже не врач-шептун, не лесовичок с топориком. Это глухарь, и только! Его горловой щелчок грозен, как львиный рык. Я не вижу, но представляю, как с треском боевых индейских перьев щитом раскрылся его хвост, как в боксерской изготовке к удару приспустились крылья, а шея вздыбилась, как копье, увенчанное по-орлиному загнутым клювом! “Кто там, тэк-перетэк?!” И заточил, намекая тем самым, как он изотрет в порошок каждого, кто осмелится покуситься на зазываемую им подругу. Но никто пока не принял этот вызов, только я, оживший и воспрявший духом, по-рысьи сделал навстречу ему три прыжка.
Словно наверстывая упущенное, глухарь исполнял свои песни-кличи все громче и чаще, скрежетания следовали одно за другим, и я, уже не успевая как следует сориентироваться, прыгал в темноте тяжело раненым зверем, едва передыхал и снова, скрючившись, конвульсивно одолевал метра три, а то и больше. Загнанный, я очутился в плотном окружении сосен, на одной из которых и пел глухарь. Боевые щелканья и скирканья сыпались прямо на голову. Глухарь где-то вверху рядом, но я не вижу его! Уходящая ночь и кроны почти сплошняком закрывали обзор. Что же теперь делать, что? Унять дыхание. Глухарь может его услышать, а скоро и увидит меня самого — бестолково замеревшего в пижонских сапогах и с допотопной “тулкой”. Небо — его редкие прогалы стремительно серели: были те неуловимые минуты, когда ночь переходит в утро — и именно это с удвоенной ярью воспевал глухарь.
Вынужденный недвижимо слушать, я только теперь обнаружил, что вместе с угрозами и мольбою в глухариной песне клокотала любовь к той, что приняла бы его невыносимо жгучую, требующую выхода страсть. Песня эта уже не делилась мною на две или три части, а являла нечто целое — из зова, стона и шаманского камлания. Зачарованный, я слушал и мысленно повторял эту отлаженную миллионами лет песню, а само точение даже прошептывал вместе с глухарем. Вдруг родилась шальная мысль — пропеть-прошептать эту песню страсти во время близости с... С кем же, женой или той, что и сама играла голосом, находя в нем нотки, скребущие по нутру? Странно: песню эту можно было дарить только одной из них. Обоим — пошло. “А как же у тебя, глухарь? Ведь ты поешь всуе — к одной и всем копалухам сразу. Тебе, значит, можно, мне, человеку, нет?” — “Тэк! Тэк!” — шлепалось печатью вверху, а следом скрипела-скрежетала глухариная подпись. “Но ведь и птицам свойственна верность. Лебединая. Их пару разлучает только гибель одного из них!” — “Я — не белый лебедь, я — черный глухарь! Вот и ты выбирай, кем на самом деле являешься?”
Эти вопросы роились без ответа и, наверное, донимали меня позже, а тогда под сосною с поющим глухарем я панически соображал, как его обнаружить и добыть, как выбраться из дурацкой ловушки, связавшей меня по рукам и ногам. Так славно все шло и вот — тупик, неумолимо ускользающий шанс на удачу. Чтобы изменить угол обзора, я медленно присел и, подобно гюрзе, стал тягуче покачиваться из стороны в сторону. И обмер: в крошечном прогале кроны вдруг обнаружилось шевелящееся в такт песне черное продолговатое пятно! Самого глухаря и его головы на темном фоне хвои не было видно, в просвете торчала лишь дудка его шеи, горло которой исторгало боевые кличи, просьбы и позывы любви. Шевельнись, и глухарь меня увидит — улетит!
Ружье враз потяжелело. Глухарь, казалось, сидел так близко, что я мог задеть его медленно поднимаемыми стволами, на которых не было видно ни прорези, ни мушки. Черные стволы, подрагивая, слились, наконец, с шеей, но стрелять, как ни хотелось это сделать немедля, нельзя. Глухарь еще щелкал и мог, если бы я промахнулся, услышать выстрел и улететь. И вот, когда горло птицы, захлебываясь от учащающихся щелчков, напряглось из последних сил в самом страстном из всех любовном шепоте, я нажал на крючок...
* * *
Выстрел расколол и окружающий мир, и время надвое. Огонь из ствола, треск сучьев и глухой, тяжелый удар о торфяник забухавшей крылами птицы бросили меня на последний и уже ненужный подскок. На всякий случай я ухватил за маховые перья крыла, по которому пошла предсмертная дрожь. Все! Вкусный дым пороха — от него пахнуло далекими охотничьими временами — лишь усилил радость удачи, о которой так долго мечтал. А когда она пригасла, как уголек, стрельнувший от костра, я снова наклонился к глухарю… и не узнал его. Еще минуту назад это был совершеннейший и цельный музыкальный инструмент для исполнения одной-единственной песни, а теперь он лежал частями, небрежно сваленными в кучу: отдельно — веник хвоста, отдельно — литые, с белыми подмышками, крылья, отдельно — взъерошенная, будто вывернутый рукав полушубка, шея и нелепо заломленная голова. Клюв ее скорбно сомкнут, а из него непроглоченной клюквинкой высочилась капелька крови. Я приподнял эту краснобровую голову за крючковатый клюв, поправил всклокоченную, как у хмельного дьячка, бородку, и холодные пальцы, утонув в пере, вдруг ощутили тепло — глухарь был еще горячим.
Распластав — для охлаждения — глухаря на снегу, хоронившемся под соснами, и любуясь им, я вспомнил, как один мой коллега по перу садился после очень удачного выстрела на болотную кочку и с особым удовлетворением, как бы в награду, закуривал. Я не курил. Но небольшого отдыха на валежине и самоуважения заслуживал. Ведь с этого дня я мог причислять себя к немногочисленному ныне кругу тех, кто добыл глухаря не из-под собаки и уж тем паче не с позорных колес, а самым классическим, воспетым многими писателями способом — на весеннем току, под песню.
И тут, при этой мысли, я натолкнулся на оглушающую тишину, которой еще минуту-другую назад не было. Только что здесь был концертный зал, заливаемый органным водопадом звуков — горячих и загадочных. Такие могли родиться только в лесу — с его треском и суровым свистом сосновых вершин под натисками шквалистого ветра. И только он, глухарь, оборевая с ночи темноту, мог вымолить у неба рассвет над этим дремучим рямом. Уже и другие птицы, разбуженные им, славословили новое, невиданное доселе, рождение утра: где-то в недоступной дали по-девичьи вскрикнули журавли. Тут же, как пионерские побудные горны, им ответили на других несчитанных болотах, а по всему великому урману пошла веселая трескотня автоматных очередей — то, обозначая свои заимки, затеяли холостые перестрелки дятлы. Пели дрозды, посвистывал снегирь, версты за две отсюда забубнили, зачуфыкали тетерева. И только у глухаря-запевалы оборвалась песня, и оборвал ее не кто-то, а я сам в своем охотничьем угаре.
С противоречивыми чувствами поднялся я с валежины, переломил “тулку”, вынул из правого ствола пустую латунную гильзу (она и посегодня стоит пилоном на моей музейной полке) и вставил новый патрон. Понадобится ли? Аккуратно уложил тяжелого глухаря в рюкзак и побрел в сторону Никиты, чтобы осмотреть основное токовище. Мой глухарь, как я понял, пел в сторонке от него.
Уже рассвело. Моховой рям пересекался невысокими гривами, просматривался с них далеко, а уж с корявых и редких сосен и подавно. Не за этот ли широкий обзор облюбовали чистый и сухой рям мошники? Не успел я одолеть и ста сажен, как услышал новую песню, а затем, подойдя со стороны лохматых сосенок еще ближе к глухарю, увидел и его, поющего на самой маковке полусухого высокого дерева. Он пел, распушив парусом хвост и оборотившись на восток — к солнцу, ждать которого оставалось совсем недолго (знать, не только мой глухарь вымаливал рассвет!). Я позавидовал: побыть бы сейчас в его перьях! С вершины и лес, и восход светила намного краше. Не о том ли и песня? Наслушавшись глухаря, я незаметно удалился: авось, сюда подойдет Никита, выстрелов которого не было слышно.
По пути к избушке, в сосновом островке, заметил еще двух глухарей, расхаживающих между деревьями. Изредка они как-то странно поскрипывали, а раза два и натурально хрюкнули, мне так показалось. А на выходе из токовища озадачил еще один глухарь: он только “тэкал” — редко, с паузами в несколько минут.
Но робкое щелканье так и не перелилось в точение.
* * *
— Это были молодые — пробуют голос, — без всякого сомнения определил Никита, когда мы наконец встретились в избушке и обменялись впечатлениями об охоте.
— Стрелил под песню, в шею? — не без интереса спросил Никита, грубовато подняв за голову моего глухаря — для оценки веса.
— Да, под точение, — уточнил я, понимая суть вопроса: так стреляют, чтобы подстраховать промах, который в темноте может случиться у любого.
Из своего рюкзака Никита, как капусту, вытряхнул двух глухарей — одного из них пугающе большого: его голова едва вмещалась в ладонь.
— Токовик? — не сдержавшись, ахнул я, зная, что токовика — самого сильного и старого солиста, а заодно и дирижера свадебного концерта — рачительные охотники не стреляют во избежание распада тока на более мелкие.
— Тут все токовики — и они, и мы, — уклончиво ответил Никита. — Давай-ка варить похлебку, а потом поездим по току — у меня подранок ушел. Найдем — будет твой.
“Значит, — прикинул я, — выстрелов было не меньше трех. Почему же их не было слышно?” Об этом я и спросил.
— Я че, дурак — распугивать ток из дробового ствола? — усмехнулся Никита. — Я стрелил из нарезного — малопульками. На току — самое то. Издаля щелкаешь, как орешки...
После обеда мы поехали на ток, прочесывая его вдоль и поперек. Заквохтав, из-под лап Дружка взлетела и села неподалеку на сушину копалуха, и Никита привычно сбросил свою “белку” с плеча, но, оглянувшись на меня, сделал вид, что поправляет ремень, сердито огрев каблуками Танкиста, остановившегося, как по команде. Не говоря ни слова, мы продолжили путь, и вскоре Дружок унюхал подранка, уже околевшего. Никита повертел в руках глухаря:
— Смотри-ка, молодой, и брюшину ему спортил, а утянул за полверсты. Крепкие на убой эти куры. Я как-то стрелил тетерю — пулей, и брюхо ей пошибче этого вспорол. Да так, что кишки выпали, на ниточке болтаются, — а она летит! А когда отпали, она еще метров пятьдесят протянула. Посмеялись тогда: и потрошить не надо. А тебе придется — держи!
Никита подал мне глухаря с уложенной под крыло головой. Я взял его без церемоний. Никита, как более добычливый напарник, и раньше делился со мной трофеями. “Ну вот, теперь моя добыча без ущерба делится пополам, — подвел я черту под навязчивой задачкой. — С этим глухарем устроим пир у Капы, а своего увезу домой”. Настроение мое поднялось. И Никита, будто решив ту же задачу на деление и угадывая мои планы, объявил:
— Шабаш! Сматываем удочки. Делать тут больше нечего: только время угробим. Коли снег сошел, поедем напрямки — через мои деляны. А там — старым бергульским шляхом выйдем прямо к мосту.
* * *
Уже через полчаса, под веселые барабаны дятлов, мы двинулись с Чуула к дому. Все также сверкали и журчали талые воды, жадно и ненасытно пили их лошади, челноком куролесил меж кочек неутомимый Дружок, но уже не было того напряжения и ожидания неведомого, что сопровождали меня по дороге к току. Более чем удачная охота позади, и уже другие приятные мысли роились в голове, разделяясь на два ручейка — то и дело пересекающихся, но не сливающихся в один. То мне виделся близкий вечер у Капы, где я буду описывать чары и колдовство глухариной песни; то застолье дома, с приглашением друзей-охотников, жадно внимающих тонкостям охоты на току — о подобной они пока что сладко и, пожалуй, безнадежно мечтают.
“Хорошо бы, — думал я, глядя на широкую спину Никиты (на этот раз мой Васька, шлепая по грязи к дому, не отставал от Танкиста ни на шаг), — хорошо бы наведаться в Чуул и будущей весной. Вот только Никита почему-то говорил при встрече, что другой оказии не будет”.
Когда в очередной раз оба коня остановились попить снеговицы, я спросил, что означала его вчерашняя фраза насчет оказии.
— А то, что заготовлять мне тут, в Чууле, — Никита обвел рукой широкий полукруг, — больше нечего. Три года здесь валил-пилил — и один, и с бригадой. Таскали и штабелевали кругляк вот на этих лошадках, — Никита шлепнул по шее Танкиста. — Красный лес и кедр выбрали подчистую, а за березой сюда ехать — что в Тулу с самоваром. Нынче разберу избушку и перевезу куда-нибудь поближе к райцентру. Глухарей там, само собой, не будет, зато какие-никакие дороги есть.
— А как же с этим, если по правилам? — указал я на кучи порубочных остатков и брошенные тут и там вершины сосен, которые по правилам рубок должны сжигаться в безопасное от пожаров время.
— Сгниют... Лесник деляны принял, бумаги подмахнул, — Никита мрачновато усмехнулся, — крепкий оказался на подпись: поди-ка видел “пушнину” — за печкой. А насчет правил… ежели их все блюсти, то я не тока на колеса, но и харчишки для ребятишек не заработал бы. У нас тут свои правила — наподобие московских.
— Это как?
— А так, посуди: коли правила и законы едины, то почему одни от жира трескаются, а другие наживают тока мозоля? Ты дели прибыля по справедливости, по труду, а не как у нас. Сам знаешь, скока в Москве капиталу крутится — две трети, а то и поболе. Слышал, сесеровских кабинетов не хватат для ихних контор. Так те, которые к нефти-газу присосались, уже и за кордоном прописаны. Один там есть — харя небритая — на своем воровском самолете летает по миру футбол смотреть. Это как? А для наших шпингалетов детсад не могут достроить. Даром что тут, в Верх-Тарке, советские скважины распочали качать. Да еще с англичанами на пару. Это как?
Никита заметно оживился; мое замечание, похоже, зацепило его, он сердито продолжил:
— По правилам... От таких правилов Сибирь-кормилица и обезлюдела наполовину! А коли московские правители все сибирские прибыля загребают, то и нам, на местах, отщипнуть сам Бог велел. Как оне, так и мы… А лес, я кумекаю, брошен на растерзание, как блин собаке, чтоб не тявкала. Наш-то лес болотный, фаутный. А вот у вас под боком — по Оби — Караканский и Сузунский боры-красавцы стояли. На их молиться бы. В тех борах было все — и глухарей несчетно, и лосей. Я там лет двадцать назад проезжал — полюбовался. А в прошлом годе ездил к родне в Сузун — насмотрелся другого. В Ордынке паром с караканской стороны ждали. Причалил, а с него пять машин со строевым лесом выползли, да еще с прицепами! Груженые сошли, а пять пустых без очереди заехали. Я еле втиснулся на своем “уазике”. Проехал я бором — мать божья! Покосы вместо леса! В Сузуне порасспрашивал мужиков. Так что: в Оренбурге все наладились платки вязать, а в Сузуне — пилорамы ставить. А тут областное начальство каки-то аукционы и квоты ввело — на лесозаготовку, чтоб и ему на лапу перепадало. На всех квот не хватало. Тогда эти сраные бизнесмены улучили сухую погоду с ветром и подожгли бора. Как тока руки у их не отсохли! Не то семь, не то десять тысяч гектаров пыхнуло. Ну и пошла сеча — на дармовщину! Всем квоты хватило, а лесопилок еще на полсотни прибавилось. А как рубят-то: все разворочено техникой, отходы прямо под сосны навалены. Вот где, дружок, за правилами посмотреть бы!
— Писали, о чем ты говоришь. Только сейчас на критику не отвечают в обязательном порядке. Мы тявкаем, они слушают да кушают.
— Неужто дожрут, бор-то заповедный. Есть же общество, как его...
— Охраны природы? Да его само надо было охранять. Приглянулась московским дельцам землица, на которой стоял их домик с усадьбой. Это в центре города, неподалеку от храма. Предложили им куда-то съехать, те — ни в какую.
— И что?
— Сожгли. В такую же погоду, как бор поджигали. Схема отработана. Но перед тем, как стать погорельцами, активисты общества успели сделать властям предложение: объявить Караканский бор или его часть памятником природы — особо охраняемой территорией. Денег на это практически не требуется. Таких памятников в области учреждено более полуста.
— Знаю один, — неожиданно заметил Никита. — “Демидов рям” прозывается. Там хозрубок — ни-ни. Только санитарные.
— Именно так. Только Караканскому бору такую охранную грамоту не дают. Значит...
— ...Не одни хищники греют на тех пожарах руки, — подсказал Никита. — Тут и к бабке не ходи. Как ни крути, а при советской власти в лесу больше порядка было. Вот и весь сказ.
Никита помолчал, очевидно, ожидая, что скажу на это я, и на мой молчаливый кивок добавил:
— А насчет памятника, как я усек, вы верно ухватили — тут у них слабина. Клюйте и клюйте в это место, пока не добьетесь. А не добьетесь, так на чистую воду кого надо выведите. Мой Танкист и то понял — крыть тут нечем, — Никита не стал удерживать коня, зашлепавшего к дому.
Как ни горек был разговор, он не мог омрачить ни сияния дня, ни моих радужных планов. А вскоре о нем и вовсе забылось, когда мы вышли на старый Бергульский шлях и, не доехав до ночлежки, повстречали двух верховых, одним из которых оказался Василий, брат Никиты. Он возвращался к себе в Бергуль из райцентра, где получал зарплату лесника.
— Ведь хотели почаевничать в избушке, — усмехнулся Василий, — да передумали. Теперь придется возвернуться, раз такое дело.
“Ночлежка”, “база”, “росстань” — звали по-разному — стояла в полуверсте, на поперечьи двух дорог. Кем и для кого была она поставлена, уже и позабылось, а вот путникам служила исправно. Во дворе ее было на удивление чисто, вкусно пахло сеном и ароматами лошадей, а в самом помещении — на топчанах и лежанках — источала смолистый дух свежая подстилка лапника.
Быстро зажгли печурку, поставили ведерный чайник с рямовой водой — и все это за неспешными разговорами. Братья понимали друг друга с полуслова. Василий, — в отличие от Никиты, небольшого роста, с мягкой курчавой бородкой и ласковыми глазами, — только и спросил, где и сколько добыли. Заметил:
— Бедная стала тайга. Вам еще повезло.
К чаю он достал белый домашний хлеб и литровую банку клюквы, перекрученную с медом. Аромат его перешиб и запах лапника, и крепко заваренного чая. Клюкву с медом (или мед с клюквой) мы щедро намазывали на ломти хлеба. Моим восторгам не было конца.
— Теперь буду готовить клюкву только по-вашему.
Василий только улыбался в бородку.
— Забирайте с собой, жену угостите, — протянул он мне при расставании лакомство. — Знал бы, прихватил больше. А то приезжайте — по Таре в моем обходе кедровые гребни. Орех с медом тоже пользителен.
Короткая встреча, а как согрела... Ко мне вернулось то сказочное состояние, с которым ехал вчера на Чуул. А теперь еще и с подарками. Да и вся охота на току была бесценным подарком от Никиты, которого я пока ничем не мог отдарить. А еще заметил за собой: припоминаю дорогу. На всякий случай? Представится ли он: избушку Никита увезет, дороги в Чуул у него не будет... А если пробраться сюда с Петром — на его болотоходе “чебурашка”? Транспорт самодельный — мотоциклетный мотор с приводом для высоких колес с тракторными камерами, обтянутыми брезентом. На таком в Чуул — как на коне. Надо потолковать с Петей.
Все эти благостные мысли о Чууле — с планами поездок туда на лошадях или мягких колесах “чебурашки” — вдруг прервал чуждый и быстро нарастающий рокот, а вскоре и мы сами были согнаны на обочину шляха двумя гусеничными танкетками нефтяников. Обдав нас вонючей гарью, они еще долго рычали на залитую благостью тайгу.
— В Верх-Тарку пошли, — раздумчиво и с некоторой завистью сказал Никита. Зная его хватку, я наверняка угадал, какие виды он имел на эти вездеходы: вывезти избушку, а еще два штабеля леса, которые не успели выдернуть из болот до распутицы. А у меня, напротив, закралась тревога:
— А через Чуул могут эти танки пройти?
— Вполне. Так и располосуют надвое. Им хоть лесом, хоть болотом — все нипочем.
— А как же ток?
— А никак. Там что, аншлаги стоят? Дело случая.
— Так запрещено же по лесу на такой технике.
— Я же тебе говорил: у нас — можно. Ты бы посмотрел, сколько рямового подлеска валят, когда на этих танкетках охотятся за косачами или рыщут по клюквенникам. Была бы здесь богатая ягода — и поминай как звали этот ток. А вот наши “танки” деревья не ломают. Но-о, Танкист, поторопимся!..
Вот и еще одна угроза нависла над моим, только что обретенным Чуулом. То одно, то другое омрачало радость охоты. Я еще не знал, что самое большое огорчение в этом ряду поджидает меня впереди.
* * *
Вернулись мы к вечеру. Два дня, потраченные на охоту, грозили срывом редакционного задания, а задерживаться в командировке с охотничьим трофеем я не мог. Как всегда в подобных случаях, направил стопы к Петру — из сельхозотдела районки. Не единожды выручал он меня в поиске интересных проблем и героев, а то и сам писал на требуемую тему.
Петр — невысокий, плотный, с улыбчивыми чувашскими глазами — уже вернулся с работы и управлялся по своему немалому хозяйству: рубил в корытце лопатой картошку для борова, задавал сено корове и овцам. От предложения остаться поужинать я отказался, сославшись на занятость и на то, что уже приглашен на ужин Никитой и Верой. А вот чашка чая была бы в самый раз. За чаем я и рассказал, в какой попал цейтнот из-за поездки в Чуул, а затем, расчуфыркавшись, как косач, живописал о первой в жизни глухариной охоте на току. Заядлый охотник Петр, слушая мой монолог, забыл про чай, лицо его отчего-то грустнело.
— Ну уж нет, чаем тут не обойтись, — сказал Петр, направляясь к холодильнику. — За такую классическую охоту надо принять — из моего НЗ.
Вопреки ожиданиям, мой рассказ и тост за глухаря вызвал у Петра настоящий бунт против их с женой Галиной бытового уклада.
— Все, хватит! Погряз в этом хозяйстве, — с дрожью в голосе высказывал жене и мне обиду Петр. — Всю жизнь прожил возле тайги, а ни разу песню глухаря не слушал. Только по книгам да рассказам и сужу, какая она дремучая и жгучая. Одна у меня дорога — на Аптулу за утками да карасями. “Чебурашка” ржавеет... Сколько можно жить, как в цепях... Все! С меня довольно продовольственных программ — газетных, и личных. Дети уже большие. Оставим одну корову… да кур десяток.
— А на покос и охоту сало будешь у дяди просить? — с ласковой суровостью спросила Галина, пораженная небывалым выпадом покладистого супруга.
— Куплю. И сено куплю. Никаких покосов, бычков-телочек.
Видя, что дело принимает серьезный оборот, я перевел разговор на возможности поездок в Чуул — хотя бы на его “чебурашке”. Петр ухватился за эту идею, как утопающий за соломинку, и тотчас ее детализировал, будто мы отправляемся в Чуул назавтра:
— Увезем “чебурашку” в Бергуль на грузовой. А оттуда пойдем своим ходом. Я специально недельный отпуск возьму.
— Ты меня вдвойне обнадежил, — сказал я, вставая из-за стола.
— Завтра зайду в редакцию — насчет репортажа с полей. Да, чуть не забыл, — собирай факты порчи леса и клюквенников танкетками. Об этой беде мне Никита рассказывал. Напишем статью вместе — для областной газеты.
— Идет. Я и сам об этом думал. Что ж, придется кое с кем подпортить отношения. Дело стоит того...
Снова у меня приподнято настроение. Теперь наскоро перекусить у Никиты и — с дареным глухарем и прочим — к Капе.
Ужина накоротке, однако, не получилось. В селах к угощению гостей относятся куда серьезнее, чем в городе. К моему приходу Никита — чего я никак не ожидал — оскубил и опалил самого крупного глухаря, а теперь рубил во дворе на куски для жаркого. Я вызвался помочь Вере почистить картошку.
— Почисть, почисть. От наших мужиков такого не дождешься.
С Верой я любил поговорить о ее детях — двух забияках-сыновьях и старшей дочери Наде — грубоватой, в отца. Ей бы, по словам Веры, поменяться характерами с Вовкой — ласковым и робким. Но сегодня я не хотел говорить ни о чем другом, кроме похода в Чуул. Как заводной, расписывал глухариную песню, вкус меда с клюквой, надежное тепло и уют избушки, куда и росомаха делала подкоп. А еще стал рассыпаться в комплиментах Никите, благодаря которому я получил все это. Я говорил-токовал, не отрывая глаз от очисток картофеля, а когда взглянул на Веру, то понял, что давно следовало прервать свои дифирамбы ее мужу. Лицо Веры стало еще более строгим, дульца ноздрей упрямо вздернутого носа очертились резче обычного и, казалось, вот-вот начнут метать горынычев огонь.
— Ты все сказал? — спросила Вера и, не дожидаясь ответа, предложила: — А теперь послушай мою песню. Я тебе кое-что открою — и про Никиту, и про его росомаху-пакостницу. Не хотела тебе про то рассказывать, да шибко красивым ты своего дружка разрисовал. Когда-то и мне он таким казался. Даром что люди намекали — мол, не один он там, в лесу, бедует. А я все не верила, по себе судила. А тут, в прошлую весну, еще до распутицы, подвернулся случай. Заехал знакомый шофер со своим родичем. Едем, говорит, к твоему в Чуул за дровами. Может, что передашь, мы подождем. Я по-быстрому собрала рюкзачок, а саму будто кто надоумил: съезди, проверь. Была у меня на подозрении одна тихоня — в заготзерно бухгалтер. Рябина одинокая. Про нее и были намеки. У них в хозяйстве лошадь с санями имелась — для подсобных работ. Видела, как эта фуфыря по райцентру раскатывала... Иду, значит, к машине и говорю: “Я, мужики, с вами, разговор у меня с мужем есть”. Те переглянулись, пожали плечами: “Садись, кабина большая”. Едем, а меня трясет — не то от рытвин, не то от сумбура в голове. Зачем прусь, если зря? И так прикину, и эдак — все выходило неладно. По разговорам поняла — до избушки километра два осталось. Скорее бы! Хуже пытки, чем неизвестность, нету. А тут мужики у своротка машину заглушили и говорят: “Посиди, Вера, а мы дорогу проверим. Что-то засомневались: по левой или правой ехать”… Сижу, а их нет и нет. Дошло: да это ж они меня дурачат! Мужики по левой пошли — хитрили, а я по правой кинулась. По ней и санный след припорошенный. Бегу: надо же хитрецов опередить! Кто бы со стороны увидел, сказал бы: “Чумная, на пожар бежит”. А я и была чумной. Сердце колотится — вот-вот выпрыгнет или разорвется. Тут дымком напахнуло, вижу — избушка, Воронок заготзерновский в санях. Потемнело в глазах, вся жизнь будто опрокинулась. Правду люди говорили: тут подколодная! Господи, дай сил. Хотела внезапно в избу влететь, да кобель залаял — моего спугнул. Вышел в майке, глаза трет. А я мимо — в избу. Вот она, росомаха кудлатая, с настила ноги свои кривые спустила — слазит. У меня ноги эти поганые до самой смерти будут стоять перед глазами. Мне бы надо кипятком с плиты их ошпарить, а я, дура, на своего, он следом зашел, накинулась. Хлещу его по морде и не вижу, как та оделась и — к дверям. Нет, подруга, без моего напутья не уйдешь. Хватаю, что попадется, — и в ее. Освежила автолом шубу, а тут подвернулся топор. Я б ей башку расколола, да промахнулась — топор об косяк задел, а ей только по щеке чиркнуло. “Ты что же, — кричу муженьку, — свою росомаху не защищаешь?” — и на него замахиваюсь. Перехватил он топор, что-то бормочет, а та, подлюка, кровь ладонью вытирает, еще и улыбается. И этого я не забуду.
В это время вошел Никита с огромной сковородой в руках, и Вера, задыхаясь, прокричала: “А тебя, изменщик, не прощу. Буду помирать, лучше не проси прощения!”
Никита еще больше ссутулился, поставил на горячую плиту сковороду с мясом и молча вышел во двор. Вера проводила его невидящими, полными слез и страдания глазами, продолжив причитать:
— Все светлое, всю жизнь мне испоганил. Дом — и тот опостылел. Скорее бы детей поднять и — в разные стороны. А я-то, дура, все его огораживала, во всем ему потакала. А он глухарем оказался. Вот и верь вам после этого...
Что я мог сказать за всех, за себя и Никиту?..
— Вера, поверьте, ему тоже тяжело. Он мне ничего не рассказывал, но я же вижу — что-то его сильно гнетет. Змею, бедняга, убил возле избушки... Да вы сами посмотрите, — я указал на окно, из которого было видно, как Никита, сидя в углу двора на измочаленной чурке, на которой рубили птицу, неуклюже склонился, обнимая Дружка. Его голова и плечи содрогались — то ли от рвущегося лизнуть в лицо Дружка, то ли... последнее мне было трудно даже представить.
— Два кобеля, чего там смотреть, — сказала Вера, но уже без недавней решимости и злости.
— Не мне вас судить, вы прожили больше, — сказал я, — и все же, по-моему, пришло время простить грехи. А мне, — я задумался, — их лучше не делать.
С этими словами я выставил на стол коньяк “Наполеон”...
* * *
Наутро, проснувшись, я долго перебирал в памяти странный сон. Будто с Петром приехал на “чебурашке” в Чуул. А там Никита — егерь глухариного заповедника “Подслух”. Он вывел нас к току и, как вчера, подтолкнул — идите. И мы разошлись, запрыгали в темноте на колдовские щелканья и точения. Их было много, и мы терялись — куда идти? Небо светлело, и глухари обозначились четко, как тот, которого я видел на маковке сосны. Все они кланялись на восток и пытались клювами вытащить из-за горизонта солнце. Мошники были вдали, рядом, некоторые, топчась, осыпали колючей хвоей.
В охотничьих снах у меня почему-то не стреляет ружье. Жму на курок, а выстрела нет, или, бывало, дробь осыпалась под ноги. А тут у меня и ружья не было — его забрал Никита, погрозив пальцем. Так, без ружей, мы и охотились — за песней.
Хорошо бы стать этому сну вещим...