Ленинград 1982–1991
***
Не жизнь присутствует во мне, а я присутствую при жизни. И мысли… И такие мысли являются по временам, приходят и сидят у ног и, преданные, как собаки, всё ждут чего-то от меня, каких-то неземных ответов на тот вопрос, который мной себе же задал Бог? Природа? Бог весть, кто задал, на беду. И вот все ждет, когда умру, чтоб снова этим же вопросом себя безумно изводить. И до пришествия второго плодить, плодить, плодить, плодить несчастий радости и смехи. Я засыпаю, и на веки садится ангел той любви, которая свела с ума такие сонмища поэтов, что гнались за летучим светом кошмарных дивных миражей. И кто ответы находил, ответ немедля приводил во исполненье в исполненье… Так, чтоб поверили, зачем так горько плакали во сне, об мостовую Саша Гликберг стучался шалой головой, и ехали домой цыгане, и Гоголь хохотал в ночи безумным, страшным, жутким Вием, и шла немытая Россия из «Бани» пиво пить к ларьку. Приятель, дай-ка огоньку. Не эти ли во сне Саврасов земные хляби разглядел? В них тонет смысл всех здравых смыслов. С ума сошедший, пьет Паскаль свои смертельные сарказмы, а вечный мальчик Гегель спит и видит сон про вечный синтез. В канализации глубин, в болотах Стикса и Харона, в высоких черных сапогах бредет понуро бог любви за словом Третьего Завета. Но к нам он больше не придет: и так весьма всё хорошо. Он нас накажет вечной жизнью сменяющих себя родов, как то предвидел Соловьев. И бесконечная Земля одна останется на свете. И по орбитам будут дети играть в пятнашки в быстрых люльках. На темной стороне Луны устроят кладбище придуркам. Я буду сторожем при нем. Бессменным, потому что умер и занял место самым первым. Еще первей, чем понял Ницше, что Достоевский был правей, левее Ленин. Клара Цеткин нам будет доставать табак, Платонов будет из земли ругаться матом «Чевенгура», и, смердный запах разнося, нас будет навещать Зосима, а мы с Алешей будем пить тысячелетнюю поллитру.
1990
***
Случилась жизнь, и в ней случились мы. Случились. Как там все мы получились? А получились только наши сны — сны осени и голубой весны, — они по нашей жизни прокатились и укатили в невидаль ли, даль, и на витке нездешнего блаженства они земной мешают календарь, даря нам неземное совершенство. Как вышло так, что жизнь влюбилась в сон и в полусне несет нас и качает, несет наш полудом, полувагон, и полоумный этот перезвон давно нам ничего не обещает? Всё, как во сне положено, всё вдруг, вдруг всё нахлынет, и летит, и рвется. Но, завершив не нами данный круг, всё так же вдруг внезапно оборвется. Ну, вот и всё, вот так случилась жизнь. А мы не долетели — доплелись до старенькой скамейки у оградки и до вершин, увы, не добрались — к вершинам можно только без оглядки.
1991
* * *
Какой уж раз обманчиво блаженство. Дневной каприз сентиментальных нас. Тоска по неземному совершенству охватывает лапами тотчас, как мы к земле подошвы опускаем и в камеру храненья два крыла; душа, всеизводя, всепроникая, не дарит ни покоя, ни тепла. Какой уж раз обманчива природа — придавит равнодушием дерев, и плачет замухрышная свобода в углу, руками щеки подперев. Уйдем в себя на долгую прогулку от правил и дрянных прерогатив. Свидания дождливых переулков, и воздуха дрожащего мотив, и голоса трагическое пенье, и волосы с пылинками воды, и близкое совсем сердцебиенье знакомой и неведомой среды. Пойдем по постылевшим завалам, асфальтным мокрым зернам серебра, пойдем по остывающим кварталам в ночной поход до самого утра. Пусть плачет невозможная свобода. Пусть давит равнодушие дерев. Пускай не успокоит нас природа, и ночь, домами небо подперев, нам не откроет новых вечных истин, не озарит всепониманьем вдруг. Пойдем, ночной мой друг и грустный мистик, по мостовой на наш последний круг.
1987
***
Поговори со мной о том, что вот мой дом, а я бездомен, что колокольный звон кругом, а я не слышу колоколен, не слышу звона. В тишине, сбиваясь, комкаются фразы: кто мы такие? как мы? где?.. с ума сошедшие все сразу. Поговори со мной о том, что ни при чем я в жизни этой, что бьется свет в меня лучом, да только больно мне от света. И мигом мучается год, и вдруг безумием закружит: так был ли нужен твой приход, когда ты сам себе не нужен? Поговори. Притушим свет, от стольких бед задернем шторы. А духота — на столько лет. И в жизни собственной — как воры. И так пронзителен обман… И в отрезвлении так горько. На столько жизней лег туман. А что за ним? Представишь только… Поговори со мной, поэт, в моей душе рожденный кем-то. Быть может, ты и есть тот свет, с которым можно быть не чем-то, а всею мерой естества, всего, до крохотного вздоха,
когда в тебе же, как листва, взойдет и опадет эпоха.
1991
***
Я жду дождя, чтоб день, почистив зубы, промыв глаза из водосточных труб, вытягивал пустых подъездов губы и был спокоен и немного груб. Я жду тоски, когда приходит честность, и всё насквозь, и всё наоборот, и вся земная наша неизбежность тревожит и покоя не дает. Я жду вестей иных, совсем нездешних, иной судьбы, чтоб с этой обручить, нащупать дверь и в темноте кромешной в не этот мир решиться и ступить. В тот странный мир, чьи тайные приметы разбросаны по жизни, как стекло. К зеленым берегам бездонной Леты, где будущее прошлое мое.
1987
* * *
Я плакал школьником навзрыд и шел в размытое пространство. Не от обид душа болит, от своего же окаянства. О, инфантильнейший собрат, не ты ль рыдал в стакане водки, не ты ль душе подсыпал яд и надорвал от споров глотку? И тают призраки-дворцы, творцы расходятся в пивные. И мы, забыв, что мы — отцы, идем в миры совсем иные, где льют на мозги чай, и дым пропитан запахом свободы. Там мы, моральные уроды, с проклятым творчеством своим.
1987
* * *
Еще одна осень слезами зальет и стихами. Ах, что это с нами? Мы знаем… Но что это с нами? Еще одна осень, блаженное время для грусти, сезонно потреплет и также сезонно отпустит. Ах, милое время.
Ах, самое страшное время. Когда еще так вопрошаю: «И с кем я? И где я?» Ах, грустное время. И так с этой грустью уютно, и чудится тайна, и что-то предчувствуем смутно. А мы как деревья, с нас листья
осыпятся к сроку. И истинно это, но что в этой истине проку? И все здесь поэты, и плачем навзрыд без умолку. И истинно это, но что в этой истине толку?
1990
* * *
Учитесь слушать музыку мучения. Всмотритесь в это странное растение, на руки-стебли, нервы, на глаза. Страдание — поэт, учитель пения; мелодией сожмется неврастéния, и с рифмою напросится слеза. Не брезгуйте случайным поучением — полезно всё для саморазрушения, ведь так зовутся опыты тоски? Не верьте в то, что всё это загадочно: всё в декадансе плоско и упадочно, бальзам на пальцы — и тереть виски… Вытягивайте губы перед зеркалом. Ну что же так гримасой исковеркало прекрасное, чуть бледное лицо? Не бойтесь, опыт быстро набирается, косметика с годами подбирается, легко, как надевается кольцо. Гоните новоявленного голубя от пропасти подальше и от проруби, от духоты и тьмы библиотек. В толпу, где веселится всё и кружит сон, и ни себе и никому не нужен он, мой маленький, мой бедный человек.
1989
***
А дальше, как и раньше — пустота. Измученную насморком природу покинула былая красота и, ветками шурша, упала в воду. Все краски, всю живую акварель, всё с грязью размешал паршивый ветер. И моросил сентябрьский апрель. Большая осень на весеннем свете. Зима девчонкой плакала навзрыд, как сахар грустно таяла в стакане. Пристыжена, поставлена на вид. И без надежд и без гроша в кармане. Так без надежд с душой на сквозняке ловил как воздух в сером небе просинь. Весна, осточертевшая уже, давила грустью, как дождями осень.
1987
* * *
Ви́денье мира, виде́ние — мука,
скука без стука вошедшего звука,
хитрая штука и злая игра —
произведенье сведенья с ума.
Тянет ли, вытянет слабая воля?
Перенесет через грозное море?
Но встрепенется, оставит без сна
злое искусство сведенья с ума.
Взбесится спесь от бесславной работы:
«Кто ты, меня изводящий? За что ты?»
Теплая клетка, но — клетка, тюрьма,
жуткое место сведенья с ума.
Не оставляй с этой проклятой долей.
Не изводи невозможною волей.
Где она, воля? Звезда да сума —
крест непосильный всю жизнь без ума.
Всю свою жизнь у себя на закланье,
ночью ли, днем ли — сплошное терзанье.
Всеизводящая пропасть без дна —
крестная доля сошедших с ума.
1991
* * *
То ли ждать не могу, то ли брать не могу, вдруг, то рвать, то разглаживать хочется. Черный столб одинокий на грязном снегу, и к нему пригвоздит одиночество. Отчего не поешь, песне слов не даешь? Из страдальцев решил ли уволиться? То с тоски западешь, а проснешься — орешь. Помолись. И охота, да колется. Не один ты такой. Миллионный изгой за душою своею корячится. А поди ж ты открой, что за тайной такой невозможное новое прячется. Толку в тайне твоей — ни насыпь, ни налей, век таскаться, как с торбою писаной. Это тени страстей, нет печальней гостей, чем души, раньше времени списанной. Это лики суда. Только суд — ерунда, не дешевая даже комедия. От себя? Но куда? Прекратится когда это всё, и скорее уедем мы? А уедем пожить, не шуметь, не бузить — что осталось расчетливо взвешивать. А уедем тревоги свои хоронить и дешевые сопли развешивать.
1991
* * *
Я б матом, я бы в каждый атом залез и всё в себе разрушил, когда в любви своей проклятой ползу рептилией по суше. Какой лететь! Куда там звонко! Всё разлетелось до окраин. И вырастают перепонки, и весь я ими обрастаем.
1986
* * *
В уходящего поезда прыгнуть вагон. Сердце лопнет от ужаса: вдруг опоздал? Накрываемый мраком покинут перрон. Задремавшей судьбы полусгнивший вокзал проплывает за окнами. Бегство в куда? Где другая среда, облака и пространство? Сказкой приторной детства: большая вода, зов больших кораблей, ожиданий и странствий. По земле исходил — исходил по себе, исходил, ожидая большого исхода, — на всю жизнь в услуженье к прекрасной судьбе. Только что она есть?
Только где ее всходы? Нет уж тех поездов, унесли, унеслись. В сказке с именем «жизнь» подзабылось начало, тот перрон, от которого метилось ввысь, в тех вагонах, в которых в пути укачало.
1990
* * *
… а жизнь идет за часом час.
Теряет — раз, находит — раз,
теряет нас, находит вас,
и всё равняется в балансе.
А жизнь идет за часом час.
И с нами так же, как без нас,
и с вами так же, как без вас.
Кружится в бесконечном танце.
1987
* * *
А я все время думаю о вас. А я все время думаю о том, что тот, который за моим плечом в меня глядит, через меня — на вас; колдует ночью над лицом моим, над телом и душой, он знает всё: куда пойду я, где остановлюсь, в чью сторону кому я поклонюсь, в каком краю, уставший от себя, его к себе до боли призову и умолю принять в себя, впустить, раскрыть мне тайну, как открыть глаза. Не важно кто, я верю — что-то есть. Не что-то даже, выше — дух и плоть невидимые логике ума, творящие трепещущую нить, его, ума же, робкие шаги к нему, тому, кто разум и вложил, как наказал, как приказал терпеть отчаянье грядущего конца, отчаянье, чью тайну разгадать стремятся и философ, и поэт. Отчаянье, чью муку заглушить стремится жизнь, лишив ума людей, болезнью к смерти сдавливая мозг. И бродит тенью страшный Кьеркегор по снам моим, тот, в ком горит любовь невыносимой мукою. И я, и я все время думаю о том — доносится ли к вам его тепло?
1991
* * *
Не тот, не с теми и не с той, когда тошнит от жизни гладкой, когда с одной больной строкой сражался ночью до припадка. Когда мерещился косяк, когда в дверном ночном проеме почудился, как божий знак, твой силуэт в больном изломе. Когда ко всем чертям, и вдрызг, и из квартир к сырым проспектам, когда в башке машинки визг и трупный дух пустых конспектов, когда живое ремесло топило мозг ответной болью и солью сыпало на мозг, а после рвȧло этой солью… И рвется всё. И в ночь огни зовут истерикой поэта. Когда петлей свернутся дни, и слишком много глаз и света. Когда, как нищих, гонит нас по воле сущая неволя — всю жизнь от боли и до боли, всю жизнь, родившихся лишь раз.
1990
* * *
Осень жизни весной, опостылевшей зрелостью, осень жизни зимой, душным летом и осенью, ты навалишься жалостью, ты задавишь усталостью и наметишь пунктирами стылые проседи. Осень жизни, пора урожая познания, вызревания горького колоса истины, ты, как воспоминанье далеких скитаний, память треплешь лучом безвозвратного, чистого. Осень — мудрость, и мудрость такая осенняя,
и пронзенная сущность сознаньем конечности. Это в нас похороненное вдохновение, поделенное на монолог бесконечности. Осень жизни — не время — пора подытоживать, круг за кругом нам шлет обреченные вёсточки. Осень — это какая-то в нас настороженность и заброшенность самой заброшенной звездочки. Осень с жизни снимает увядшую кожицу и дождями старательно скóблит и чистит. Осень — это какая-то долгая прóжитость с нас торопится сбросить засохшие листья
1989
* * *
Спой мне песню; далеких огней приближается город светом окон, не спящих в ночи. Мимо них пронесется мой поезд. Я холодного тамбура дым и в разбитом окне кисло-свежего ветра хватаю глотки. Я заброшенность, ужас, вжимаюсь в себя: вот он — я. Я себя ощущаю, пугаюсь рассудочной легкости чувства своей бесконечности и стремлюсь к тайне, к звездам и прочь из вагона, в дорогу, к огням; я туда, в горизонт, где мерцают они и зовут в свой сиротский уют. Я приду к ним, и тайны-надежды уйдут. Их сожрет разбивающий мысли усталости молот. И заставит уснуть и забыть всё, уснуть и забыть всё, уснуть и забыть.
1989
* * *
Счастье? Может быть. Отчасти. Паралич безумной страсти. По помойной мостовой разбредаются несчастья. Вот напасти. В чьей мы власти? Только, чур, не половой. Кто стремлений душит всходы? Все в погоне за исходом — где мучительный конец? В бледной дымке призрак тает — там конец всего свисает. Может, он всему венец? Смысл бредет понурой клячей несводимостью дурача черно-белых небылиц. Бросьте, право, я не плачу. Просто ничего не значит темнота пустых глазниц. На больничную бы койку, чтоб слабительной настойкой выводить помойки желчь. Взять бы атомную бомбу и засунуть в катакомбы под великий город Керчь. Желчь покапает на мозги. Говорят, приводят розги к недержанию мочи. Вон ползет червяк навозный, а за ним шеренгой грозной урки, турки и врачи. Помогите с миром слиться! Влиться б в мир и застрелиться — и упасть под крики «бис!», чтоб с утра водой обпиться, и мечтать опохмелиться, и орать из-за кулис: «Расходитесь, матерь вашу! Театр сожрал надежды наши в бледно-розовых тонах!» Шум… И вдруг какой-то зритель снял, подлец, предохранитель, бац! — и все стоят в мозгах. Шаг — вперед ногами в дверцу. Видно, принял близко к сердцу жизни скудное меню. Может, парень был поэтом? Доставал, быть может, где-то Кьеркегора и Камю? Шум дождя, огни и тени. Будоражит дух сирени. Над башкой луны блесна. Ночь. Бессонница всё злее. От усталости трезвея, пьяная бредет весна по Шуваловским Озёркам, чтоб воды набрать в ведерко теплой, чистой, дождевой. Доплестись бы до крылечка и сидеть, и ни словечка, как тогда, вдвоем с тобой. Очищение от горя, моря слёз и правды моря после пропасти разлук. Боже! Чудо-то какое! Вон еще взлетевших двое отпустить не могут рук.
1990
* * *
Ты станешь символом и тайной,
ты станешь памятью,
случайно
меня разбудит зов
к тебе,
а ты
в далеком далеке,
где от меня лишь символ, тайна,
в чулане памяти
случайно
тебя разбудит зов
ко мне,
а я
в далеком далеке.
1991
* * *
Печальный человек. Печально — человек. Печаль, за веком век, челом поклон печати. Горбом в горбатый век. За занавеской век неслышно сыплет снег, как расстилает скатерть с деревьями — черны, с окрошкою воды и с месивом — кутьёй, и с сыростью смертельной. А мы внутри скверны, а мы уже — увы — заражены тоской — сонливостью постельной. Мы кутаемся в слух болезненных обид, в нас голос говорит и жалостью ласкает: « Ах, в нас моральный дух и рвется и болит!? Ах страшно! — говорит, — и мучит, и терзает!?» Как от февральских слез грез авитаминоз, весенний бьет понос, сверх меры ослабляя. И мы почти всерьез себя ведем за нос, за кем-то уходя, кого-то покидая. Весенние бои — тревоги и огни. Ослабший организм от сырости пьянеет. Ах, к нам опять любовь сойти благоволит!? Ах, в нас ее надрыв зарницей пламенеет!? Скорее витамин, антибиотик в рот, цинизм — антигриппин и кальций организму. От жалости к себе бумагу изблюёт, любовный пацифизм подвергнув остракизму. И все-таки — весна! Печальный человек с печальной головой, измятой, как подушка. До судорог тоска — ночь, не сомкнувши век, за новою строкой — недолгою игрушкой.
1990
* * *
Есть вещи — знать их нам нельзя, когда несут на крыльях миги, и, как небесные князья, мы гоним прочь друзей и книги. И как не знать, когда хотим? Как удержать, когда пылаем предощущением таким, которым всё испепеляем? Когда трагический виток нам дарит ложь, что не уроды, и верим, — что в морях свободы, — испив свободы лишь глоток. И, страшным зрением прозрев, иное — блеф, а в буднях жутко; от неземного ошалев, бредут земные проститутки. Их мучит холод даже в зной. И, не найдя иной дорожки, совокупляются с тоской издерганные жизнью кошки.
1985
* * *
Надо брать себя в руки, за книги, к науке. Только мысли, увы, в облаках. Надо страшной работой спасаться от муки, да у муки сильнее замах. Надо что-то не так, как-то правильно делать. Только как, подскажи мне, мудрец, когда крутит, ломает, насилует тело сотрясением наших сердец?
1985
***
Есть музыка заброшенных квартир и холостых домов и грустный, одинокий вечер. Есть музыка во взглядах, черных дырах. Сумерек ручей. Виолончели вздох грудной. И с содранною кожею обоев открытая сиротская душа. И жизнь в другие символы ушла. Есть тонкий скрипки плач в ночном моем окне и стылых слез разводы на стекле геометрично правильной разлуки. Есть музыка пустой квартирной скуки, и слабая надежда импровизирует на нервах ожиданий. Есть боль непережитых расставаний. Есть слабая улыбка на лице. В уставшем и уютном теле бормочет, как дитя, капризный дух и что-то вспоминает еле-еле. И, добрый гость мой на ночном крыльце, входи в меня, сыграй мне что-нибудь печальное с дороги. Я не хочу уснуть. Я так привык копаться в смысле дня, когда он на исходе. Во мне рассеянный художник бродит. Он черной краской покрывает небо и точки звезд рассеянно рисует. Ночной покой и грусть. И где б я ни был, я каждый день свой знаю наизусть.
1985
* * *
Любимая, страшно, когда не с тобой. К чертям все собачие правила. Какая же страсть, как о стол головой, рыдать над бумагой заставила. Ужасно, так крутит, как сто малярий, и некуда деться и спрятаться. Из всех своих мрачнейших перефирий к тебе все стремится и катится. Пусть в пропастях всех нерешенных проблем подохнет проклятость условностей. Любимая, слышишь, я стал этим всем и сам подыхаю от скованности. Свихнусь, разобьюсь. Мне не стыдно уже. Пусть мозг мой расплавленный крючится. Бегите смотреть, как немодно уже в любви бессребренник мучается.
1991
Ю. Казакову
Я на день рождения другу подарил белый лист. Он был удивительно чист, не запачканный ни тушью, ни лаком. И друг заплакал… Я хорошо помню, много лет назад вдруг я вспомнил: сегодня родился друг. Я пришел и подарил белый лист. Он был так же удивительно чист, не испачкан и не исколот — друг был молод. Я видел этот лист год назад, знакомый лист, а я не мог отвести взгляд: он был весь измят, рваные линии и что-то, написанное невнятно, столбцы цифр и чернильные пятна, прожженные дыры затушенных сигарет, время растрепало края — сколько лет… Я смотрел на лист с тревогой и печалью, а друг поставил на него чайник, сел, уронил лицо в руки и долго смотрел вниз. «У тебя есть, — спросил он — еще один белый лист?» Мы не виделись долго, прошел целый год: «Ты просил, я принес белый лист — вот». Была глухая ночь, и дождь накрапывал. Я думал, он будет рад, а он стоял и плакал.
1985
***
Мое поколение, колбасное ассорти “Собачая радость”. Обрезками твердокопченых кусков сервелата. Молитвенный ладан прекрасных полотен. И потен покрывшийся жиром обрезок “полтавской” в блатных ностальгийных наветах иль псевдопевцов, или псевдопоэтов. Мое поколение: студенты, спортсмены, комсорги и токари. Под водку и пьяного Токарева. Как тóлсты, обтянуты в жилы обрезки “кровавых колбас”. И взмокшие лица в пивных, на вокзалах. И бледно-зеленые горки “отдельной”, как кислые мины бухгалтерской канители. Мое поколение. Пустой винегрет. Всего по кусочку — единого целого нет. Богато пустой винегрет случайно украденных истин. Как ветер он в кронах магических листьев у дерева мудрости. Даже не ветер, а веянье. Как редки в нем чистые гении. На тысячи прочих нас всех на прилавке нарезали. На всех не хватает. На всех, кто окончил ликбезы. Мое поколение. Как странник. Не лик, а тысячегранник. Но как незаметны те грани. Не ситец ли это в цветах, который серьезно и долго стирали в стиральной машине, и сыпали щедро стиральную пыль из Гонконга, Нью-Йорка, Парижа? И вот уже сохнет, старательно выжат, политый искусственным светом. Мое поколение. Я видеть хочу в тебе лето. Где буйная радуга красок. Так ясно, отчетливо слышен любой дивный звук. Мое поколение. Когда из пеленок ты выйдешь, слепой недонянченный внук того довоенного лета? Мое поколение! Как будто и не было вовсе тебя. Я как ото сна отрываюсь и вдруг открываю глаза. Я что-то увижу… И вдруг озираюсь, и рядом такие же ждущие лица я вижу. Я верю. Я верю, я жду и надеюсь. Должно же хоть что-нибудь с нами случиться. Тогда…
1983
* * *
Хочу звездой сбежать на небо. Хочу безумие спасти. Собрав все силы для побега, далекий свет произвести. Чтоб над безволием всей волей, всей болью каждого луча светить лишь тем, кто сам до боли познал, как тайна горяча. Бежать, и там в далеких гнездах искать последний свой приют. Где мир безмолвствует, лишь звезды друг другу свет свой отдают.
1985
* * *
В исканьях псевдоатеизма какой еще грядет кумир? Нам в нашем новом пессимизме совсем иной открылся мир. Совсем иной, иные дали, и даль пугающе темна, — как по частям мы открывали в самих себе самих себя.
1985
***
И мой замкнется круг, допишет время книгу, уйдет в небытие мой незаметный след, щемящая тоска по прожитому мигу не выпишет назад в ушедшее билет, уйдет не ваш язык, мне одному понятный, уйдет огромный мир, открывшийся лишь мне, пусть ветер разнесет язык, как запах мяты, по без меня ревущей рвущейся земле.
1984
* * *
Будет много разных слов.
Будут проводы и встречи.
Будут и костры, и свечи.
Будет много разных снов.
Будет вечная любовь.
Будет пыль и будет память.
Будет искренняя зависть.
Будет пролитая кровь.
Будет всё, как сотни раз,
как сейчас на этом свете.
Будут внуков нянчить дети.
Будет всё.
Не будет нас.
1985
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2021/nomer1/babushkin/