* * *
Осенью тысяча девятьсот сорок третьего года будапештские евреи
рассказывали анекдоты
о концлагерях, о глупых нацистах
и традиционной еврейской находчивости.
Прикидывали дни до окончания войны,
высчитывали расстояние до Берлина.
Полтора года спустя
кто-то из них, в пешем порядке проходя
заснеженную границу бывшей Мадьярии,
едва ли мог это припомнить,
с трудом поднимая голову,
уже не имея силы
не плакать, не смеяться, но понимать.
* * *
Типа любовь, она так безнадёжна.
Пустое время. Ненужные, слишком ловкие пальцы.
Радуйся, у многих нет даже и этого.
Скажем, у тех, кто вернулся через пятнадцать лет
в одежде пятнадцатилетней давности
и с испорченным паспортом в тот же посёлок,
но кроме старого своего дома и чёрных заборов,
ничего не нашёл.
Речка, безделье, брёвна, и родителей больше нет.
* * *
В истории победителей,
кроме самих победителей,
есть враги,
и священная ненависть победителей к их врагам.
Поэтому я, мальчик, не знавший беды,
за беду принимавший ещё одну несч. любовь,
только из книг узнавший, что убивать — хуже, чем быть убитым,
с подозрением отношусь к истории победителей.
Тем более, если приходится жить в доме, построенном на костях.
1914—1939
Когда поленились захлопнуть заднюю дверь,
случается гибель, как большое недоразумение:
жизнь продолжается: песнями, причитаниями,
связями, их обрывами, упованиями, расставаниями,
прочими радостями.
Смерть вроде бы удивляется — мол, кто же меня пустил!
Жили же! Вроде бы даже стесняется. Но, в щель заложив кулак,
втискивается в город, где не пустуют библиотеки,
и внезапно втащив за собой на аркане незаметность
и одиночество,
производит массовое опустошение.
1933
Кто ещё мог — выходил из дома,
из избы, из хижины, из хаты, шёл
в утренней темноте, унося
то, что уместилось на тонкой спине за распухшей шеей.
На холме стояла Она, пересчитывая издалека
по головам остающихся, неподвижных,
спасающихся сном от продзатруднений.
По колее, между её ногами,
они проходили, кто поживучее, и
двигали в сторону города, где играла громкая и угловатая музыка революции.
1956
Когда в свои города возвращались те,
кто провёл по десять лет жизни на Севере или на Дальнем Востоке,
они приходили по местам своей прежней работы,
в институты и университеты,
заходили на лекции о “человеке нового типа”,
и, подходя к лекторам, вежливо и громко представившись,
прямо во время лекции, били их, не щадя,
в висок, по зубам, по лицу, разбивали очки.
Студенты, пряча глаза, смотрели на это
и делали выводы. Или —
не делали выводы.
* * *
Играй, музыкант! Для того тебе и гитара,
играй, чтобы тот, за стеной, заслоняя взглядом
будто бы равнодушным — самое дорогое
от неизбежных вопросов, прощаясь с теми,
кто глупо на кухне курит, кого уже и не обнять —
играй, чтобы он не забыл, что кроме досмертной
есть и посмертная жизнь,
и вот она начинается!
Да, там тоже танцуют! Под эту самую музыку!
Играй музыкант,
тебя это не касается,
там много места, вы с ним не свидитесь… —
играй, музыкант!
* * *
Дом был построен на кладбище, но и кладбища
не было, был овраг,
в который неаккуратно сложили тысячу тел,
и не более чем. Потом, заровняв это место, построили дом,
для внуков и правнуков тех, кто здесь был закопан.
Я думаю, даже узнай они это, ничего бы не изменилось,
дом бы стоял по-прежнему люди в нём жили по-прежнему,
порой занимаясь любовью, рожая потом
детей, как и положено населению.
33—1933
Спускаясь ступенями, прокуратор
занимал напряженные пальцы,
поправляя застёжку хитона, кричал про себя: “вечность
потеряна, вечность потеряна, вечность!”
В пятницу вечером, в год другой
заместитель крайпрокурора
выбираясь на служебной “Победе” из дачных окраин
расправлял портупеи, глядя
в окно на заборы и будки, убегающие назад,
говорил про себя: “ Не сегодня. Я —
не сегодня. Ещё не сегодня”.
1944—2010
Горели костры на снегу, и дети
тянули к горячему рваную кожу рук.
Эшелоны кочевали с пути на путь.
Кому-то порвали глотку, кого-то забили морозом, кого-то проткнули заживо.
Машина сработала, скрипнув на повороте.
Но всё это в прошлом, когда и горы были повыше. Вы
не узнаете это, у вас — Олимпиада, где
всегда кто-нибудь фотогенично
теряет силы.
Это ль не битва Духа с чёрт-знает-чем?
Это ли не торжество исторической необходимости?
Тихо в подлунном, сыновья палачей, внуки убийц, братья и сестры.
* * *
Гомосексуалист,
красный по убеждениям, цыган по рождению,
не имел никаких шансов пережить нашествие чистопородных.
Но и теперь
у него нет шансов не быть забытым. И так и надо!
Он сам во всём виноват, трижды лишив собственную судьбу
возможности сделаться хоть сколько-нибудь человеческой.
CODA
То, что терпели, теперь уже не потерпим.
Что человечней: скучать в раю или врать в концерте,
или наводить миномёт и ползти по глине,
в местности, не пригодной для проживания?
Помним ли мы удовольствие камня за пазухой?
Помним ли мы, как уходить от облавы?
Помним ли мы назначение радиостанций?
“Мы” —
произношу я
безо всякой уверенности.
В мiсте Остроге. Элегия
...Совершенно обычное “место памяти”.
небогатый сосняк, скорей лесопарк, чем лес,
и уютно под солнцем, такой погодой
только и пользоваться для экскурсий и наблюдений.
Я, как эксперт, — стою тут, мол, видал всё это
(поразительные Stolpersteine в дунайских столицах,
страшные захоронения под соловецкой Секирной,
львовские подвальные одиночки для политв’язнiв)
Всё узнаваемая тема в типичной повести о том же самом.
Даром ли столько народу мочили полвека?
Вот мы теперь обращаемся к памяти, кто как может.
кто как умеет. Вот мы например (здесь толпимся сейчас)
мы, историки, антропологи.
Мы не пришьем, что отрезано, но хоть о том расскажем.
Стоим перед памятником с надписями на идиш.
Человек, одетый неброско, как сторож из автосервиса —
активист, уже показавший нам парк, организованный за две ночи
радяньскою владой (советскою властью)
поверх еврейского кладбища —
здесь теперь говорит: “иногда ещё роются чёрные археологи” —
и машет рукой в сторону ям. Ну, ямы.
Я представить не в силах, чего они тут искали.
Если бы, скажем, во Львове мне говорили
о жизни повстанцев, делах диссидентов, судьбе политв’язнiв
я думал бы о своём отношении к тем, кто зв’язал их,
потому что это была работа
людей моего народа.
Но тому, что случилось вот здесь седьмого
августа девятьсот сорок первого года
я чужой, и как не пытайся представить, всё видится только сценой из фильма —
и не знаю, может ли быть iнакше.
Памятник. Ну, мы воздаём ему должное.
Камень, табличка. Фотографируем, запоминаем.
Я здесь в рядах некой международной группы,
с академическими рефлексами на былое.
Думать ли мне о судьбе жидов, русiнiв, цыганей,
или пытаться представить, как это было
здесь на мiсте Острозе —
всё это: юдаизм, фанатизм, хасидизм, мирознавство,
освiта, мiстецтво, барышничество, дипломатiя, будiвля фортецiй,
заточка мечей, аскеза, нравоучения,
печать православных книг, строительство синагог,
спудеi, спитающие мандривникiв —
(як воно там, на Вирменщине чи в Угорщине),
амбиции, капиталы, таемничний подземный ход,
звон колокола, скоханок бiг, дияконские басы,
ночное исступление толмачей над нечитаемыми шрифтами,
утренний смех повредившегося философа,
рыцарское молчание военнопленных, гамiр
крови людей, якi вiкувають всерйоз.
Что же теперь того — нет да и быть не может?...