Готовя к печати эти заметки, прочитал в ростовской «Вечерке» (21.10.2011) перепечатанную из областной газеты «Молот» статью В. Бута «Цимлянская вода – большая беда». В статье рассказывается об истории создания Цимлянской ГЭС и тех катастрофических последствиях, которые нанесла природе донского края одна из последних «эпохальных» сталинских строек.
Полностью разделяя с автором его публицистический пафос, я был крайне удивлен, или, как модно сейчас говорить, шокирован одной деталью: В. Бут упоминает роман Валентина Распутина «Прощание с Матёрой», написанный в середине 70-х гг. прошлого века на жизненном материале, связанном с рекой Ангарой, но ни слова не говорит о нашем земляке Владимире Дмитриевиче Фоменко, которому в минувшем сентябре исполнилось бы 100 лет…
* * *
Почитатели Владимира Набокова наверняка помнят начало первой главы «Дара»: герой бродит по городу и мимолетно замечает, как «из фургона выгружали параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкап, по которому, как по экрану, прошло безупречно-ясное отражение ветвей, скользя и качаясь не по-древесному, а с человеческим колебанием, обусловленным природой тех, кто нес это небо, эти ветви, этот скользящий фасад».
Интересно, знают ли помянутые почитатели, что аналогичный прием использовал тезка Набокова, прозаик из Ростова-на-Дону по фамилии Фоменко, в зачине своего романа «Память земли»?..
«В декабре 195* года в донском хуторе Кореновском гуляли свадьбу. Еще не выпившие и потому чинные гости стояли в кузове мчащейся полуторки. Они степенно держали украшенные бумажными розами четверти с вином, невестину зеленую подушку и невестино трюмо, в котором, будто на экране, когда рвется лента, мелькали то глаза и носы едущих, то вдруг далекое небо с зимним солнцем, окошко, вылетающие из дворов собаки».
Не правда ли – сходство местами дословное?.. Да плюс к тому та самая усеченная дата, по поводу коей иронизирует автор «Дара» в первой же фразе своего романа…
Сложно предположить, что донской писатель, сочиняя свою «драму из народной жизни» (так определили жанр «Памяти земли» создатели трехсерийной экранизации 1976 года), мог испытывать влияние заокеанского небожителя, о существовании которого знали в советской стране единицы «посвященных». Остается лишь согласиться с давней формулой Андрея Вознесенского: «Одновременно открывают атом…»
А вот сюжет. Старинную русскую реку перегораживают плотиной, чтобы запустить могучую гидроэлектростанцию. Люди, живущие, как выясняется, на дне будущего рукотворного моря, должны покинуть веками принадлежащую им землю, малую свою родину, и выселиться на необжитые места ради призрачного «счастливого будущего», причем их желания никто не спрашивает…
Узнали знаменитый роман Валентина Распутина «Прощание с Матёрой»?..
Но я-то всё о той же «Памяти земли», где Владимир Фоменко разработал этот сюжет как минимум за полтора десятка лет до Распутина. И вовсе не к тому, чтобы упрекнуть замечательного сибирского писателя в заимствовании – он неповторим и самобытен. Я лишь об исторической справедливости в распределении приоритетов.
Кстати, употребляя определение «сибирский», я только указываю на местожительство автора «Матёры», точно так же как, назвав Владимира Фоменко «донским» писателем, отнюдь не имел в виду принадлежность его к некой «местечковой» литературе. Таковой просто не существует, как бы ни были распространены подобные представления. Да и «Память земли» впервые была опубликована не где-нибудь, а в «Новом мире» Твардовского (правда, вторая часть новомирской публикации появилась уже после вынужденного ухода главного редактора).
К слову сказать, Александр Трифонович, высоко ценивший прозу Фоменко (называл ее чистым золотом), любил его самого и считал своим другом. Помимо взаимной симпатии объединяло их и то, что оба были советскими писателями в лучшем смысле этого ныне почти ругательного слова.
Тут необходимо сделать паузу и объясниться. Мне уже приходилось писать о том, что советская эпоха так и не осмыслена за последние двадцать лет не то что полнообъемно, но даже и более или менее внятно по частностям, почему и получает в общественном сознании полярно противоположные оценки и характеристики. Чтоб не повторяться, для краткости назовем их – ад и рай.
Разумеется, обе эти крайности ошибочны. И хотя можно считать доказанным, что в целом большевистский режим был преступным и антинародным, равно как теоретические основы коммунистической идеологии бесчеловечны и антинаучны, нельзя забывать о том, что при этом режиме отдельным общественным группам открылось будущее, о котором их представители не могли раньше и мечтать. И Твардовский, и Фоменко, сумевшие проложить себе путь в большую литературу, были выходцами из крестьянских семей. Для обоих коммунистический миф стал романтической идеей, во имя которой стоило жить. Даже если реальность ей не всегда (почти никогда не?) соответствовала. Вероятно, в амбивалентной пушкинской максиме они отдавали предпочтение не тьме низких истин, а нас возвышающему обману?..
Читая Владимира Фоменко в наши дни, необходимо держать в уме это обстоятельство. Иначе можно невзначай принять автора за стандартного «соцреалиста», чьих томов многопудье справедливо и напрочь забыто.
Впрочем, читатель со вкусом к русской классике вряд ли допустит такую ошибку, ибо практически любой фрагмент прозы Фоменко это живая стереоскопическая картина, завораживающая своей точностью, емкостью и полным совпадением слова с обозначаемым им предметом, явлением, существом.
Последнее слово попало в строку не случайно. Владимир Фоменко – художник жизни. Она интересна ему во всех ипостасях. С той же любовью, вниманием, доскональным знанием подробностей, бьющих в глаза, когда он создает образы людей, писатель изображает всё живое, не пропуская и самой малости.
Вот один пример из «Памяти земли»:
«…Настасья Семеновна перегнулась с седла, сорвала стебель прошлогоднего ожившего молочая, проколдовала: "Коза, коза, дай молока!" – и на обрыве стебля выступила крутая белая капля, и все вокруг как бы омылось ею… Суслик с огромным живым глазом, с гладкой, точно облитой головкой; рдяные яблоки навоза, перееханные колесом; два жука, деловито толкающие по дороге шарик, сделанный ими, вдесятеро больший, чем они сами… Один жук толкает передними ногами, другой идет головой вниз, вертит на себя шарик задними…»
Вот другой пример: сценка, в которой из людей участвуют хуторская бабка Поля, ее невестка Настасья и квартирант горожанин Солод:
«Перед ней лежал живой уж, свернувшись будто круг колбасы, поводя маленькой головкой с красными серьгами.
– Неси молока блюдку, – крикнула бабка в дом, объяснила Солоду, что уж это ихний, живет в низах, спал зиму в старом валенке, а сейчас услыхал, что Настёнка возится в погребе за перегородкой, и проснулся…
Уж сверкал стремительным, блестким язычком, уклонялся от молока.
– Обдичал, – извиняла его перед квартирантом Поля. – В омшанике под уликами мышей ловит, полозит, где кошке не дано. Хозяин!..
В углу в корзинке сидела на яйцах гусыня с полуголым зобом, который она выщипала, укрыла пушинами гнездо для нового потомства. Обеспокоенно разговаривая, она вылезла, зашлепала по доскам пола, по пролитой воде, словно человек босыми ногами. Уж шипел на нее тонко, почти свистел, а она шипела с хрипом, намерялась долбануть могучим оранжевым клювом.
– Ладно вам, – успокаивала Поля.
…Настасья на корточках длинной хворостиной подсовывала «хозяину» блюдце; уж, будто тугая струя олифы, скользил по запыленным доскам, к его белому масляному брюху по каким-то законам не липла пыль; в дверях гудели пчелы, мелькали в солнце, словно вили золотую пряжу…»
Вот третий:
«Грузный петух, грудастый, как лейтенант в новой шинели, вышагивал среди улицы перед курами. Блесткий, будто выписанный масляными, не просохшими еще красками, он выбирал на дороге острова проглянувшей земли, трогал их когтями. Всю зиму он набивал в сарае свой собственный зоб, не обращал на подруг внимания, а сейчас, на свету, опомнился… Хотя в мерзлой земле не было еще ни червяков, ни травинок, он подзывал кур, по-мужски самодовольно проявляя заботу, указывал наклоном головы, где клевать.
…Петух выпрямился, и солнце пронизало его мясистый гребень с серыми, давно отмороженными зубцами. Перезимовал!..»
Вот… Но остановимся: подобных живых картинок несчетно разбросано по страницам романа и других произведений Фоменко. Там мы увидим и любую домашнюю живность, и диких зверят, и птиц: соловьев, щеглов, скворцов, ворон… «напуганного мокрого селезня», пойманного для лечения проглотившего рыбью кость старика. «Селезень бился, выворачивал зеленую бархатную голову, но ее вместе с глазами всадили вперед клювом в раззявленный дедов рот, держали, пока от "дыха″ селезня кость "не перегорит″».
Вся проза Фоменко – это гимн природе, радостный и жизнеутверждающий. Ее самые разнообразные проявления не перестают удивлять и восхищать автора, о чем он и сам говорил в юбилейном интервью по случаю своего 75-летия:
«Ростовский школьник, многолетний рабочий Ростсельмаша, студент, курсант Ростовского артучилища – то есть чисто городской человек, я вдруг сразу и навеки стал "деревенщиком″… Жизнь города была для меня делом совершенно обыденным, как дыхание, а тут приехал в село – и все вдруг небывалое!.. Маленькие, размером в яблоко, арбузята, которые на моих глазах превращаются в огромные арбузы; цветение пшеницы – оказывается, пшеница цветет! Рождающийся при мне теленок, наполовину еще обитающий в матери, но уже глядящий в мои глаза своими младенческими глазами, и это – будущий бык или будущая молочная дойная корова!.. Как же не описывать всё это?!
Плюс к тому сработали, видимо, гены, ибо и по отцовской и по материнской линии все были крестьянами Киевской губернии».
Но не стоит думать, что тексты Фоменко представляют собой сплошь развернутые «заметки натуралиста» или, там, «фенолога». Просто для его персонажей, в большинстве своем сельских жителей, природа является естественной средой обитания
Собственно, хутор Кореновский, судьба которого стала основной пружиной романного действия, и представляет собой образец гармонического единства человека и природы. Скажем, дома кореновцев, подробнейшим образом описанные автором (предметно-вещный мир он вылепливает не менее обстоятельно и детально, чем одушевленный), выстроены так, чтобы благополучно пережить ежевесеннее половодье и при этом извлечь из него максимум пользы. Хуторяне за века своей жизни в этом благодатном краю, где растет виноград, из которого они давят вино, где Дон наделяет их изобилием рыбы ценных сортов, где каждый дом труженика воистину полная чаша, – научились, постигая законы природы, получать в награду от нее щедрые дары. Преобразователи же, возводящие махину Цимлянской ГЭС, самонадеянно полагают улучшить природу в духе известного лозунга «Течет вода Кубань-реки, куда велят большевики», ради чего жителям процветающего хутора приходится переселяться в гиблые места и начинать жизнь с нуля.
Здесь основная коллизия романа. И судя по тому, что он был при своем появлении благожелательно встречен так называемой партийной критикой, коллизия эта разрешена автором в духе партийных же установок.
При поверхностном чтении с такой трактовкой, пожалуй, можно и согласиться. Но перечитывая роман в наши дни, обнаруживаешь, что бдительные контролеры советской поры оказались не по чину либеральными. Не берусь утверждать, что автор искусно скрыл свои истинные намерения. Надо полагать, он, как и многие его современники, верил в необходимость революционной переделки мира. Но, как это нередко бывает, чутье художника не позволило исказить жизненную правду, и в результате привнесенная извне идеология оказалась опровергнута созданной им картиной бытия.
Дав роману название «Память земли» автор будто подчеркнул, что сама земля его главный герой. И вот она-то всеми силами противится творимому над ней насилию:
«…Наперекор планам бросать землю она гнала из себя ростки, как гнало из себя ростки все вокруг: и обгулявшаяся скотина, и куры, которые упорно, свирепо лезли в корзины с гнездами, и опузатевшая, рычащая на индюков Пальма, и даже бадья под балконом, в которой, когда пленка льда таяла, шныряли головастики».
Мелькающим там-сям на страницах книги приметам соцреализма, которым полагается иллюстрировать неизменную веру персонажей в правоту и справедливость сегодняшней жертвы ради светлого будущего, неизменно сопутствуют высказывания, мысли, действия героев, вызывающие глубокие сомнения в этой вере, а то и полностью ее дискредитирующие.
Уже упоминавшаяся Настасья приезжает на стройку, где работает ее сын Тимка, и видит наконец-то плотину, которой принесена на заклание родная ее земля. Сын ждет от матери восхищения грандиозностью содеянного. Но…
«Настасья подняла голову. Метрах в трехстах – в полукилометре упиралась в небо обсыпанная людьми плотина. Люди копошились на тоненьких балках, выпирающих вверх, на отвесных стенах, подвешенные в люльках; горстями виднелись на откосах бетонных быков. Не люди – крупа. Крупяная шелуха».
«Лагерная пыль» – можно было бы добавить в наши дни.
Затем сын проводит ее по территории стройки, они поднимаются на гребень, откуда водолазный катер казался лодчонкой… Далее идет концовка главы, подводящая итог всему увиденному – два абзаца с хвостиком. Сначала:
«Впервые ощутила с такой силой Настасья, как велик человек! Она радостно, с забившимся сердцем уцепилась за это ощущение. Ее душе давно не хватало твердой опоры – с того часа, как Орлов развернул список затопляемых колхозов… Сейчас опора опять появлялась. Шла не от чужих слов. От собственных глаз. Как здорово ни выглядели снимки в газетах, а это, окружающее, было могучей. Да и разве сфотографируешь вспыхнувшее понимание, что станицы калечатся не зря».
Стопроцентно соцреалистическая риторика! Казалось бы, ею и надлежит завершить главу. Ан нет – следом еще абзац:
«Но до конца легко не становилось. Громадность творимого была не по Настасье громадной. Чужой. Даже мороз здесь чуждо отдавал железом, кислым бетоном, газом из электросварочных баллонов, и единственно родной на вид, на запах была мухуница – метелка камыша, которая упала сверху, с циновок, укрывающих мокрый бетон. Мухуница лежала на стальном гулком настиле – чистая, распушенная от мороза, ласково-серая, будто заячья шкурка».
И хвостик: «Нет, как оно все ни велико, а лучше в хутор…»
Какой уж тут соцреализм!
Подобных контрастных сопоставлений масса, а нередко социальная критика, отменяющая казенный пафос, обходится без микширующих романтических завихрений.
«Сколько их было, великих! Екатерина – пожалуйста, великая. Грозный – великий. Петр – великий. Ну, а я – смерд, трудяга всех времен, кем был я? По какому праву каждый великий хватал меня, бросал в войну, в каторгу, в пеньковую петельку, в кандалы, на плаху! Вы, секретарь, марксист по профессии, сумеете растолковать, что в мире философски важнее: все, взятые вместе, великие дела или одна-единственная жизнь труженика, который ладит топором избу для своих детей?» – так кричит фольклорист Роз партийному руководителю Сергею Голикову, когда они объезжают на катере заполняемую водой «морскую чашу», – и секретарь райкома не находит слов возражения. А старуха Поля, которая в гражданскую устанавливала в хуторе советскую власть, задумывается: «…вот хоть бы раз вызвали ее в правительство, поинтересовались: как считаешь, товарищ Щепеткова, верно ли живем? За это ли именно или, может, за что другое сметала ты оружием белых гадов?».
Да и о «белых гадах» порой говорится автором что-то маловразумительное, если не крамольное: во время «саночистительных» работ на дне будущего моря «ковши отрывали и беляков – возможно, славных при жизни ребят, беззаветных трудяг-хлеборобов…»
Само собой, хуторяне, как и все советские люди, атеисты. Но почему-то нет-нет да и блеснет что-нибудь двусмысленное, связанное с религиозным дурманом. К примеру, поминавшийся выше Солод, начальник карьера, после очистки морского дна возвращается в хутор и за рулем грузовика вспоминает: «Только в детстве была один раз, под пасху (пасха, естественно, писалась тогда со строчной буквы. – О. Л.), такая же ночь. Впереди светилась церковь, гудела колоколами, маленький Илья, держась одной рукой за огромный спокойный отцовский палец, нес в другой кулич, поставленный на блюдце, обернутый вместе с блюдцем крахмальной салфеткой, которая сама собою светилась, четко сверкала в темноте. Илья ступал новыми твердыми ботинками по булыжникам улицы и ждал неизвестного чуда. Может быть, велосипеда на трех колесах, может быть, белых и розовых ангелов, которые вдруг спустятся с небес, со звезд, озаряя его и отца прекрасным сиянием…»
И как такое проворонили свирепые цензоры?..
Даже на могиле фанатика светлого будущего Конкина, этого младшего брата Макара Нагульнова, правда, не столь кровожадного, «алело что-то яркое, сходное с тюльпанами. В дни поминальной фоминой недели положил кто-то безбожнику Степану пасхальные крашенки; сороки расклевали их, но скорлупа сверкала под солнцем».
Ну и уж совсем непредставимы в соцреалистическом творении апокалиптические сцены. Особенно та, что предшествует оптимистическому финалу романа. Эпизод настолько впечатляющ, что стоит привести его целиком.
Итак, из уходящего под воду хутора отправляются к новому местожительству последние переселенцы. Событие долгожданное, эпохальное, обладающее высоким пропагандистским потенциалом:
«Колонна уже двинулась, киносъемщики застрекотали аппаратами, грянул духовой агитбригадный оркестр, но, перекрывая его, зазвенели крики, что на проулке Крутом светопреставление. Народ ринулся к Крутому.
На самом коньке, на крыше недоразобранного сарая, сидела его хозяйка – ударница колхоза, бывшая монахиня. Зажав юбку коленями, далеко отведя Евангелие (с прописной! – О. Л.) от вздетых на нос очков в коричневой пластмассовой оправе, зычно читала об ангеле, который вылил чашу на престол зверя, о людях, кусающих языки свои от страдания.
Внизу гремел бульдозер; девчонка-водительница, в майке, в спортивных шароварах, краем бульдозерного ножа нерешительно вспарывала глину стены, жалобно грозила развернуться, долбануть с ходу.
– Рушь! – отзывалась монахиня и, обращаясь к народу, говорила, что не сдвинется, что пусть волны погребут ее.
Сарай уже в самом деле был взят в клещи водою, гусеницы бульдозера разбрызгивали ее; рядом кружились несколько сазанов и, вроде подтверждая конец света, будто не находя уж места в море, перли в берег, в бульдозер, обнажали на мелком крупные спины, хоть коли их вилами. Народ, даже молодой, не ронял ни слова, стоял завороженно, лишь Вера Гридякина, эта репатриантка, решительно тянула к сараю длинное бревно, чтоб вскарабкаться, стащить агитаторшу.
– "И семь царей, из которых, – ясно выговаривала чтица, – пять пали, один есть, а другой еще не пришел, и когда придет, недолго ему быть!.."
Обгоняя грузную Дарью Тимофеевну, подбежала Римма Сергиенко, повела себя, как положено руководителю колонны. Вскочила на бульдозер, спихнула водительницу и, сама ухватясь за рычаги, вскинула голову к монахине:
– Прекратите. Я серьезно говорю, прекратите…
– Шик модерн! Жми, Риммочка! – вопил Михайло Музыченко, в котором со вчерашнего вечера, с появления Риммы, взыграли прежние чувства.
На бульдозер, раскинув крестом руки, шла квартирантка монахини, тетка Любы Фрянсковой – Лизавета. Взлохмаченная, одухотворенная, хрипела:
– Отступитесь. Из рода в род прокляты будете. Из рода в род!..
Замершая в толпе Дарья Тимофеевна совершенно точно знала, что бога (со строчной. – О. Л.) нет. Но она была беременна, слышала в себе живую тяжесть плода – уже беспокойного, бьющегося то коленом, то, наверно, локотком, – и потому думала, что все же хорошо, что эти дела с их богами и проклятиями взяла на себя чужачка Сергиенко, с радостью видела, как эта девица, резко двигая рычагами, обминула Лизавету и, распахивая воду, бросила машину вперед. Вышвырнутый машиной на берег сазан прыгал, никто его не хватал. Бульдозер долбанул лбом стену, монахиня, скользнув по закачавшейся крыше, слетела; ее вместе с Лизаветой втиснули в кабину под выкрик Музыченко: "Гуд бай!". Моторы заработали, женщины, как на могилу, стали падать на дорогу, совать в платки родную землю, киносъемщики отворачивали от них объективы, выискивая жизнеутверждающее, а самодеятельный оркестр снова ударил марш авиаторов: "Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!"».
Но Фоменко не был бы самим собой, если бы завершил роман стандартным жизнеутверждающим финалом. Он нашел свой собственный, хотя и символический, но подготовленный естественным ходом событий. Когда переселение заканчивается, на новой земле – на земле в буквальном смысле! – рождается ее первый обитатель. А поскольку мать его, бабенка любвеобильная, точно не знает, кто же отец, то земляки делают веселый вывод: «Наш, кореновский орет!..» После чего сверкнули брызги из поллитровок и оросили «разогретую придорожную пшеницу. "Уж ладно, знай нашу милость, пробуй!"».
И следующая затем заключительная фраза: «А навстречу, видный всем, мчался грузовик, бросал пыль, нес в высоте красное, стреляющее на ветру знамя» – воспринимается как неизбежная виньетка вроде непременного для каждой советской газеты слогана «пролетарии всех стран, соединяйтесь», сознанием читателя уже не воспринимаемого.
* * *
Признаться, начиная эти заметки, я не собирался столь пространно цитировать «Память земли», но вот поневоле увлекся, да так, что едва себя остановил. Но думаю, что главная цель моя – показать нынешнему читателю, в духе пушкинского требования к критику, красоты фоменковской прозы, с тем чтобы побудить его перечитать, а тех, кому незнаком наш автор, открыть его для себя – от этого не пострадала. Рассказать же намеревался я в первую очередь о своих встречах с Владимиром Дмитриевичем, о том времени, когда мне посчастливилось с ним общаться.
Не могу сказать, что это общение было близким; огромная поколенческая разница, да и статусное различие (он был мэтром, я – дебютантом) сойтись уж совсем коротко не позволяли. Но, говоря по правде, свой статус он никогда не подчеркивал, поскольку был человеком исключительно доброжелательным и толерантным. Более того, мне казалось, что мой полемический напор и максимализм неофита его порой смущали. Так, помню, обескуражил его мой вопрос: как он относится к Закруткину. «Олег, ну как я могу к нему относиться, – произнес он с некой укоризной: неужто я сам этого не понимаю, – конечно же, считаю его как прозаика полной бездарностью». И этот его ответ подкупил меня не столько откровенностью, сколько удовлетворением от того, что наши мнения совпадают.
Встречались мы, помимо стен Союза писателей, куда начинающих приглашали иногда на кой-какие сборища, и Ростиздата, где я подвизался тогда редактором, в квартире Наташи Старцевой, в переулке неподалеку от Комсомольской площади. Ее муж, прозаик Анатолий Полищук, пытался издать свою первую книгу, и Владимир Дмитриевич весом своего авторитета помогал новичку преодолеть редакционные рогатки, воздвигаемые на пути тогдашних «молодых» (термин условный – Анатолию было за сорок, мне – под).
Сиживали по-семейному: Владимир Дмитриевич с супругой Ириной Иосифовной, Наташа с Толей, мы с женой Галиной, иногда появлялись молодой в ту пору критик Дима Пэн, тогдашний главреж ТЮЗа Володя Чигишев… Непритязательное застолье с красным вином, которое Фоменко пил охотно, но умеренно, разговоры – естественно, в основном о литературе. Круглолицый, с широкими плечами молотобойца, с обаятельной добродушной улыбкой, Владимир Дмитриевич держал себя очень скромно, был немногословен, предоставляя инициативу в беседе своей супруге, которая была младше его лет на двадцать…
Ярко помнится такой эпизод. Речь зашла о его новом рассказе «Фиша», первая редакция которого появилась в 1984 году в журнале «Дружба народов», еще до моего личного знакомства с автором. В рассказе меня поразила необычная деталь: герой обращался к своей собаке Фише на «вы». Почему-то нам с женой это так понравилось, что мы в шутку стали говорить «вы» нашей умнице-кошке, носившей такое же имя. Когда я рассказал об этом, Владимир Дмитриевич искренне обрадовался, немедленно поделился «новостью» с Ириной Иосифовной.
Вероятно, ему дорог был этот рассказ, который по праву можно считать его шедевром. Обаяние этого рассказа и посейчас для меня загадочно. Трудно даже сказать – о чем он? О собаке? Да, конечно. И о ее хозяине? Несомненно. Но и о самом авторе, о детских его радостях и увлечениях; но и об эпохе, о тех мельчайших ее реалиях, красках, звуках и запахах, навсегда исчезнувших, но не бесследно – а вот: оживающих перед нами в сочетаниях букв и слов и на глазах обретающих монументальность скульптуры…
Впрочем, читатель может сам составить себе мнение о рассказе «Фиша», который публикуется в этом номере «Ковчега».
В июне 1986-го мы веселой компанией нагрянули к чете Фоменко в Старочеркасск, где хозяин, посреди роскошного, заботливо ухоженного старого сада, возглавил ответственную процедуру приготовления шашлыков, поручив мне почетную обязанность кострового. Следя за тем, чтоб шашлыки поджаривались равномерно, он иногда, не говоря ни слова, скрывался в доме. «Пошел записать мелькнувшую в голове фразу», – шепнула нам Ирина Иосифовна. Позднее я догадался, что и его немногословие, и некая отрешенность от происходящего, когда он не сразу отвечал на заданный ему вопрос, объяснялись постоянно продолжающимся в мозгу творческим процессом. Он не столько вникал в суть беседы, сколько поглощен был собственными мыслями. Писал он медленно, отделывал каждую фразу, подбирал самое точное слово – и, оправившись к тому времени от тяжелой болезни, сознавал: нужно спешить, чтобы успеть поведать о недосказанном.
Этим недосказанным стала его последняя, быть может, самая трудная для него книга, вышедшая уже посмертно и ныне мало кому известная – «Записки о камере». Трудная потому, во-первых, что лежащий в основе ее материал противоречил его натуре жизнелюба и оптимиста, а во-вторых – по стремлению даже в таком материале остаться верным себе и передать будущему читателю не гнетущее, а светлое впечатление.
Рукопись он принес в Ростиздат в конце лета 1990 года, за несколько месяцев до кончины. Мы столкнулись в дверях издательства – рабочий день истек, я уже шел домой. Владимир Дмитриевич со своей всегдашней деликатностью извинился, спросил, не прийти ли ему в другой день…
Разумеется, мы вернулись; я принял у него рукопись, предполагая подготовить ее к печати с максимальной быстротой, она была включена в ближайший издательский план. Но затем…
Вскоре Владимира Дмитриевича не стало. Ирина Иосифовна взялась дополнить рукопись текстами из оставшегося литературного наследия, написала послесловие. А тут смутные времена привели издательство к необходимости выпекать в форсированном режиме коммерческую продукцию. Наконец, когда оригинал был уже сверстан, возникли проблемы с типографским заказом… В итоге книжица, получившая двойное название: «Записки о камере. Рассказы разных лет» – увидела свет лишь в конце 1992 года. В бумажной, мышиного цвета обложке. На пожелтевшей, казалось, еще в типографии бумаге. И тиражом всего в 3000 экземпляров. (Это по нынешним временам такой тираж очень даже неплох, а тогда все привыкли к минимальному стандарту в 15 тысяч для прозы.) Но и этот тираж распродавать пришлось на протяжении нескольких лет.
Не приветили последнюю рукопись Фоменко и до появления ее в Ростиздате. Как рассказывала Ирина Иосифовна, автор предложил ее давнему знакомцу по «Новому миру» В. Лакшину, ставшему на короткое время у руля журнала «Знамя». Но тот отказался ее печатать, сославшись на то, что «лагерная» тема уже не актуальна.
Непонятно, прочитал ли В. Лакшин рукопись, поскольку речь там велась не о лагере, а о заключении автора в Ростовском следственном изоляторе, куда он попал по ложному доносу в 1937 году и где провел два года, не подписав никаких признаний. Но главное отличие «Записок о камере» от других повествований о сталинском терроре в ином. Автор предстает в них не обличителем, не мучеником, а, как это ни удивительно, художником-бытописателем.
Несомненно, сам материал несет в себе мощный заряд обличения; несомненно, молодой студент литфака Ростовского пединститута, убежденный комсомолец («Я не перестал верить в Советскую власть, получив удар немыслимой жестокости», – заявляет герой-рассказчик), человек, с юных лет проникшийся «красной» идеей, выдержал тяжелейшие физические и нравственные мучения, – но рассказал обо всем этом полвека спустя без злобы и обиды, с позиций любознательного наблюдателя, порою с неким стоическим юмором. При первом чтении мне, помнится, пришло в голову: попади автор в ад (хотя вряд ли сталинские застенки ему уступали) – и там в первую очередь заинтересуется подробным устройством жаровни. Но, быть может, это завидное свойство, присущее только истинным писателям, и позволило ему не сломиться, не сдаться, не предать себя.
Освободил комсомольца Володю Фоменко из тюрьмы сам Абакумов. И, что также ново и неожиданно, предстает в «Записках о камере» этот не последний из сталинских палачей в непривычном обличье; пожалуй, может вызвать даже симпатию у читателя. Правда, поверив в невиновность молодого человека, Абакумов тут же предлагает ему стать агентом-осведомителем. Но даже и после отказа все-таки не отправляет обратно в камеру.
Замечателен в своем лаконизме финал «Записок». Оказывается, прежде чем освободить Володю, Абакумов вызывал к себе его мать. Следует ее краткий рассказ об этом событии:
«– …Сидела перед Абакумовым, как раз достала из ридикюля носовой платок, а когда опустила обратно, то решила закрыть. Ридикюль-то наш дореволюционный, пружина могучая. Как щелкнет! Абакумов в это время что-то записывал и как вздрогнет! А у меня нервы в напряжении, я вдруг захохотала: мол, что ж вы такой с виду геройский, а испугались… И вот дни-ночи думаю: как чудовищно вышло!.. Ведь не простит, сотрет тебя в порошок. Оказывается, человек благородный, большой, хоть все они, Володенька, мерзавцы».
Но Фоменко не хочет ограничиться этой меткой оценкой. И добавляет от себя:
«Когда через много лет в газетах напечатали о преступлениях Абакумова, о его ликвидации, я ощутил, что во мне оборвалось нечто родное, глубоко мое, будто погиб старший брат».
* * *
Владимир Дмитриевич Фоменко прожил долгую и насыщенную жизнь. Он испытал и тяжелый труд, и голод, и нищету, и утрату близких, прошел через тюремные застенки и кровавую войну, не избежал доносов «собратьев» по писательскому цеху, не позволивших ему получить Государственную премию, а в конце жизни, по всей вероятности, еще и боль от краха идеи, светившей ему с юных лет и оправдывавшей перенесенные страдания. Но при всем при том он был счастливым человеком. Потому что занимался любимым делом и делал его хорошо. А в последнее десятилетие своей жизни ему удалось осуществить и детскую мечту – «о высоком писательстве на лоне природы».
Написал он не слишком много – всё основное включено в худлитовский двухтомник Избранного, вышедший в 1984 году. Добавим к нему и невзрачную брошюрку «Записки о камере», что тоже «томов премногих тяжелей». Но всё написанное – повторим оценку Твардовского – чистое золото.
Не миновала его и слава. В 1969 году прессу Советского Союза облетело сообщение о том, что во время пограничного инцидента на границе с Китаем, на острове Даманском, у одного из бойцов, защищавших рубежи страны, был найден пробитый пулей и залитый кровью томик романа ростовского писателя В. Фоменко «Память земли». Сейчас трудно сказать, что в этом сообщении было реальным, а что легендарным, в духе пропаганды тех лет. Но не вызывает сомнений, что известность донского писателя носила всенародный характер, а книги его читались широко и повсеместно. Они переведены на множество иностранных языков, включены в самые представительные антологии и хрестоматии…
В своих беглых заметках я попытался показать, что их содержание отнюдь не устарело в наши дни, как не стареет любая классика. Более того, произведения Фоменко обладают ценностью прямого свидетельства для тех, кто хочет объективно осмыслить советскую эпоху, ибо в них она изображена честным и зорким художником.
Радость жизни – определяющая атмосфера его книг, каким бы порой трагичным ни было их содержание. Потому и читать Владимира Фоменко – радостно.
Мне не известно о переизданиях книг В. Фоменко в новейшие времена. И в Интернете его текстов нет. Но пока еще, к счастью, существуют библиотеки.