ГЛАВА 5
Первые страхи
— Отнеси, вот, Фадею рубашку. Только на дворе побудь, в горницу не ходи, у них воспа, — напутствовала меня мать.
С обычным стеснением подошёл я к дому дяди Батухина, отворил тяжёлую калитку в каменной стене и в глубине двора приблизился к дверям кухни.
— Чего же ты там, на дворе-то! — помню ласковый женский голос. — Войди суды, войди!
На ласковый голос, хочешь не хочешь, сдаёшься, и я вошёл в кухню. Она мне помнится мрачной, — может быть, не столько потому, что в ней было мало света, сколько оттого, что над ней, как и во всём доме, нависал и темнил, подобно туче, чернобородый дядя.
После этого я слёг в такой тяжёлой оспе, какой, говорили, не было ни у Фадея, ни у Фёдора. Три или четыре недели пролежал я в жару, в беспамятстве, ослепший.
Смутно помню голос матери:
— Ты не чешись, не царапай себя, а то с пятнашками будешь.
Уж не помню, чесался ли я (кажется, мне даже связали руки), но когда я очнулся, помню, больше всего поразили меня жалостливые глаза матери и брата Фёдора. Брат неловко совал мне в руки раскрашенную детскую гармошку, которую он принёс от купца Удалова, а у матери карие, батухинские, мрачноватые глаза светились и таяли в нестерпимой жалости.
— Ах, ах, — приговаривала она с безнадёжным видом, как в погибшего, вглядываясь в меня. — Ах, погубила тебя воспа! Значит, чесался…
Ослабленное моё сердце сжалось в томительном испуге. Я сразу поверил, что со мною произошло нечто ужасное. А мать и дальше не раз говорила с сокрушением:
— Вот сказала тогда Марья Леонтьевна Андреевская: «Ну, родился у тебя хорошенький мальчик. У него губы красивые». Вот тебе и хорошенький, вот тебе и красивый! Куды ты теперь такой-то!
И в меня проникал страх. Я вспомнил, как дразнили на улице Ванечку Соловьёва: «Рябой кок блины пёк, не допёк и убёг!» А Ванечка Соловьёв, «Шелапутный», как называли его мальчишки, с рябым, точно неживым, вроде меловой маски, лицом, облезлыми бровями и шалыми глазами, кривлялся, болтал длинными руками и ногами, бранился и бежал жаловаться матери. В меня проникал первый страх к общественному мнению в лице уличных мальчишек.
Долго не решался я выйти на улицу. Если бы четырёхлетний мальчик мог осознать и оформить своё томительное оцепенение, он, вероятно, сказал бы сам себе так:
— Ну, вот и кончилась моя беззаботная жизнь, в четыре года кончилась. Жил я, о себе не думая, жил, как птица, порхал и бегал, со всеми одинаковый, ничем не примечательный. А теперь вот припечатала меня оспа, пустила уродом.
И хотя, когда я со стыдом и страхом выбрался на улицу, меня не дразнили, — потому ли, что мальчишки оказались более деликатными, чем я боялся, или оспенные следы не так изуродовали меня, как Ванечку Шелапутного, или ещё почему, — хотя не дразнили они меня в первые дни, не кололи оспой и после, стеснение во мне всё же осталось.
Вероятно, и сердце, слабое от природы, было значительно отравлено болезнью, — может быть, этим, хочется, забегая вперёд, сказать, и объясняется тот преувеличенный страх, который потом, всю жизнь, бил меня пред каждым сильным действием, прыжком, большой работой, крутым решением, и этим же, может быть, объясняется то предпочтение покоя, созерцания, мнительной мысли, что упрощённо именовалось в быту леностью и трусостью.
Во всяком случае, две причины, физическая и моральная, перевиваясь и усиливая друг друга, создавали удвоенный страх. И начался этот страх с четырёх лет, после оспы.
Мать старательно отрезвляла меня, не давала забыться. Во всём сдержанная, она, кажется, ни к чему так часто, охотно и сокрушённо не возвращалась, как к моему испятнанному лицу. И даже много лет спустя, когда я о чём-то оживленно и самодовольно болтал дома, считая себя, должно быть, в эту минуту обаятельным, она покачала головой на моё оживление и сказала:
— Если захочешь кому понравиться, ближе как на две сажени не подходи.
Посмеявшись, я спросил её не в первый раз, почему же, если она жалеет об этом, не привили в своё время оспу ни братьям, ни мне.
— Ну, так уж, — замялась она, — боязно было. Как ведь прививали? Фельдшера, грязно у них.
«Поразвившись около сыновей, мать стеснялась сказать, что прививку считали тогда грехом, в докторов не верили, а уповали на Бога: «Кому что назначено, того не минуешь». И людям не дадено знать, кому и за что отпущено здоровье, кто и за что наказан болью, кому и когда определён смертный час. Какие уж тут доктора!
Итак, оспа при помощи матери глубоко посадила во мне испуг. А когда несколько лет спустя, в школе, я узнал о другом своём недостатке — на том же лице, я совсем отчаялся. Ясно стало, что дело моё с наружностью плохо.
Другой страх, неизмеримо сильнейший, не знаю, откуда пришёл. Должно быть, передался он через кровь от далёких предков. Это был страх нечистой силы. И временами охватывал меня не страх, а подлинный ужас. Я боялся выйти ночью в сени, во двор. Нечистая сила таилась под печкой. В тёмных углах, за дверью в сенях, за тёмным окном, на страшном ночном дворе. И особенно пугали, до морозной жути в крови, тёмная баня и мост, и быстрым судорожным шёпотом бормотал я молитвы, отбиваясь ими, как пулемётом, от странной, невидимой силы, которая готова схватить меня из-под сырого, тёмного моста или из-под мельницы в конце моста. А входя к себе с верхнего переулка в калитку, я сжимался в ужасе, ожидая, что там, в конец двора, в чёрной бане блеснёт в окне красный огонь и раздастся дикий хохот, и я бежал через двор, закрыв глаза, наугад, спотыкаясь, оступаясь, пока не добегал.
Нельзя сказать, что этот страх я заполучил в семье. Ни у кого в нашей семье не было такого громадного и острого страха, как у меня. Было даже неясно, вполне ли они верят в нечистую силу. Правда, мать с ранних лет приучала меня обороняться от беса. Если плюнешь, сотвори молитву, а то бес соберёт слюну и узнает твои мысли. Когда пьёшь или ешь, то, прежде чем глотнуть, перекрестись, а то вместе с глотком вскочит в тебя нечистый. Хорошее средство при каждом опасном случае поскорее читать Исусову молитву (Исус — старообрядческое начертание имени Иисуса — прим. ред.), а ещё лучше: «Да воскреснет Бог и разыдутся врази его» (старообрядческий вариант молитвы — прим. ред.).
Но как-то она всё это говорила спокойно, охлаждённо, без страха. А во мне страх переливался кипятком или расплавленным оловом. И постоянное напряженное ожидание нечистой силы было такое живое, как будто я был перенесён прямо из двенадцатого века, когда нечистая сила была для людей такой же реальной, как птицы, звери, рыбы и несметно кишела в лесах, в болотах, в речках, в подполье, в банях, конюшнях, во всех тёмных нежилых местах, так что нужно было владеть всеми средствами религии или колдовства, чтобы обороняться от этой пакости. Как живое, хотя всё ещё невидимое, чудилось мне, что в подпечке ворочается волосатый домовой, что под мостом или под мельницей прячется водяной, осклизлый, зелёный от плесени с хитрыми глазами, что в бане засела озорная страшная сила, что в лесу бегает и хохочет леший, что по дворам ночью крадутся оборотни, что «летун» — огненный бес — может налететь на тебя неожиданно с ночного неба, может рассыпаться перед тобой искрами, зареветь, загигикать и до смерти напугать, а может прикинуться кем угодно и завлечь тебя в погибель ласковым уговором.
Надо мной подшучивали, но мне было не до шуток. Никакой вопрос в жизни не стремился я так мучительно и нетерпеливо разрешить, как этот: есть или нет нечистая сила, есть или нет домовой, водяной, русалки в речке, оборотни, летуны, леший, мелкие и большие кикиморы?
Отец с непонятной усмешкой покачивал головой. Мать, когда я приставал к ней, спрашивая, случалось ли ей самой видеть беса или оборотня, отвечала невнятно и уклончиво: «Ну, как же… рази от него… того и жди…». Ну прямо Акимовна, её мать.
***
У Агафьи Ивановны был певучий ласковый голос, а главное, пленяли меня её неизменно приветливые лучистые глаза. Красота её светящихся глаз, к сожаленью, после объяснилась тем, что она постепенно слепла. Но я тогда этого не знал и, как бабочка на свечу, тянулся на свет её лучистых глаз.
Она иногда промышляла тем, что ездила в Саратов и привозила оттуда ящики с лимонами и апельсинами. Фрукты эти у нас в дому не бывали, вкуса их я не знал и был к ним равнодушен, но нежный, тонкий запах, который шёл от ящиков, от стружек, от лимонно-апельсиновых бумажек и от самой Агафьи Ивановны мне нравился. Моё доверие к Агафье Ивановне было настолько велико, что я однажды согласился отправиться с ней в дальнюю поездку — в Саратов, сто тридцать вёрст ниже Вольска по Волге. Из этого первого путешествия помню только то, что я в полутемном подвале нерешительно, мешая всем, топтался среди громадных ящиков, которые при усилиях каких-то людей страшно ползли сверху, накренялись и лезли на пол. Сильно пахло знакомым приятным запахом, и какой-то большой, блестящий пламенел апельсин, который я держал в руке, не зная, что с ним делать. Потом телега загромыхала по мостовой, налетел при блеске солнца косой, короткий дождь… Вот и всё, что осталось в памяти от большого губернского города.
Летом я часто ночевал под открытым небом на крылечке кельи. И тут, когда постепенно темнело небо, попрыскивая звёздами, и сгущалась темнота во дворе, а в чёрных закоулках, в сарайчике, в хлевушке, в бане мобилизовалась нечистая сила, был самый раз спрашивать о том, что меня томило. Я недоверчиво поглядывал во двор, при шорохе или внезапном треске холодок пробегал по моей спине и волосы легонько шевелились на голове, но пугался я умеренно:
На крылечке лежала Агафья Ивановна, а в сенях покряхтывала, ворочаясь на подстилке, Акимовна.
Агафья Ивановна отвечала вдумчиво, серьёзно. И, хотя видно было, что она очень наслышана о нечистой силе, мне казалось, что выводы у неё не совсем уверенные.
— Как сказать, сама я, правда, слава богу… не доводилось, — певуче говорила она, лёжа кверху лицом и поглядывая на высокое звёздное небо, — ну, а рассказывают. Как не верить?
И она передавала случай за случаем, со слов верных людей или прям от тех, кто попал под нечистый соблазн. Были короткие рассказы вроде таких:
— Ну, тосковала она, конечно, по мужу. Жало ей покойного. И как-то лежала она на печке, а в доме — одна. Дело вечером. И сосёт-сосёт её горюшко, моченьки нет. И всё бы она на свете отдала, только бы взглянуть на него, на живого, хоть разок. Ну, тоскует, плачет, сердце щемит. И вдруг в сенях будто щеколда звякнула. «Что это, — испугалась она, — аль дверь я запереть забыла?». Повернула голову, слушает, а тут вроде сразу ветер дунул — хлоп, и на пороге стоит кто-то… Она ещё слёз не высушила, свесила с печи голову, видит — на пороге, словно в тумане, высокий кто-то. «Аль не узнала? — слышит ласковый знакомый голос. — Ну, вот — ждала-ждала и дождалась». Помутилась у неё голова, не поймёт, аль правду живой? «Что это?» — говорит. Да нечаянно перекрестилась, сотворила молитву. — «Господи Исусе…». А он как гаркнет: «Ага, догадалась!». И дверью — грох, инда изба затряслась. В сенях загремело, ветер просвистал и крыша закачалась, и лежит она в доме одинёшенька ни жива ни мертва.
Я жмусь на постилке, закрываю лицо рваным одеялом, боюсь взглянуть на тёмный двор, страх окатывает меня холодными волнами. Агафья Ивановна, помолчав, продолжает:
— А это я от самой уж слышала. Моей золовки двоюродная сестра, года четыре тому назад.
Она обстоятельно и вступительно рассказывает, как жила двоюродная сестра её золовки с мужем душа в душу, жили, дай бог всякому, он-то не пьющий, смирный, воды не замутит, работяга, печником был. Ну и она ему хорошей помогой была. И уж прилипла… Так привыкла, что ежели когда, скажем, отлучится он из дому, ежели по печному делу надо, скажем, недели две аль три побыть не в своём городе, она, бывало, места себе не найдёт, ждёт не дождётся.
И раз один приехал он скучный. «Что-то мне, говорит, ничего не хочется, полежу, говорит, малость». Полежал, полежал, да и не встал. Ну, знамо дело, она прямо не в себе: не помнит, как хоронила, ходит чумная, не в своём, вроде, разуме. А в доме осталась одна, приглядывать за ней некому. Заглянет когда кто, да у всех, конечно, своё дело. Ну, думали, поплачет да перестанет, очнётся. А тут, видишь, заприметили, стала она запираться. Выбежит к вечеру за калитку, повертит головой туды и суды, словно ждёт кого, а потом запрётся. А он, гость-то, и начал жаловать. Сама я не видела, врать не буду, а старушка тут одна, она рядом жила, она, говорит, своими глазами… «Вышла я, говорит, ночью во двор, а он, летун-то, как звезданёт сверху — да грох на улицу, искры на все стороны, аккурат близ той избы, ко вдове неутешной». Видать, не одну ночь к ней летал. А утром пойдёт она за водой, без ветра её качает, и лицо томное, белое, как мел. И вот как на последний раз вышло.
Агафья Ивановна смолкла и, кажется, взглянула во двор. А я боялся туда оглянуться. Было тихо, но кто их знает? Может быть, изо всех углов слушают да ждут неосторожного слова. Может быть, и Агафья Ивановна остерегается сказать неловкое слово.
— На последний раз… Тут уж верно, тут уж я своими ушами от неё самой слышала, — продолжала Агафья Ивановна убедительным, чуточку торжественным или как бы угрожающим голосом. — На последний раз он, гость-то ночной, и говорит ей: «Чего же ты, говорит, дома всё сидишь? Пойдём, говорит, погуляем». Ну, и вышли. Она живёт-то на том конце, невдале ярманки. Ну, и пошли туды, на край. Пошли по ярманке. Она, ярманка-то, конечно, пустая. С неба месяц полный светит. И светло быдто, и мельтешит, кроет быдто на всё вроде туману. Лавки заколоченные, а кое-где чёрные дыры наместо дверей. Ну, ей что, ей не страшно, с милым дружком идёт. А всё-таки, говорит, сердце щемит. И тепло ей, и хорошо ей, а словно внутри кто шепчет: «Ой, смотри, ой, смотри!».
Это она опосля говорила, а можа, тогда ничего и не чуяла. Ну, вышли наскрозь ярманки, пошли через горку. А ей невдомёк, замстило ей, что за горкой-то кладбище. А уж он, поди, когтями могилку раскопал, приготовил рядком уложить. Только чует она запах приятный. Чем-то пахнет, знакомо больно? А горка вся уросла богородской травкой (чабрецом — прим. ред.). Он-то, дружок-то сердечный, идёт рядом по белой дорожке, а она без дорожки, прямо по травке, топчет кудрявую травку, а та ей вроде кричит, запах пускает.
Она и говорит: «Вот это чем, милой травкой пахнет!» Нагнулась и сорвала. Вдруг слышит: «Брось, брось!» — это он ей сердито так. А сам от неё вперёд по дорожке, словно ветром его относит. И опять: «Брось, говорю тебе. Брось!» И что же она вдруг заприметила? С неба-то впереди прямо в лицо им месяц полный светит, и от неё, видит она, по травке тень, а от него на белой дорожке — нет. У неё с испугу руки-ноги застыли, губы пересмякли. И уж как-то она нечаянно: «Да воскреснет Бог…» А он шаром, огнём под горку, закружился, завертелся, завыл, рассыпался искрами, ну и пропал, провалился. Она уж, говорит, не помнит, какой дорогой и как домой добежала, свалилась в постель замертво. А утром проснулась, сама себе не верит, не то привиделось, не то правда. Вот как её травка спасла!
Менее охотно Агафья Ивановна рассказывала о том, как нечистая сила морочит пьяных. С пьяным чёрному работа лёгкая, сам себя пьяный подо всё подводит.
— Ну, вот шёл этакий горе-голова ночью. Уж и не шёл, ноги через силу волочил, мотал головой, как чумной. Уж насосался поверх крышки, а всё его томит, всё ему мало. воно уж так — чем больше пьяница пьёт… разжигает ему нутро… «Эх, говорит, встретить бы, говорит, какого милого дружка. Ополоснули бы полуштофчик!». А подходил он к мосту.
— К нашему мосту?
— Ну, вроде к нашему. Для них, для чёрных, все мосты одинаковы. Его и дёрни за язык: «Ишь, говорит, мельница! Шумит! Хоша бы из-под мельницы какой дружок с угощением вылез!» Ну, ковыляет через мост, буйной головой поматывает. И вдруг кто-то прямо на него. «А, говорит, Ефим!». Это он ему-то, пьяному. А тот смотрит, темь, конечно, и зенки у него хмелем застилаются, быдто знакомый, а не вспомнит кто. А тот его вертит-морочит. «Аль не признал друга-то закадычного? Эх ты, Ефим, сам звал, приглашал!». И что-то ему под самое пьяное мурло суёт. Ну, тот уж не на него и смотрит, стекло! Видит, в руках-то у того штофчик. «Пойдём-ка, — тот ему говорит, — сядем на травку-муравку, разопьём штофчик, и закусочка у меня скусная запасена». Вертит языком, лясы-балясы точит, ведёт куда-то. Ну, сели. «На, — говорит ему дружок, — валяй первый, угощать так угощать, глотай из горлышка, запрокидывай!». Взял пьянчуга штоф да как-то уж, видно, по привычке, или пожалел его Михаил угодник, сложил ему персты, хоть по пьяному, а мотнул правой рукой, перекрестился. Ой! Грохот, дым, огонь, вой нечеловеческий! С того и хмель соскочил. Глядит, не поймёт. Сидит он верхом на мокром бревне, под ним внизу огромадное колесо шумит и вертится, вода с пеной льётся, а в руках у него собачья кость.
Не раз и не два вела такие рассказы Агафья Ивановна, и не так это кратко было, как здесь пересказано. Я приставал к ней с допросом: кто, где, на каком мосту, на какой улице, в каком часу ночью, переспрашивал, заставлял повторять неясные места. Агафья Ивановна терпеливо на всё отвечала, и обсуждение шло долгое и очень серьёзное. С годами, — так как беседы наши переходили из лета в лето, на том же крылечке, — я становился всё придирчивее. Недоверие моё росло, но только в голове, а в крови древний страх оставался всё таким же.
В чём-то основном Агафья Ивановна не утоляла мой духовный голод. Может быть, потому, что я чувствовал в ней неустроенность (дыхание века уже веяло над её головой). Может быть, и потому, что сведения её были довольно однообразны. Она ограничивалась летунами и оборотнями, а мне нечистая сила мерещилась гораздо грознее и сложнее. Самое страшное, что чёрная пакость эта была повсеместна, невидима и непостижима.
Агафья Ивановна с особым увлечением и певучей музыкой в голосе говорила о тоскующих женщинах, которые своим сердечным голодом накликали на себя летунов. И всегда это происходило одинаково: сверкнул летун в ночном небе, ударился искрами на улице, обернулся покойным мил-сердечным другом. Конечно, страшно, но как-то очень уж реально. И кончалось по большей части благополучно: лишь бы не забыть вовремя сотворить молитву или перекреститься. Тоска искушаемых женщин мне была не вполне понятна, и оттого доверчивость их казалась глупой. Непонятно было и сочувствие к этим вдовицам Агафьи Ивановны, голос которой трепетал лирическим томлением.
Теперь-то, через шестьдесят лет, кое-что более понятно. Агафья Ивановна, молодая, пригожая и ласковая женщина, сама была как бы вдовицей. Муж её, тощий Павел Иванович, который обещал купить мне зелёную лошадь, искал удачи не в себе, а в отдалённых местах, надолго уезжал и, наконец, совсем пропал. Летуны-то, следовательно, были для неё очень понятны и даже в личном смысле страшноваты. И вот при всём моём влечении к Агафье Ивановне я возложил главное своё упование на её мать — Акимовну.
Она поражала меня своей непреклонной уверенностью. Лицо её — замечательное лицо — жёлтое, круглое и всё в мелких морщинах, точь-в-точь печёное яблоко, — никогда не освещалось улыбкой. Нос — строгий, большой, глаза — чёрные, суровые. Говорила она кратко, густым голосом, но чрезвычайно деловито. Пила и ела она с деловым, серьёзным, почти угрожающим видом, слегка поворачивая и неодобрительно передвигая ложку или чашку. И даже спать ложилась она с деловым видом, долго и хозяйственно укладывая свои старые кости на жёсткой постилке.
И особенно изумляла меня Акимовна своим бесстрашием. Свои синие холсты, — от которых и сама она была синяя — с синими до костлявых локтей руками, с синими пятнами на жёлтом лице, на её лохмотьях и на босых сухих и жилистых ногах, — свои синие холсты она глубокой ночью полоскала в речке, расстилала на дворе и, самое странное, купалась с ними по ночам, с огаром или без огня, в чёрной бане.
— Как это ты не боишься, Акимовна! — удивлялся я.
— А чего мне бояться, ещё что!
— А ведь там нечистая сила!
— Ну и пущай, эка невидаль.
— А ты видала их, Акимовна?
— Кого? Индилютков-то? Да почесть кажнюю ночь.
Называть врага человеческого рода по имени в нашем быту остерегались. Старались обходиться без наименования или называли намёком и приблизительно: «он, чёрный, враг, лукавый» и вроде этого. Акимовна пренебрежительно называла нечистых «индилютками». На мои настойчивые расспросы она отвечала кратко:
— Ну, где видала! Ну, войдёшь в келью, а они под печку — шмыг! Или в бане по углам шебаршат.
— А к тебе не лезут?
— Я им полезу!
Акимовна, мне ясно было, всей своей кровью пребывала в той исторической поре, когда бесы запросто жили рядом с человеком, и не то что верила, а она считалась с ними, как с самым заурядным фактом, — шабаршат, шмыгают, ну и пусть. В пальцах и на губах у неё всегда было верное средство против этой нечестии, чего же тут? И она была так полна презрения к «индилюткам», словно к тараканам или к мышам, что не удостаивала и рассказывать о них.
Уверенность её в существовании «индилютков» сильно на меня действовала, и всё же оставалось во мне смутное недовольство. Должно быть, оттого, что грозная чёрная сила сводилась у нас к нечистой мелочи, которая шарахается от нас куда попало и которая пакостит тоже по мелочи: опускает мохнатую лапу в ведро с водой, авось-де забудет перекреститься и опоганится, засунет край холста в щель на полу в бане или вроде этого. К тому же видать-то видала Акимовна «индилютков», но как не приставал я к ней, но она уклонялась, не хотела или не могла описать их.
Свои страхи и себя описываю как продукт тогдашней эпохи (в этом главное оправдание воспоминаний). Таков был я, и таковы были приблизительно все вокруг меня — малые и большие. Нас всех влекло, так сказать, одним океанским течением. Многие, конечно, уже поднимали голову — одни меньше, другие больше — над этим течением, из головы начинали выветриваться древние страхи, и освобождённые от них, с насмешкой над своим и чужим суеверием, легко и бодро оглядывали горизонт и воздушную бесконечность. Но тело, если продолжить то же сравнение, со всею кровью, сердцем и чувствами оставалось в той же древней глубине, его несло в неизвестном направлении всё то же океанское течение. И страхи в крови и в чувствах видел я на других и на себе, оставались почти неизменными, несмотря на самые насмешливые улыбки.
Моя голова довольно скоро оказалась на свежем воздухе, но страхи остались. И мальчиком, и юношей, и взрослым я боялся темноты, пустой квартиры, обливаясь жарким страхом. Я бежал ночью через мост и, наполняясь огневой дрожью, мчался, если случалось попадать туда одному ночью, бежал через лес — и не зверей или грабителей я страшился, а чего-то невнятного и первобытного, над чем моя голова тщетно старалась смеяться.
Возвращаясь ночью домой после тонких бесед на высокие темы со сверстниками или старшими, я также, как в детстве, медлил отворять калитку и, вступая во двор, с таким же замиранием всего напуганного тела старался не глядеть в глубину двора на низенькую баню с чёрным страшными окном.
Правда, с годами страх в крови слабел, но чрезвычайно медленно, и он не исчезал, а как бы уходил вглубь. В этом смысле показательны сны или, ещё более, кошмары. Два рода пугающих сновидений преследовали меня, если я неудобно засыпал на левом боку. Первое — высота или крутизна. Немеющими ногами, всё более слабея, я взбирался на крутизну, висел над обрывом и в нарастающем страхе ждал — сейчас сорвусь. С мучительным сердцебиением просыпался (как бы вырываясь из смертной опасности), и это происходило от сердца.
Гораздо больший, неизмеримо сильнейший страх во сне был другой. Так же, как и наяву, со страхом открываю я калитку и вхожу во двор. Но разница огромная. Никаких уже нет у меня насмешливых над собой улыбок, и воля моя бессильна. Я не иду, а меня влечёт. Я не могу не глядеть на страшное чёрное окно бани. Мучительное ожидание поднимается во мне. Не страх, а ужас разрастается пред чем-то неотвратимым. И вот — начинается. Закачалась чёрная мгла в окне. Что-то готовится там, злорадное, бесовское, невыразимое. Ужас мой поднялся уже до головы, и волосы поднимаются в жаркой испарине. В мучительной тоске зажимается сердце. Спазма перехватывает дыхание. Вот запляшут в диком вихре красные огни в чёрном окошке, метнётся там кто-то. Хохот или вой раздадутся оттуда, и будет ещё что-то, чего нельзя перенести. Ужас, как нечто огневое и взрывчатое, переполняет меня, последняя секунда, и я взорвусь или уничтожусь. Крик вместе с дыханием замирает во мне. И точно вырываясь из дьявольских когтей, в последнем отчаянном усилии я просыпаюсь и лежу с невыносимым колотьём в сердце, лежу в бессилии, в тоске и в каком-то странном мерзком унижении.
Или вхожу я (во сне) на тот же двор. Вечер. Я знаю, что в доме это будет, — смотришь — во тьме никого нет, но я боюсь войти. Меня зачем-то тянет к окнам. В нарастающем страхе я хожу и заглядываю в тёмные стёкла. Там, за стёклами, тишина, пустота, темь. Но страх заставляет меня ждать и знать, что там готовится что-то коварное, адское, ужасное. В тоске, в безволии, в томительной обречённости я заглядываю в стёкла. И как это описать? Наяву над этим можно только улыбнуться. И дело не в том, чего ждёшь за окном, а в том ужасе, который морозом и огнём пробегает по телу, зажимает сердце, перехватывает дыхание, шевелит волосы на голове. Это будет, — смотришь за стёкла, — сейчас будет, неизбежно будет. Тоска и ужас поднимаются до крайней непереносной степени. И шелохнулась, закачалась темнота за стёклами. Что-то зреет там, сатанински насмешливое, беспощадно-злое. И нет, нельзя этого перенести! Задохнувшись в ужасе, вырываюсь в смертной истоме из кошмара и лежу в изнеможении, как выброшенный на берег из пучины.
С годами и переменой места страх наяву почти исчезает — почти, но не совсем. Бывает всё же, что в самую обыкновенную минуту, при самом спокойном настроении, когда остаёшься один ночью (или даже днём) в квартире, вдруг наплывает невнятный страх. Или в саду ночью, когда беззаботно глядишь на звёздное небо и слушаешь шорох тёмных деревьев, тот же непонятный страх начинает вливаться в тебя. Иногда урезонишь себя, пожмёшь плечами, и страх отойдёт. Но иногда и сознание, и трезвая мысль, и улыбка над собой бессильны. Как ни совестно самого себя, а спешными шагами, с дрожью, с мурашками по спине, торопишься уйти к свету и к людям.
Пугающие сны с годами всё реже и реже, но не прекращаются, а лишь видоизменяются. Любопытно, что долгое время спустя, при жизни в других городах, всё те же адские кошмары подавали всё ту же баню, тот же двор и тот же прежний дом. И особенный ужас всегда был связан во сне с ними. Кстати, почему-то явственно выплывало иногда во сне жёлтое, морщинистое как печёное яблоко лицо Акимовны с чёрными строгими глазами (хотя многие годы её уже нет в живых). Не то являлось оно напоминанием: «Вот видишь!», не то успокоением: «Эка невидаль, бояться индилютков!»
Видоизменяются кошмары в том смысле, что подставляется другая обстановка: то это тот же прежний вольский дом, но с новым расположением, с новыми людьми, то совершенно иные места, неизвестные наяву, реально-фантастические квартиры. И страх тут слабел оттого, что прекращается он прежде самой страшной точки, как будто изнутри является отпор, нечто вроде тени того сознания и той трезвой мысли, которые господствуют наяву. Стихия как бы сдаётся пред разумом даже в своей глубине, и, хотя ужас надвигается во сне такой же гибельный, хотя просыпаешься с дрожью и сердцебиением, всё же, выходя из страшного сна, чувствуешь себя как бы над чем-то победителем.
С детства и долгое время, годы, боялся я увидеть нечистую силу наяву, в каком-либо внезапном, страшном виде. Но этого ни разу не случилось ни малейшим намёком, ни даже в виде какой-либо лёгкой галлюцинации. Страх оставался бесформенным и жил только в крови, ужасом нарастающего ожидания, и во что-либо видимое он не воплощался, ограничиваясь страшными намёками.
И, наоборот, этот же древний страх в зрелые года, не то сдаваясь пред разумом, не то ища новые подходы, стал пробовать во сне вполне реальные формы. Позволю себе исчерпать эту тему до конца, так как считаю её показательной и внушительной не только для себя.
Один из моих близких приятелей, Андрей Рыкачёв, слабый, физически хилого сложения, но человек необыкновенной воли и неумолимого для себя долга, после трагической смерти своей жены ушёл во время европейской войны добровольцем на фронт. И вижу я такой коротенький сон. Сижу я самым обыкновенным образом в комнате, и вдруг входит лёгкой летучей походкой Рыкачёв в своём куцем распахнутом пиджачке, в узеньких брючках, с болтающейся цепочкой от часов в жилетном кармане — в своём обычном прежнем виде.
— Откуда ты? — удивился я. — Постой-ка, ты, может быть, умер?
— А я сейчас скажу тебе, — деловито ответил Рыкачёв, вытягивая за цепочку часы из жилетного кармана.
И я в страхе проснулся. Вскоре пришло известие, что на фронте Рыкачёв, скрывая свою болезнь сердца и уклоняясь от лазарета, пошёл в передовые окопы и там, при взрыве тяжёлого снаряда, нашёл то, что искал — смерть от разрыва сердца. Я не справлялся, совпадала ли его смерть по времени с моим сном. В этом не было ничего мистического. Наука уже допускает психические волны, наподобие радиоволн, которые, при сходной душевной настроенности, могут частично восприниматься, не считаясь с расстоянием.
Другой, совсем коротенький сон.
Где-то в глуши, вроде дачной лесистой местности, я ночью нерешительно подхожу к тёмному домику. Уже слегка нарастает непонятный страх, и чего-то ждёшь. В домике распахнута дверь на террасу, и оттуда, изнутри, из темноты, как из небытия, летучей походкой выходит на террасу, навстречу, в том же пиджачке, с приветливым видом, Рыкачёв, а я в страхе тороплюсь проснуться.
И последний краткий сон с Рыкачёвым.
Странный, как бы пустой поезд, и впереди — темнота. На подножку вагона легко вспрыгивает Рыкачёв и, обернувшись ко мне, говорит:
— Ну, что же, едем?
Я отступаю в нерешимости, и поезд трогается без меня, а я просыпаюсь в недоумении.
Ещё один сон недавнего времени.
Мой литературный товарищ, и вообще — хороший товарищ — Даниленко, сотрудник «Известий», каждый год ездил для сердца в Кисловодск, и каждый раз уговаривал меня ехать с ним, добродушно посмеиваясь над моими колебаньями.
В последний раз, когда московский доктор сказал ему: «И зачем вам Кисловодск? У вас давно сердце не было в таком прекрасном состоянии», он в задумчивости решал, ехать или не ехать на курорт, и опять дружески уговаривал меня поехать с ним.
В Кисловодске, через несколько дней по приезде, Даниленко шёл со своим прекрасным сердцем из поликлиники по тротуару, держа в руках свежий номер «Известий» (в нём сообщалось о смерти редактора этой газеты Скворова-Степанова), упал и умер.
Года через два или три после этого был у меня такой сон. Мы оба сидим друг против друга за столом. Даниленко с усталым лицом, пряча под напухшими веками добродушную усмешку, говорит мне:
— Ну, как же, поедем в Кисловодск?
— Да, — говорю я уклончиво, — надо подумать. — И почему-то внезапно спрашиваю: — А не случится там со мною то, что с вами случилось?
И сейчас же пугаюсь своего вопроса. Лицо Даниленки исказилось замешательством, а у меня быстрая мысль, что Даниленко пришёл ко мне из другого мира, тайн которого, может быть, нельзя нам обоим касаться. В ту же секунду лицо Даниленки вдруг заструилось, быстро теряя черты, и весь он, заструившись, как бывает на экране в кино, исчез.
Этого сна я, кажется, не успел и напугаться. И чуть ли не на этом кончаются все мои сны, пронизанные страхом. Известно, впрочем, что мы каждую ночь живём во сне особой громадной и сложной жизнью, где иная логика или, вернее, нелогичность, иные нормы и прихотливое смешение фантастики и реальности.
Во сне чувства, оставленные без сдержки и контроля, разбредаются, как стадо без пастуха, куда попало и куда не надо. Но всё же это наши чувства. И есть какие-то во сне законы. Каждую ночь мы видим многие сны, и почти все они с пробуждением бесследно исчезают, как ночные тени при восходе солнца. Память редко удерживает их и, может быть, к лучшему, иначе, пожалуй, эта двойственная жизнь была бы мучительна.
А из таких снов, как приведённые мною, можно, мне кажется, сделать всё же утешительные выводы. Голова наша, видимо, способна довольно быстро усваивать новые идеи, новые приёмы, новые навыки и выбрасывать старое, сочтённое ненужным. А кровь наша более упряма, или более косна. Она доносит внутри нас из древнейших времён от предков, которые жили столетия и, может быть, тысячелетия до нас, отзвуки неведомых чувств, непонятных страхов, невнятных влечений и странных отталкиваний. Чаще, может быть, чем нам кажется, мы незаметно для себя подчиняемся толчку из крови и учиняем поступки, неожиданные для нас самих. И ещё заметнее упрямство нашей крови в наших снах, если понаблюдать за собой.
Но вместе с тем, — подходим мы к утешительному выводу, — всё же эти сны, как приведённые мною выше, дают уверенность, что и кровь победима. Если уж сознание не только успешно командует наяву, при солнечном, так сказать, свете, но спускается и в темноту сновидений, начиная побеждать и там страхи или внушать недоверие и осторожность, то, значит, сила сознательного духа в человеке могуча и способна, развиваясь, погружаться в любую неисследованную пучину.
***
К первым страхам отношу ещё один случай. Он казался мимолётным, мне в нём, как выяснилось дальше, был намёк на корневое свойство, присущее не только моей натуре. Из Балакова, двадцать пять вёрст выше нас по Волге, приехала к нам тётя Дуня. Она мне понравилась. Высокая, медлительная, с какой-то особой усталой добротой в глазах, она так ласково и внимательно говорила со мной, что когда она сказала:
— Поедем-ка со мной, погостишь у нас, — я не замотал упрямо головой, как надо было ожидать, а посмотрел нерешительно на мать.
— А правда, поезжай, погости, — поощрительно ответила мать. Она, видимо, не боялась разлук со мной, или вообще с детьми, и считала полезным проветривать меня.
Не знаю, когда я ощутил свою ошибку и когда началось это томительное чувство, похожее на страх. Память не сохранила, как я плыл на пароходе. Но уже ясно помню своё нарастающее беспокойство на балаковском берегу. Мы шли с тётей Дуней от воды, которая при весеннем разливе лежала близко от закопченных кузниц, и моё томительное беспокойство было, вероятно, похоже на то, какое ощущало бы растение, будь оно сознательным, когда его для пробы слегка тянули бы из почвы. Я невольно замедлял шаги.
— А вон твой дядя. Пойди, поздоровайся с ним, — сказала тётя Дуня.
Я взглянул и в изумлении остановился. Около кузницы, повернув к нам лицо, стоял боком мой отец. Голова моя закружилась при такой таинственной странности. Как это так? Два часа назад отец мой так же вот стоял около лавки, с усмешкой отпуская меня на пароход, и вот здесь он стоял, тот же, высокий, в бекеше, и с той же, кажется, усмешкой.
— Подойди, подойди к дяде, — ласково подбодряла меня тётя, не понимая моей остановки. — Подойди, не бойся, он добрый!
Медленно, в ошеломлении стал я приближаться к дяде, не спуская с него глаз. С трудом вспоминал я, что брат Фёдор говорил мне о большом сходстве отца с балаковским дядей, и всё же не верилось, что это не отец. Однако с приближением сходство таяло. Исчезал удивительный одинаковый рисунок фигуры, отходило общее родовое сходство. Я уже различал жёлтые глаза с усмешкой, но это были не те чистые, ясные глаза, привычные для меня, и не та светлая, лёгкая усмешка, — здесь глаза были как бы тяжеловаты и усмешка тусклая. И лицо было не тем подвижным, с тонкими чертами лицом, которое я знал до последней чёрточки, а неподвижное, одутловатое лицо, где уже что-то застывало. И вся фигура, успел я смутно отметить, была грузнее, шире, с другими тяжеловесными движеньями. Я, помнится, перевёл дух отчасти с некоторым облегчением, отчасти с новым приливом томительной тоски.
Огромный дядя, наклонившись, взял меня за руку, сказал несколько ласковых слов и повёл сначала в кузницу. Кузница была точь-в-точь такая, как у вольских дядей: с копчёным дырявым потолком, с железным сором на земляном полу, с блестящей наковальней, с мехами у горна, с точильным колесом и кадкой с водой. Не было только того смеха, который гремел вместе с молотками, бьющими по красному с искрами железу у дяди Кости и у дяди Николая. Кажется, здесь и огня не было в горне. Балаковский дядя искал веселья в другом месте и гасил себя около светлых бутылок, отекая лицом и телом.
Потом мы пошли к воде, сели в лодку и поплыли к жёлтому деревянному дому, который стоял по случаю весеннего половодья глубоко в воде на высоких столбах.
Вода поплёскивала у верхней ступеньки, когда мы выпрыгивали на крыльцо, пол в сенях хлюпал под водой, а в горнице пахло волжской сыростью. Должно быть, тут были мои двоюродные братья и сёстры. Их я не помню. Помню лишь свою нарастающую тоску. Всё мне тут не нравилось. Какая-то оголённость и беспорядок в сыром доме, чужой нестройный тон. Меня ласкали, угощали, а я дулся всё больше. Едва ли спал я в эту тревожную ночь — не помню, как провёл её. К утру тоска перешла в беспокойный страх.
Должно быть, юному растению казалось, что корешки его уже тянут из привычной почвы, должно быть, капризному мальчугану мерещилось, что его нарочно завезли сюда и оставят надолго в чужом мокром доме.
Любопытно, что такого страха не было, когда с Агафьей Ивановной рискнул я на более дальнее путешествие, в Саратов. Должно быть, там был свой человек, оба мы жили на одной почве, и ясно было, что отправлялись мы на короткую прогулку.
Утром я там тосковал и так настойчиво просился домой, что тётя Дуня немедленно собралась в путь и доставила меня обратно.
— Что же ты скоро? — удивилась мать. — Чего не погостил?
— Не хочу я. Скучно там, — упрямо замотал я головой.
— Ай-яй-яй, — осудительно сказала мать, — нехорошо этак говорить. Тётя добрая, возилась с тобой, а ты вон какой!
Я и сам чувствовал, что веду себя неладно с ласковой тетей, но страх омрачил и ожесточил меня.
Этот страх, как приметил я впоследствии, был показателен не только для меня, но и для многих, подобных мне. Боязнь — явная или бессознательная, — оторваться от родной почвы клала тогда большие путы на некоторых людей. И можно полагать, что в этом инстинкте лежит что-то глубокое и сложное.
Тургенев в одном из своих писем обронил такое замечание: «Человек сам не знает, до какой степени он дерево, и притом с корнями». Ему, европейцу, обласканному заграницей, чего бы, казалось, тосковать о серенькой Орловской губернии, а он, видимо, глубоко, корнями, тосковал.
Конечно, не для всех эта тоска обязательна или, по крайней мере, не в равной мере обязательна. В нашей семье Фадей легко отлучался на сторону и, в конце концов, стал тосковать не по городу, а в городе. Фёдор главные свои мечты возложил на кругосветное путешествие. Мать, которая никуда из города не выезжала, сочувственно слушала мечты Фёдора и не возражала на отлучки сыновей. Отец (тут опять мы были схожи), хотя и поездил по ярмаркам и базарам, страдал не только за свои корни, но и за корни своих сыновей, когда тому или другому надо было или хотелось уехать.
На этом переплетении чувств произошли в нашей семье сдвиги, о которых придётся упомянуть позже.
(продолжение следует)