17 октября день рождения моей мамы. В 1990 году ей было бы 88, если бы она не умерла в 73-м. Навестить её на шахтинском кладбище в тот день я не мог, потому что вернулся из Адлера и прямо с вокзала должен был ехать на работу. На юге занимался печальными делами – помогал двоюродному брату улететь в Челябинск с прахом его отца, моего дяди, скоропостижно умершего в Сочи. По дороге в Ростов, помнится, читал только что изданную статью Солженицына «Как нам обустроить Россию»…
Едва переступив порог своей редакции в Радиодоме, услышал звонок телефона. Звонили из Союза писателей: «Умер Фоменко». Не помню, сколько времени прошло в тяжёлом осмыслении этого известия, но первое, что сделал, приступая к работе, – это нашёл и заправил в магнитофон маленький рулон ленты – вчерне смонтированную запись нашей беседы с Владимиром Дмитриевичем, которой открывалась в сентябре 1989 года передача «Портреты из прошлого» по страницам рукописи его готовившихся к печати «Записок о камере»:
«Николай Михайлович, дорогой мой, мне очень трудно рассказывать о том, о чём вы бы хотели слышать, – о моей работе. Понимаете ли, сейчас, когда такое огромное количество материалов о страшных делах – ссылках, каторге, лагерях, где идут годы, годы и годы, где люди сидели по двадцать, по двадцать с лишним лет, – мне на фоне вот всех этих дел говорить о том, о чём я сейчас говорю, как-то нелепо, смешно. Я-то ведь сидел всего-навсего два года. Сложилось так, что день в день два года…»
Тогда я слушал плёнку до конца. Сейчас, воспроизводя её расшифровку, слышу его взволнованный голос и вспоминаю, как записывал эти слова на старенький «Репортёр», с которым добрался «Ракетой» до станицы Старочеркасской и уговорил Фоменко дать интервью для областного радио.
Был тихий, уже нежаркий августовский день. Мы сидели в его по-дачному уютном, «не классическом» кабинете, перед нами лежала на столе раскрытая картонная папка, из которой уже извлечено несколько новелл о сокамерниках. Владимир Дмитриевич отбирал их при мне, просматривая то бегло, то неспешно, а три или четыре отложил в сторону с очевидным намерением ещё в них что-то поправить. Ирина Иосифовна подала нам чай с необыкновенно вкусным абрикосовым вареньем, и мы занялись им, нарочно оттягивая неизбежную напряжённость минут микрофонного общения.
Поговорили о его садовых заботах, потом переключились на политику, вспоминая, как «захлопывали» Григория Бакланова на партконференции, как этим же приёмом не давали говорить академику Сахарову на недавнем съезде народных депутатов, коснулись и нашего доморощенного «агрессивно-послушного большинства» в писательской организации… Похоже, Фоменко настраивался на предстоящую запись, и камертоном ему служила жгучая тема подавляемой свободы. Наконец, махнув рукой, он кивнул в сторону моей аппаратуры, и я нажал на клавиши рабочего режима. Речь Владимира Дмитриевича была горячей, эмоциональной, очень искренней. Мне не понадобилось «ловить паузу», чтобы задать какой-то наводящий вопрос. В словах писателя было всё, что требовалось для представления его будущей книги радиослушателям. Читатель убедится в этом в конце моих заметок.
Начинало смеркаться, когда Владимир Дмитриевич провожал меня по тихой Почтовой улице к дороге, ведущей в сторону пристани. Горожанин по рождению, он любил станицу, как в молодости, после войны, любил бывать у целинских духоборов и цимлянских казаков. Но тогда были командировки, увенчавшиеся великолепными книгами рассказов и романом, а теперь, в Старочеркасской, он поселился навсегда, чувствовал себя хозяином, да и по-настоящему был им. Прощаясь крепким рукопожатием, он пообещал мне ответный визит и выполнил обещание – привёз на радио рассказ «Отпуск» и сам прочитал его у студийного микрофона. Незадолго до смерти…
Бог послал ему, как по канону, «кончину безболезненную, непостыдную, мирную», а главное – мгновенную. Вышел из магазина, упал – всё кончилось, большая, многотрудная жизнь осталась позади.
Остались позади и мы, молчаливо шедшие за его гробом через всю станицу. Она, эта старая станица, была в тот октябрьский день почти такой же, как в памятном для меня августе 89-го, только листва на исходе бабьего лета уже была тронута багрянцем и желтизной. Многие старочеркассцы выходили из калиток, обнажая головы, некоторые присоединялись к рядам провожающих. Траурная процессия двигалась медленно за грузовиком с опущенными бортами и напоминала мне недавние похороны моего сверстника, редактора шахтинской газеты Володи Журавлёва, души не чаявшего в книгах Владимира Фоменко. Тогда, идя от центра города до кладбища, я горько сожалел, что так и не удосужился выполнить Володину просьбу – познакомить его с Владимиром Дмитриевичем. Теперь эта горечь вернулась и усилила мою грусть. Грусть по уходящему безвозвратно. По прошлому, о котором остаётся только вспоминать…
Есть в нашем языке слова, обозначающие, казалось бы, слишком общие понятия, чтобы ими можно было охарактеризовать качества личности. Не то чтобы их было недостаточно, а просто в них проступает какая-то сухость, не всегда совместимая с обаянием человека. Применительно к Владимиру Дмитриевичу Фоменко для меня такими не исчерпывающими словами давно стали честь, достоинство, цельность. Более тридцати лет знакомства с этим писателем подтвердили верность первого впечатления, относящегося к тому времени, когда ему было сорок восемь, а мне двадцать семь. Познакомил нас мой литературный наставник Вениамин Константинович Жак в редакции «Молота», где я был тогда только что назначенным литработником отдела литературы и искусства. Собственно, встретились мы не в самой редакции, а в коридоре второго этажа, у дверей актового зала, в котором должно было начаться писательское собрание. Невысокая ладная фигура в сером костюме без галстука, загорелое приветливое лицо, мягкий, доброжелательный голос располагали к Владимиру Дмитриевичу с первой минуты. И в то же время я испытывал робость рядом с таким мастером слова, отвечал на его вопросы односложно, стыдясь показаться косноязычным. Он расспрашивал, откуда я родом, из какой семьи, где учился, как устроился в Ростове. Впрочем, наш разговор длился недолго – всех позвали в зал, и собрание началось.
Мне оно врезалось в память ожесточённостью критики. Дебаты шли вокруг опуса Владимира Архипова «Партийный документ. Статья вторая», опубликованного, если не ошибаюсь, в журнале «Нева». Не вдаваясь в подробности, напомню, что этот критик стоял на «антиновомировских» позициях, а мишенью его статьи на тот раз была журнальная публикация мемуаров Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Особенно рьяно разносил он утверждение Ильи Григорьевича о том, что буржуазного искусства не существует (оно досталось от разорившейся аристократии), а значит, и борьба с ним иллюзорна. Выступления на собрании были сосредоточены на доказательстве обратного, причём аргументация была, как теперь говорят, на грани фола. Один из ораторов обрушился на «буржуазный объективизм» очерков Ефима Дороша, другой – на роман Даниила Гранина «После свадьбы», а заодно и на критика Владимира Лакшина, положительно оценившего эту книгу, третий прошёлся по «Литгазете» с её публикациями об НЛО, пятый или шестой принялся за Твардовского… И вот тогда взял слово Фоменко. Говорил он негромко, сдержанно, корректно. За внешним спокойствием чувствовался гнев, но слова были, как на подбор, убедительны и точны. Он говорил о бессмысленности размахивания кулаками в защиту нарочито выстроенных тезисов и схем. О том, что воспоминания Эренбурга будут ещё читать и перечитывать, а полемику вокруг них скоро забудут. О том, что ни Дорошей, ни Граниных пока не видать на донском литературном горизонте, а писательской организации надо бы озаботиться правдивостью иных прозаиков и очеркистов – какой пример с них могут взять молодые литераторы? В заключение предложил принять статью Архипова к сведению и на том разойтись. С ним не согласились, и собрание забурлило с новой силой, уже перейдя в столкновение противников и сторонников мнения, высказанного Владимиром Дмитриевичем. Поддержали его Вениамин Жак, Сергей Званцев и Борис Изюмский. Они же вместе с Фоменко проголосовали против резолюции, осуждавшей «очернительство» и прочие прегрешения, приписываемые «Новому миру».
Не раз мне потом вспоминалось то собрание, открывшее для меня суть гражданского мужества писателя, не кривившего душой ни в творчестве, ни в жизни. Много позднее, когда в речевой обиход вошли солженицынские слова «жить не по лжи», Владимир Фоменко воспринимался как воплощение этой максимы. Честность художника в нём была неотделима от порядочности, от чести, которую он берёг смолоду, от его душевной настроенности на добро и справедливость. Чутьём, интуицией он распознавал талант и поддерживал его в трудную минуту, как это было с Виталием Сёминым, с его повестью «Семеро в одном доме», подвергавшейся зубодробительной критике и у нас в писательской организации, и в центральной печати. Владимиру Фоменко и критику Владимиру Оскоцкому принадлежит честь благородной защиты этой повести на страницах «Литературной газеты».
Однажды Владимир Дмитриевич признался мне, что не приемлет сговора. Было это весной 68-го года после бурного заседания правления писательской организации, на котором стоял вопрос о снятии Михаила Соколова с поста главного редактора журнала «Дон». По этому случаю из Москвы приехал секретарь Союза писателей РСФСР Михаил Алексеев. Повод был формальный: узнав по своим источникам, что с апреля журнал становится органом не только Ростовской писательской организации, но и СП РСФСР, Соколов распорядился поставить соответствующий гриф на титульном листе 4-го номера. На заседании говорили не столько о самом этом факте, сколько о самоуправстве в расширенном смысле слова. Один за другим члены правления преследовали единственную цель – свергнуть «самодержца». Резко выступил и Фоменко, у которого к Соколову были давние и обоснованные претензии. Он критиковал главного редактора за барство и чванство, за высокомерное отношение к авторам. Мне как члену редколлегии пришлось занять несколько смягчённую позицию, и я объяснил её тем, что несу часть ответственности за журнал и всё, что с ним происходит. В конце концов, единогласного голосования не получилось, воздержались двое – Фоменко и я. С тем и отбыл Алексеев в Москву, а там решили Соколова не трогать. Снимут его в одночасье за провинность куда меньшую. И без голосования. Но это – через шесть лет. А тогда, после заседания, мы шли с Владимиром Дмитриевичем по весеннему Буденовскому проспекту, и он сказал: «Они сговорились, а мы нет. Вот и вся разница. Прогнать его, конечно, стоило, но иначе… Терпеть не могу никаких сговоров».
Вот так же, не сговариваясь, мы с ним оказывались «по одну сторону баррикад» в разных коллизиях, когда тучи сгущались то над Владимиром Сидоровым, то над Леонидом Григорьяном, то над Николаем Егоровым, Натальей Сухановой, Борисом Изюмским, Игорем Бондаренко…
Вспоминая о человеке, оставившем значительный след в литературе, волей-неволей подвергаешься соблазну видеть в ретроспективе и самого себя стоящим ближе к нему, чем было на самом деле. Стараюсь избежать этого искушения. Владимир Дмитриевич знал цену и себе, и окружающим, был строг в соблюдении этикета, с младшими держал определённую дистанцию, мог обратиться по имени, но всегда на «вы» и не снисходил до похлопывания по плечу. Доброжелательность его была искренней, но пользоваться его дружественным расположением бывало непросто. Как-то раз он пригласил меня к себе в гости «без повода». Жил он тогда в Ростове, в доме на углу Халтуринского и улицы Шаумяна. Прихожу, здороваюсь, вынимаю из портфеля «Столичную», купленную по дороге, и получаю большой нагоняй. «Чтоб этого никогда больше не было!» – с такими словами хозяин взял бутылку и сам засунул её обратно. Беседа всё же наладилась, шла она под вынутый из холодильника графинчик, в котором желтели мандариновые корки. Урок «гостевой этики» запомнился мне навсегда.
Запомнилась и наша поездка в Пухляковку. В конце 70-х в Ростов из Плевена приехал поэт Хинко Георгиев, стихи которого случалось переводить и мне. Молодой, импульсивный, с хорошим чувством юмора, он изъяснялся на смешанном болгарско-русском языке, сам себя перебивая и тут же растолковывая, что хотел сказать. Уже побывав с Борисом Куликовым в Кочетовке у Виталия Закруткина, он попросил меня помочь встретиться с Анатолием Калининым и Владимиром Фоменко. На мой звонок Владимир Дмитриевич обрадованно ответил, что сам давно не видался с Калининым и готов поехать к нему с нашим плевенским гостем. Приветливо откликнулся по телефону и Анатолий Вениаминович, хоть признался, что недомогает и в Ростов приехать не мог бы при всём желании, а встрече у себя дома будет рад. Когда мы с Фоменко на служебной писательской машине подъехали к гостинице, Хинко уже стоял у входа с книгой, которую через минуту после знакомства протянул Владимиру Дмитриевичу с просьбой об автографе. Это была «Памет на земята» – софийское издание «Памяти земли». Не скрывая удовольствия, автор сделал дарственную надпись, но книгу сразу не отдал – попросил полистать в дороге. Поинтересовался, читал ли Георгиев его рассказы. Оказалось, читал на русском «Охотничью жилку» – книжку из «Библиотечки «Огонька». И они оживлённо заговорили о природе – к этому располагали живописные лесополосы, вдоль которых мы ехали.
Калинин устроил нам радушный приём. Хинко восторгался домашними винами, расспрашивал о сортах винограда, сравнивал их с болгарскими. Но, пожалуй, самое интересное началось после застолья, когда два писателя, два старых друга предались воспоминаниям о строительстве Цимлянского гидроузла, о своих журналистских буднях, в которых тогда рождались ещё очерки, но уже вызревали замыслы романов. Они наперебой вспоминали молодых и немолодых литераторов, партийных и советских работников, тянувшихся к писателям «на огонёк» со своими идеями и подсказками, со своими попытками запечатлеть грандиозность перемен, происходивших в донской степи. Впервые тогда я услышал об Александре Пахомовиче Даниловском, которому суждено было стать героем одного из лучших рассказов, написанных Владимиром Фоменко уже в 80-х годах. Образ времени трудного, но прекрасного, одухотворённого созиданием, вставал за словами писателей, помолодевших от всколышенных воспоминаний. Когда мы прощались, Калинин предложил выпить «на посошок», и Хинко вместо обычного у болгар «на здраве!» провозгласил тост за поэзию прозы. И добавил, обращаясь ко мне: «Поэты не мы, Николай. Поэты они».
Недавно, получив доступ к обширному наследию Эдуарда Холодного, я увидел стихотворение, покорившее меня лаконизмом точного выражения чувства, владеющего и мною с тех скорбных минут, когда мы стояли у свежей могилы на старочеркасском Ратницком кладбище. Вот оно, это стихотворение:
Памяти В. Д. Фоменко
Правда правила сурово:
Накалила добела
Незапятнанное слово,
Не рождённое для зла.
И с бессмертьем обвенчало
Стук разорванных сердец…
Поздней осени начало –
Жизни прерванной конец.
Но осилена опала!
Небосклон к закату чист,
И ложится пятипалый
На могилу первый лист.
Уже зная, что буду писать заметки к 100-летию Фоменко, я намеревался завершить их этими стихами. Но начав с того рокового дня, когда голос Владимира Дмитриевича впервые звучал посмертно, не могу отказать себе в желании дать в заключение дословный текст магнитофонной записи 1989 года:
«Вот, верите – не верите, но сложилось так, что, когда меня посадили, ну, перед этим предъявили вдруг мне все эти документы на необходимость садиться, я, конечно, был убеждён, что это – ошибка. То есть наверняка мне в голову не приходило что-нибудь другое. Я настолько был уверен, что это на два, на три часа, что с собой взял только две пачки папирос и чистый платок. И больше ничего. Я теннисный костюм взял, рубашку – ничего другого. Я был уверен, что через два часа, через три часа всё будет в порядке. И вот пошли эти месяцы. Ну что сказать?
В те моменты, когда всё это происходило, я сделался совершенно каким-то другим человеком, сидя в тюрьме. Я настолько верил и, как это ни смешно звучит, до сегодняшнего дня я настолько верю власти, я настолько верю народу, я настолько в этом смысле смешной, нелепый, дурацкий человек, что я не могу даже, Коля, дорогой мой, найти какой-то правильной манеры для изложения того, о чём я говорю.
Ну вот, достаточно сказать, что, когда меня посадили и когда я увидел сидящих людей, когда меня сунули вдруг в это кубло, где стоять нет места, не говоря о том, чтобы сесть или лечь – всё забито, сидят какие-то люди, напоминающие обезьян, и я был уверен, что обезьян, почему – потому что человеческого облика у людей не было, люди покрыты прыщами, покрыты потницей, потные, жаркие – всё это было необычайно страшно, не было похоже на что-то человеческое, и самое главное – я был уверен, что всё это враги, один я по ошибке попал сюда, вот в эту камеру, был в этом глубочайше убеждён. И мне надо было просидеть месяц с двумя днями, прежде чем меня, когда вызвали на допрос – до этого меня не вызывали на допрос – вдруг, ни с того ни с сего, меня начали бить. Вот тогда я вдруг понял, что и с другими так же. Не обязательно один я, чистый святой. Мне как-то стало в какой-то мере легче жить, когда меня вдруг избили, просто так – взяли и избили.
Рассказывать об этом обо всём я не буду. Маленькие кусочки, Николай Михайлович, вы хотите поместить – поймёте, как и что. Почему произошло, что было всего-навсего два года? А не двадцать лет, не сколько-то… не какое-то другое время? Понимаете, я твёрдо решил лучше умереть, но не писать неправды. И вот это как-то вот так получилось, что спасло меня, что меня спасло – что нас, некоторых людей, которые ничего не подписывали, которые шли лучше на смерть, чем что-то подписать, – этих людей вдруг начали освобождать. Много? Нет. Мало? Тоже не так-то, но в общем, несколько человек, да, много, наверное, всё-таки тогда было освобождено.
Два года. Что такое два года? Вот если представить себе, что больше десяти человек следователей было за это время, если рассказать о том, что мне приходилось «сидеть на конвейере» восемь дней кряду, просто стоять. Стоять, ни на одну секунду не присесть, стоять на своих ногах-тумбах, которые раздулись от стояния, от всего, – и всё-таки не подписывать. Видимо, вот эти вещи как-то и дали счастье вдруг – просидеть всего-навсего два года.
Ну, что ещё, Коля, сказать? Что я в те времена, когда там сидел, я тогда писал. Вот писал эти вещи, внутренне писал, собирал слова, старался то, что видел, запомнить. Но оказывается, я сейчас вот вижу, мне не надо было стараться, оно осталось в памяти. Вот оно как-то всегда жило, существовало. И среди всех этих вещей – это смешно говорить – я могу сказать о счастье, о товарищах. Были товарищи. Ну, конечно, без этого можно было подохнуть. Подохнуть немедленно. Но вот, как-то вот поддерживали мы один другого, верили, считали себя коммунистами, считали себя комсомольцами. Слово «комсомолец» звучало не так, как звучит сейчас, когда часто слышишь, что человек смеётся: гы-гы-гы, комсомолец! А тогда это звучало по-другому. Это ведь было давно, боже мой, как это давно было!
Но я не знаю, я, пожалуй, больше ничего рассказывать не буду. Посмотрите, Николай, на мои эти новеллки, ну, и решите сами, то оно или не то, что было в эти тридцать седьмой – тридцать девятый годы в нашем Ростове-на-Дону, в нашей тюрьме богатяновской. Вот так».
Последнее интервью В. Д. Фоменко и фрагменты его книги «Записки о камере», объединённые названием «Портреты из прошлого», впервые прозвучали на волнах Ростовского областного радио (ныне радио ГТРК «Дон-ТР») 16 сентября 1989 г. в радиожурнале «Дон литературный», затем неоднократно повторялись в программах «Из фондов радио» и «Наследие».