litbook

Non-fiction


Сквозь перевернутый бинокль. Об отце, о времени и немного о себе (Главы из новой книги)-продолжение0

(продолжение. Начало в №1/2021)

ГЛАВА 2

Самые ранние воспоминания.
Мечниковская больница. Туберкулез.
Богословское кладбище

Бытует мнение, что человек помнит себя лет с четырех — пяти. Видимо, имеется в виду возраст, начиная с которого события запечатлеваются в памяти более или менее непрерывно, в определенной временной последовательности.

Однако я, как и некоторые другие люди, помню себя и в более раннем возрасте. Просто эти воспоминания отрывочны, смутны и не складываются в общую картину. В этих, самых ранних моих воспоминаниях, почти все жизненное пространство занимает мать. Большая, сильная, высокая (так мне казалось) с густыми вьющимися золотистыми волосами, которые либо были красиво рассыпаны по плечам, либо укладывались в сложную прическу. Вечером я засыпал, уткнувшись носом в ее плечо или подмышку; а днем, когда она была дома, я играл кистями ее махрового халата — почему-то этот халат мне особенно запомнился.

В действительности мама не была ни высокой — она женщина среднего роста, а в то время ни сильной, ни здоровой. Впоследствии из ее рассказов я узнал, что из-за послеблокадного истощения у нее не было молока. Иногда ей удавалось получить его в детской молочной кухне, которая функционировала с перебоями. По ее словам, когда она возвращалась, то, поднимаясь еще по лестнице, слышала мой голодный рев. Когда молока не было и в кухне, она варила мне какой-нибудь жидкий суп, например, из картошки или хряпы. Потом нам повезло — у нас появилась соседка, здоровая молодая женщина с ребенком такого же возраста, у которой был избыток молока. Этот избыток она сцеживала маме для меня. Так что у меня была и молочная мать. Как она выглядела я, конечно, не помню, знаю лишь, что вскоре она уехала с моим молочным братом и с мужем-моряком, который служил, кажется, где-то в Прибалтике.

И все же детское интуитивное ощущение силы, исходящей от матери, было верным. Сила ее заключалась в характере — твердом, можно сказать несгибаемом, который она сохранила до последних дней жизни, а прожила она ни много, ни мало — 92 года.

Вернусь, однако, к ранним воспоминаниям. В них конечно трудно отделить то, что действительно запомнил сам, от того, что позднее услышал от родителей или других членов семьи. Но это — если речь идет о каких-то событиях, разговорах, поступках. А вот просто эпизод, один из самых ранних, о котором точно никто не мог мне рассказать. В этом эпизоде, кажется, впервые появляется отец, точнее говоря, ощущается его закадровое присутствие.

Я лежу в своей кровати, стоящей в углу комнаты. В комнате темно. Я лежу спокойно, как бы в задумчивости. Как бы — потому что думать толком еще не умею. Скорее только осязаю, познаю окружающую темноту, пропуская ее через себя. Темнота не кажется страшной, она теплая и безопасная. К тому же не абсолютная, кое-что в ней можно разглядеть. Например, синеву окна на противоположной стене и где-то там в этой синеве светящиеся пятна — освещенные окна домов на противоположной стороне нашей улицы. А на другой стене — очерченный световыми линиями контур неплотно прикрытой двери в соседнюю комнату, и там за дверью негромкие (видимо, чтобы не разбудить меня) голоса; их несколько (видимо у родителей гости). Время от времени шум за дверью становится громче, в нем можно различить часто повторяемое имя Марк, раскатистый смех и голос, перекрывающий другие голоса. Это смех и голос моего отца. Папин голос.

Затем папа на некоторое время исчезает из моих воспоминаний. Зато в них присутствует старая женщина с болезненно-бледным лицом под шапкой седых волос и слабым тихим голосом. Она полусидит в кровати, опираясь на подушку, а я сижу на этой же кровати у нее в ногах и листаю толстенную книгу с пожелтевшими, местами запачканными страницами. Это старая немецкая энциклопедия. Если на странице попадается безбородое лицо, я, тыча в него пальцем, говорю: «Тет-тя». Если лицо бородатое, я говорю: «Дед с дободой». Старая женщина ласково улыбается мне. Это другая моя бабушка, мамина мама. Она полупарализована после инсульта и не встает с постели. Когда мама уходит на работу, она сажает меня к себе на кровать.

Еще один эпизод относится к пребыванию в Мечниковской больнице в первые послевоенные годы, и, поскольку с этой больницей связан большой период папиной, да и вообще нашей жизни, расскажу обо этом чуть подробнее.

С 1936 по 1951 год, папа работал во 2-ом Ленинградском Медицинском Институте (позднее переименованном в Санитарно-Гигиенический Медицинский Институт). Клинической базой института была (и остается по сей день) Мечниковская больница. В те годы эта больница, расположенная неподалеку от железнодорожной станции Пискаревка, находилась фактически за городской чертой. Большая зеленая территория больницы походила на парк. Случилось так, что в течение двух лет папе разрешали временно, на лето, занимать комнату в одном из корпусов больницы. Мы с мамой жили там как на даче. От этого времени осталась одна из самых ранних моих фотографий: смеющаяся мама сидит у подножия памятника Мечникову и держит меня, а я в распашонке стою у нее на коленях. Разумеется, я не помню, кто и как нас фотографировал. Не понимал я конечно и где нахожусь, хотя очень смутно помню папу в белом халате и исходящий от него специфический больничный запах.

Один эпизод, однако, врезался мне в память, и я помню все очень ясно, как будто это было совсем недавно. Я уже ходил и немного говорил. Помню дорожку, посыпанную песком, и стоящих возле кустов женщин, продающих ягоды, кажется чернику. Я подхожу к ним, протянув руку, и они насыпают мне ягоды в руку; я ем ягоды, рядом стоит мама и смеется.

Однако наше пребывание в Мечниковской больнице закончилось неудачно. Как потом выяснилось, до нас в этой же комнате жил врач, у которого была открытая форма туберкулеза — последствие войны. В это время в Ленинграде многие болели туберкулезом. Вскоре заболела мама. Я тогда этого, конечно, не понимал, узнал позже. Помню только, что мама вдруг куда-то надолго исчезла, и я оказался на попечении папы и бабушки, папиной мамы. Помню, что они кормили меня манной кашей, которую я терпеть не мог, сопротивлялся и ревел, выводя папу из себя. Мама долго лечилась, потом ездила в санаторий. Слава богу, вылечилась, но много лет состояла на учете в туберкулезном диспансере, время от времени проверялась. Лишь в 70-х годах ее сняли с учета. К этому времени папа давно уже не работал в Мечниковской больнице.

Однако какая-то мистическая сила привязывала нас к этому месту. Когда папа умер в 1977 г., его похоронили на Богословском кладбище, на площадке Военно-Медицинской академии, в которой он работал последние годы жизни. Богословское кладбище находится на проспекте Мечникова, в двух троллейбусных остановках от больницы. Затем, через год после папиной смерти в результате предпринятого нами обмена квартир, вышло так, что мама получила однокомнатную квартиру на проспекте Мечникова, как раз посередине между Мечниковской больницей и Богословским кладбищем. В эту квартиру я на протяжении 24 лет регулярно приходил, чтобы повидаться с мамой, поделиться своими радостями, успехами, сомнениями, неудачами и всегда в ответ слышал именно то, что мне больше всего в тот момент было нужно, что помогало мне стойко переносить жизненные трудности.

В последний раз история с маминым туберкулезом неожиданно напомнила о себе спустя много лет, весной 2003 года, когда в Москве мы проходили медицинский осмотр для получения американской визы для въезда на постоянное жительство в Америку. Маме уже было почти 92 года, поездка была для нее очень тяжелой. В ходе медосмотра нужно было сделать рентгеновский снимок, и тут-то, на этом снимке обнаружились следы, оставшиеся от перенесенного туберкулеза. Врачи понимали, что это вовсе не означает, что она больна, но формальные правила предписывали в таких случаях три дня подряд сдавать на анализ мокроту в Московском туберкулезном диспансере. Проклиная этот формализм, я три дня подряд возил бедную слабую маму на окраину Москвы делать этот бесполезный анализ.

Вскоре однако мама стала так слаба, что уже не могло быть и речи о том, чтобы ее везти куда бы то ни было, и, стало быть, зависала и моя поездка. А спустя несколько месяцев ее не стало. Хоть я уже понимал близкую неизбежность этого события, все же ее смерть была для меня огромным потрясением. Никогда, до конца своих дней не забуду ее последних минут, не забуду свое бессилие и отчаяние, острое ощущение одиночества и беззащитности, охватившее меня после этого. Как будто в этот момент прервалась моя связь не только с мамой, но и с папой, связь, которая каким-то образом сохранялась, пока мама была жива.

Через несколько дней мы вместе с моим приятелем Володей Волковым-Китаиным и кладбищенским рабочим, утопая почти по пояс в глубоком снегу, расчистили проход к папиной могиле и захоронили там урну с маминым прахом. А еще через полгода, в июне 2004 года, перед самым отъездом в Америку, я стоял у этой могилы, с трудом сдерживая слезы, и прощался с ними обоими и со всей моей предыдущей жизнью, которая, подобно проспекту Мечникова, брала начало от Мечниковской больницы, пролегла через мамину квартиру в доме 10 по проспекту Мечникова и завершилась здесь на Богословском кладбище.

Первые послевоенные годы.
Приметы времени

Более или менее отчетливо и связно я помню свою жизнь, начиная лет с четырех, то есть примерно с 1948–49 года.

C ужасом думаю: как же давно это было, больше шестидесяти лет назад. Боже мой, какой я старый! Я помню, как по Невскому проспекту ходили трамваи. Мостовая была брусчатая, а тротуары узкие, выложенные большими квадратными плитами.

Я помню пленных немцев, которые под охраной солдат выполняли какие-то дорожно-ремонтные работы на Невском. Некоторые прохожие останавливались, смотрели на них, а некоторые не обращали никакого внимания. Немцы спокойно работали и выглядели совсем безобидными. Дело было зимой, все кругом были в меховых зимних шапках, а на немцах были легкие суконные шапки с козырьками, вроде кепок, только с более высоким верхом. А как раз неподалеку, на углу Невского и улицы Плеханова, по праздникам вывешивали огромный портрет Сталина и плакаты с изображением военных сцен. И на одном из этих плакатов советские бойцы — солдаты в ушанках с красными звездами и матросы в бескозырках — врывались в немецкий окоп и расправлялись с засевшими там немцами, которые были именно в таких шапках.

В окне одной из наших комнат со времени войны сохранились толстые стекла, армированные проволокой. Такие стекла были почти непрозрачны, зато во время бомбежек могли выдержать взрывную волну. В нашем доме еще не было ни газа, ни центрального отопления, хотя мы жили в самом центре Ленинграда. Готовили на керосинках, керогазах, примусах. Магазин хозяйственных товаров, где можно было купить керосин, называли керосиновой лавкой. В городе работала «барахолка» или, что то же самое, «толкучка», где можно было что-то купить подешевле — иногда просто подержанные предметы первой необходимости, а иногда дефицитную или даже ценную антикварную вещь, которую отчаявшийся хозяин продавал, чтобы не умереть с голоду. Сбывались там конечно и ворованные вещи. Потом эту «барахолку» запретили.

Зимой и вообще в холодную погоду по утрам топили печки дровами. Помню трубочистов, которые приходили и прочищали дымоходы. Холодильников не было. Продукты держали на кухне в специальном ящике между оконными рамами. Ну а в летнее время просто ничего нельзя было хранить долго. О пылесосах, стиральных машинах и телевизорах мы конечно и слыхом не слыхивали. Радиоприемники и фотоаппараты относились к предметам роскоши. Писали перьевыми ручками, обмакивая их в чернила. Непременным атрибутом письменного стола были чернильный прибор и пресс-папье для промокания написанного. Соответственно, важным предметом в младших классах школы было чистописание, а одной из популярных детских игр была игра в перышки. Авторучки — шариковые и поршневые — стали появляться в магазинах только через несколько лет. Потом авторучка еще долго считалась хорошим подарком.

Кстати, наличие чернильницы с чернилами на школьной парте существенно расширяло возможности для милых детских шалостей. Однажды на уроке мы с моим соседом по парте Валеркой Цибковским, после того как один из нас случайно толкнул другого под локоть и тем помешал красиво выписать очередную букву, стали целенаправленно чиркать ручкой друг другу в тетрадках, затем ставили кляксы, а под конец, разойдясь уже вовсю, скатывали шарики из промокашки и, нацепив такой шарик на кончик пера и обмакнув в чернильницу, швыряли эти шарики друг другу в физиономию. Наша учительница, прервавшая это увлекательное занятие, была в шоке, так как не могла поверить, что эти залитые чернилами физиономии и тетради принадлежат двум примерным мальчикам, отличникам чистописания.

Жили мы в доме 7 по улице Софьи Перовской в сотне-другой метров от Невского проспекта, напротив Казанского собора. В то время собор был не действующим, а позднее в нем устроили так называемый музей религии и атеизма. Иначе как издевательством над православным храмом расценить это было нельзя, поскольку все, что касалось религии, в этом музее было представлено в самом черном свете, и ничего кроме как стать воинствующими атеистами гражданам не предлагалось. (Зато сейчас всех россиян примерно с той же степенью тактичности убеждают в том, что наилучшей, достойнейшей, а для русского человека единственно приемлемой идеологией является православие, а что касается атеистов, то делают вид, что их вовсе нет и быть не должно).

Впрочем, Казанскому собору еще сильно повезло по сравнению с расположенной на другой стороне проспекта лютеранской церковью Петер Кирхе. Во времена моего детства она была совершенно запущенной, замусоренной, окружена сараями и гаражами и в ней располагался какой-то склад. В шестидесятых годах ее привели в порядок, чтобы устроить в ней плавательный бассейн. (Видимо, по примеру Москвы, где открытый плавательный бассейн был устроен на месте взорванного храма Христа Спасителя). У меня сохранились фотографии, запечатлевшие меня и моих одноклассников на субботнике по уборке мусора вокруг этой церкви.

До революции церковь и окружавшие ее дома, выходившие на Невский проспект, Большую и Малую Конюшенную улицы (переименованные затем в улицы Желябова и Софьи Перовской соответственно), а также расположенная позади церкви гимназия Петри Шуле (впоследствии Петер Шуле, а затем 222-я средняя школа, в которой я учился) принадлежали немецкой общине. Наш дом был одним из этих домов. В доме работал лифт, при лифте состояла лифтерша. Она заведовала кнопкой лифта, разрешая самостоятельно нажимать только тем гражданам, кто внушал ей доверие, а также вообще надзирала за порядком в парадной. Еще помню управдома — плотного краснолицего мужика в кожаном пальто. При упоминании должности управдома на ум сразу приходят булгаковский Швондер, а также незабвенный сын турецкого подданного Остап-Сулейман-Берта-Мария-Бей Бендер, который рассматривал эту должность как запасной аэродром на случай, если не удастся стать миллионером. Чем конкретно занимался наш управдом, я не знаю. Наверняка его первейшей обязанностью было стучать куда следует.

Наша коммунальная квартира номер 72 на третьем этаже ранее принадлежала не кому-нибудь, а именно пастору Петер Кирхи. После революции пастора, как это называлось, «уплотнили». Говорили, что какое-то время он еще жил в одной из комнат квартиры, затем умер, и осталась его супруга, которая потом тоже умерла или ее выслали, точно не помню.

В квартире было четырнадцать комнат — тринадцать расположенных вдоль длинного коридора (по которому я разъезжал на детском трехколесном велосипеде) и еще одна, бывшая комната прислуги, дверь которой выходила в кухню. Большинство комнат были красивыми, с высокими (метра четыре с половиной) лепными потолками. Не знаю, какова была численность семьи пастора, но в мое время в квартире проживали тридцать четыре человека. На всех — одна уборная и одна ванная комната. По утрам к этим сан. узлам выстраивались очереди. Кое-кто из женщин, стоящих в очереди, застенчиво прятал за спиной ночной сосуд — видно очень уж не хотелось ночью по нужде идти длинным холодным коридором до уборной. А одна соседка и не думала даже этот сосуд прятать. Наоборот, утром она гордо шествовала по коридору держа его на вытянутой вперед руке, и все от нее шарахались, опасаясь как бы она не заехала этим горшком в физиономию.

Соседи

Спрашивается, зачем мне рассказывать здесь об этих людях, в сущности чужих, никого из которых я никогда больше не видел после того как мы перебрались в отдельную квартиру на улице Жуковского. Тем, кто никогда не жил в коммунальной квартире, вообще трудно представить, как можно постоянно находиться в столь тесном контакте с чужими людьми. Однако люди годами, десятилетиями жили в таком вынужденном контакте и волей-неволей их соседи становились вроде как и не совсем чужими. Я прожил в коммунальной квартире тринадцать лет, то есть все детство, другой жизни не знал, не сознавал противоестественности такого существования, и некоторые из этих людей присутствуют в моих детских воспоминаниях.

В ближайшей к нам соседней комнате жила семья из пяти человек. Глава семьи — Карл Фридрихович Цельмс — обрусевший латыш. Про себя я называл его Маркс Энгельсович. Немолодой уже мужчина, большой, грузный, немногословный и видно, что опустившийся. По словам родителей, до войны Цельмс жил в этой комнате один. Он занимал какую-то руководящую должность, ездил на автомобиле, хорошо одевался и считался завидным женихом. Однако затем его посадили, не помню то ли еще до войны, то ли сразу после. Помню только разговоры о том, что после освобождения он долго болел, лежал в каких-то больницах, госпиталях, чуть не умер, и его выходила медсестра по имени Нина, на которой он в благодарность за это женился. Домой Цельмс вернулся вместе с Ниной, ее сыном от первого брака Вовкой и ее матерью, которую все звали Баба Таня, простой деревенской бабкой, в принципе не злой, но крикливой. Теперь Цельмс работал мастером в каком-то гараже, Нина торговала мороженым на углу Невского и Софьи Перовской. Потом у них родился еще один сын, который отставал в развитии и плохо говорил. Баба Таня целыми днями орала на внуков, которые либо проказничали, либо что-то клянчили — еду, денег на мороженое или на кино. На все просьбы у бабки был один ответ: «А смерти не хочешь?». Хотя изредка она изобретала производные от «смерти». Например, пришла из булочной, и Вовка просит: «Бабушка, дай булочки» — А она в ответ: «Тебе смертулочки?!».

Вовка был примерно на год младше меня. Он шепелявил, вместо звуков «с» или «ш» произносил что-то вроде английского «th». Помню такой эпизод. Я был чем-то болен, лежал в кровати с температурой. Чтобы меня развлечь мама дала мне шкатулку, в которой у нее хранились мелочи: пуговицы, наперстки, запонки, значки, старые брошки, какая-то бижутерия. Порывшись в шкатулке, я обнаружил там папины и мамины медали «За оборону Ленинграда». Эти медали я нацепил себе на рубашку. Потом мне понадобилось в уборную, но из-за температуры меня туда не пустили, а усадили на горшок. В этот-то момент в комнату вошел Вовка. Увидев меня, он открыл рот от изумления, а затем потрясенно спросил: «Th медалями какаеth?»

Если мне случалось заглянуть к ним в комнату вечером, то я заставал всегда одну и ту же картину. В центре комнаты за столом под низко висящей лампой сидел Цельмс и читал. Большой, громоздкий, в нательной рубахе не первой свежести, в очках в железной оправе, с потухшей папиросой «Север» в углу рта. Вокруг него возились и шумели Вовка с младшим братом, переругивались Нина с бабкой, орало радио — он не обращал внимания. Лишь изредка прихлебывал из чашки остывший чай или чиркал спичкой, чтобы разжечь папиросу, и снова углублялся в чтение.

Дальше по коридору в небольшой комнате жила бездетная чета Шерешевых. Николай Владимирович Шерешев вернулся с войны в чине то ли старшего лейтенанта, то ли даже капитана. Вся грудь в орденах и медалях. Внешностью его бог тоже не обидел — стройный светлоглазый блондин с мужественным лицом. При этом был неглуп и мастер на все руки. Жена — Анна Ивановна — крупная рослая женщина, тихая, немногословная, очень любила мужа. Казалось бы все у них должно было быть хорошо. Ан нет. Шерешев начал пить. Возможно какую-то роль играло отсутствие у них детей, а может быть и был у них ребенок, да умер во время войны, не знаю. Но скорее всего Шерешев, как и некоторые другие бравые вояки, после войны просто не вписался в мирную жизнь. Сначала он работал шофером. Потом, будучи пьяным, что-то нарушил, разбил машину, чудом никого не угробил, но у него отобрали права. Он заявил, что больше и не хочет водителем работать, зачем это ему надо — смерть за собою возить, он и так проживет. Он устраивался то на одну работу, то на другую, и отовсюду его вскоре выгоняли за пьянство. Потом он и вовсе перестал работать, жил тем, что ловил рыбу и мотыль, который сдавал в зоомагазин[1]. Дома он тоже разводил рыбок, мастерил аквариумы и всякое оборудование к ним и продавал. За деньги или бутылку мог что угодно починить — примус, часы, радиоприемник, прохудившуюся кастрюлю.

В пьяном виде становился агрессивным, третировал и бил жену. Иногда он с ругательствами гонялся за ней по нашему длинному коридору, а она, чтобы спастись, забегала в комнату кого-нибудь из соседей, бывало что и к нам. Мама внушала ей, что она не должна это терпеть и советовала заявить в милицию. Но Анна Ивановна, сверкая лиловым синяком на щеке, отнекивалась: да ведь он же не со зла, а так, по пьянке, Коля же вообще-то добрый. И руки золотые. А правда же он самый интересный мужчина у нас в квартире? Мама кивала и вздыхала — ну что поделаешь с такой дурой, которая видимо не замечает, что ее Коля давно уже не похож на вернувшегося с войны красивого офицера, а больше смахивает на обыкновенного ханыгу.

Если Шерешев был трезв, вечерами он на кухне что-то мастерил, выпиливал, паял, лудил. Иногда он разрешал нам с Вовкой зайти к нему в комнату посмотреть рыбок. В небольшой узкой комнате было тесно от нескольких больших аквариумов. К каждому была сделана подсветка и подкачка воздуха для насыщения воды кислородом. А вот для человека кислорода в этой комнате было явно недостаточно. В воздухе стоял сильный смешанный запах дешевого табака, алкоголя, канифоли, бензина и еще черт-те чего, всюду были разложены какие-то инструменты. Мебель была совершенно убогая. Как его жена могла жить в этой обстановке — не знаю. И в довершение всего в один прекрасный день к нашему с Вовкой восторгу Шерешев притащил домой щенка немецкой овчарки, который довольно скоро превратился в здоровенного пса. Шерешев назвал его Алтай.

В отличие от нас с Вовкой, все другие соседи были отнюдь не в восторге от присутствия Алтая в квартире, ворчали, но связываться с Шерешевым никто не хотел, его побаивались. Сам он из всех соседей уважал только моего отца. Помню как в один из папиных приездов на побывку из Караганды, мы, встретив папу на вокзале, все вместе — папа, мама, я, кто-то еще из близких друзей — вошли в квартиру, и навстречу нам попался уже изрядно принявший на грудь Шерешев. Он долго тряс папину руку, а потом прочувственно сказал: «Марк Григорьевич! Можете не беспокоиться. Пока вас не было, ваша семья была под моим наблюдением!». Тут его качнуло, и, чтобы не упасть, он папу обнял. Папа пошатнулся, но устоял и растроганно сказал: «Спасибо, Николай!» Надо было видеть выражение маминого лица во время этой сцены.

Между прочим, с подачи Шерешева мы завели себе рыбок. Сначала он подарил мне банку с маленькими рыбками — гуппиями, объяснил как их кормить. Я был в восторге, но потом быстро охладел к рыбкам — как, впрочем, охладевал в детстве и ко всем другим занятиям, кроме чтения. Однако рыбками занялась мама, а уж мама, если за что-то бралась, то доводила дело до конца. Шерешев сделал нам два аквариума, соорудил подкачку воздуха с помощью старого автомобильного насоса, причем не хотел брать у мамы деньги, она с трудом его уговорила взять какую-то малость. Папа поначалу отнесся ко всей этой затее со снисходительным скепсисом, однако постепенно тоже приобщился. Были куплены несколько красивых рыбок — золотых, вуалехвостов, телескопов и еще каких-то, уже не помню названий; для них покупался корм в зоомагазине на Петроградской стороне. В мою обязанность входило днем подкачивать воздух, помогать маме менять воду и чистить аквариумы. Однажды какая-то рыбка сдохла. Мама спросила папу: что теперь с ней делать? — видимо мысль просто бросить рыбку в мусорное ведро ей была неприятна. Папа подумал и сказал: пойду и брошу ее в канал Грибоедова. В этот момент позвонил кто-то из знакомых, папа подошел к телефону, и состоялся примерно такой диалог:

— У нас неприятность — рыбка умерла.

— Кто у тебя умер??

— Рыбка.

— Рыбка, значит. Да, большое горе.

— Пойду хоронить.

— И где же ты будешь ее хоронить?

— В канале Грибоедова.

— А траур сколько дней носить будешь?

Дальше за комнатой Шерешевых была небольшая комната, в которой сначала жила некая тетка, сделавшая успешную карьеру то ли по партийной, то ли по профсоюзной линии. Получив более приличное жилье, она выехала из нашей квартиры, а в ее комнату вселили супружескую пару бывших репрессированных и недавно освобожденных граждан. Это были интеллигентные люди лет пятидесяти. Женщину звали Софья Андреевна. Она сразу начала активно общаться с моими родителями. Чувствовалось, что долго была оторвана от нормальной жизни, и теперь изо всех сил старалась наверстать упущенное. Интересовало ее абсолютно все: какая одежда теперь в моде, у какой портнихи мама сшила себе платье и какой она пользуется косметикой, что идет в театрах и в кино, какую книжку папа сейчас читает и т.д. и т.п. Она заходила к нам поболтать почти каждый вечер — в ярком халате, с лицом намазанным каким-то косметическим кремом, видимо старалась вернуть былую женскую привлекательность.

Беда ее была в том, что муж совершенно не разделял ее стремлений и интересов. Он вообще производил впечатление чокнутого человека. Ни с кем не общался и практически не разговаривал, хотя довольно много времени проводил в коридоре, куда выходил курить и расхаживал взад-вперед в пиджаке, под которым была только майка. Глаза его за стеклами очков были устремлены куда-то вдаль, на вопросы он отвечал односложно и невпопад. Время от времени Софья Андреевна пыталась вовлечь его в какой-то разговор, взывая: «Петя, слышишь, Марк Григорьевич говорит, что концерт был очень хороший, давай тоже пойдем?». Или еще что-то в этом роде. Но тщетно: ответом ей была лишь растерянная улыбка и невнятное бормотание. Видимо, у ее Пети за время пребывания в тех местах, откуда они прибыли, выработалось такое устойчивое неприятие окружающей действительности во всех ее проявлениях, что он навсегда переселился в иные миры и пространства, и вернуть его оттуда уже было невозможно.

Помимо нас в квартире жила еще одна еврейская семья. Их фамилия была Кадыш. Поначалу их было четверо — родители и две дочери. Старшая дочь Аня была уже совсем взрослая барышня, которая, понятное дело, со мной не общалась. А вот младшая Дина, хоть и была на несколько лет меня старше, нередко снисходила до общения со мной. Очень живая, непоседливая, в школе она училась неважно, и, когда родителей и старшей сестры дома не было, была готова заниматься чем угодно, болтать с кем угодно и о чем угодно, хоть бы и с таким шкетом как я, только бы не делать уроки. Она демонстрировала мне своих кукол, рассказывала, что происходит в ее женской 217-ой школе, о чем болтают ее одноклассницы, поголовно влюбленные в красавчика Мишу Козакова из соседней мужской школы. Если мы были у них в комнате, она заводила патефон, ставила пластинки и безуспешно пыталась научить меня танцевать. Если у нас — она садилась за пианино и играла «собачий вальс». Сама она не только прекрасно танцевала, но виртуозно прыгала через скакалку, делала мостик, садилась на шпагат, могла пройтись колесом. Я смотрел на нее, открыв рот.

Кадыши были первыми в нашей квартире, у кого появился телевизор. Помню, что когда из Москвы транслировали концерт Ив Монтана в их комнату набилась едва ли не вся квартира.

Приезд в Москву в конце 1956 года популярнейшего французского шансонье Ив Монтана и его жены киноактрисы Симоны Синьоре — был событием из ряда вон выходящим. Оно стало возможным благодаря хрущевской оттепели. Сыграло свою роль и то, что Монтан в то время был членом французской компартии. Хотя теперь известно, что из-за событий в Венгрии, случившихся накануне, Монтан и Синьоре были близки к тому чтобы отменить полностью согласованный визит, но не сделали этого, чтобы не обижать советских зрителей. Выступление Монтана было прекрасным во всех отношениях. У него был симпатичный песенный репертуар, многие его песни хорошо звучат и сегодня. Но не меньшее, если не большее впечатление производили его внешний облик, обаяние, элегантность, то как он держался и как замечательно двигался на эстраде. И советские зрители отплатили ему восторженным приемом.

Когда мне было уже лет двенадцать, Дина стала довольно взрослой, но иногда по старой памяти заходила ко мне и мы с ней дурачились, а папа это фотографировал. Дина — черноглазая, смуглая, с темными прямыми волосами была похожа на индийскую девушку. Мы ставили ей на лоб мушку, она обматывалась простыней, которая должна была изображать сари, а я рисовал себе усики обгорелой спичкой и изображал Раджа Капура. В это время как раз были популярны индийские фильмы с его участием.

Обо всех тридцати соседях рассказывать не буду, да некоторых уже почти и не помню. Но мой рассказ был бы неполным, если бы я не упомянул еще одну семью, по составу подобную Кадышам — тоже родители и две дочки старше меня. О девочках этих ничего не могу сказать, я с ними мало общался. А вот об их родителях сохранились воспоминания и, к сожалению, не очень приятные. Отец семейства был военный, полковник, причем какой-то политработник. Высокого роста, с бритым наголо черепом и малоподвижным, никогда не улыбающимся лицом. Говорил он отрывисто и неразборчиво, как будто лаял. Жену его звали Мария Александровна, но соседи между собой называли ее Машкой, и не из дружеской фамильярности, а как бы демонстративно неуважительно. Значительная часть квартирных склок и скандалов происходила при участии этой женщины, а зачастую по ее инициативе. Неумная, суетливая, легко возбудимая до истеричности и мнительная на грани шизофрении, она вечно подозревала соседей в том, что они строят против нее козни, специально вредят, подсыпают всякую отраву в ее кастрюли на кухне и под дверь в комнату. Муж-полковник разделял ее подозрения. Он де тоже замечал, подходя к своей двери, что глаза у него начинало щипать от каких-то ядовитых испарений. Всем было известно, что они строчат жалобы и доносы в различные инстанции. Подозревали они всех, с кем «Машка» ссорилась, и конечно же на подозрении у них были врачи — папа и еще одна соседка, работавшая медсестрой в поликлинике, ибо им было сподручнее всего раздобывать яды.

Дальние родственники и вирус литературного творчества

У мамы был двоюродный брат — племянник деда Натана. Его звали Оскар Ремез. Озя, как называла его мама, был одаренным человеком — прекрасно учился в школе, потом в театральном институте, был сильным шахматистом, к тому же обладал весьма приятной внешностью и пользовался успехом у женщин. Он стал драматургом и искусствоведом. Писал преимущественно для детей — книжки, пьесы, киносценарии, теоретические работы по педагогике. По его сценариям сняты несколько удачных фильмов для детей. Он переехал в Москву, стал профессором и руководил мастерской в ГИТИСе. К сожалению, с его переездом в Москву, контакты моих родителей с ним постепенно сошли на нет. Лишь однажды, приехав из Москвы, он пришел к нам в гости с сыном Сашей, который был на несколько лет младше меня. Саша вел себя застенчиво, дичился, не поддавался на мои попытки установить контакт.

А спустя лет двадцать имя Александра Ремеза стало чрезвычайно популярным в московских театральных кругах, упоминалось в газетах и на телевидении. Его считали едва ли не самым талантливым и многообещающим молодым драматургом. Несколько его пьес были поставлены и с успехом шли в московских театрах. Другие пьесы не были поставлены, так как, по отзывам осведомленных людей, были написаны слишком смело. А потом все как-то прекратилось, его имя перестали упоминать. Через некоторое время стали доходить слухи, что он перестал писать, впал в депрессию и сильно пьет. В конце концов он умер, умер от самой распространенной русской болезни. С евреями такое случается нечасто.

По случаю его смерти Независимая Газета напечатала статью известного московского режиссера Иосифа Райхельгауза под названием «Комментарий к прошедшей жизни». В статье есть такие строчки:

«… Ремез феерически начал. Первая пьеса была опубликована и стала репетироваться, когда он был учеником 10-го класса — пьеса «Выпускники». Спектакль шел в Центральном детском театре. Потом были сезоны, когда пьесы Ремеза шли одновременно в нескольких московских театрах… Во многих провинциальных театрах шли его инсценировки. Не знаю его последнего счета, но помню, как-то много лет назад Саша сказал: «Я сотню разменял». То есть он написал 50 пьес и 50 инсценировок. В какой-то момент Саша остановился, отошел в сторону и за всем в жизни иронично наблюдал. Когда я приезжал к нему на дачу в Абрамцево, он почти всегда бывал пьян. Но однажды он мне сказал: «Если вы все вот это (он имел в виду всю ту чудовищную советскую жизнь), если вы все это можете нормально воспринимать и считать, что вы трезвый, — думаю это неправильно. Вы пьяны, а я нормален. Для того чтобы быть в соответствии с этой жизнью — я должен все время выпивать».

… В одной Сашиной пьесе есть ремарка: «Быстро летит услужливое театральное время». Действительно. Оно, с одной стороны, удружило Саше, дав возможность мощной концентрации, — он горел сильным пламенем, а с другой стороны — он так быстро погиб. Может быть, он окончательно реализовался или, напротив, не нашел себя. За день до смерти Саши я прочел пьесу «Автопортрет» своим студентам. Они в восторге — полным ходом идут репетиции. Значит, время Александра Ремеза еще вернется.»

Имея таких родственников, хотя бы и дальних, мог ли я не испытывать подспудной «тяги к перу» (выражение Довлатова) и не попытаться хоть раз в жизни что-нибудь написать?! Ясно, что не мог. Жаль вот только, что в отличие от английского Writer, которое имеет два значение — «писатель» и просто «тот кто пишет (писарь)», немецкое Schreiber имеет только второе значение.

1945 год. Территория Мечниковской больницы.
С мамой у памятника Мечникову. Мне 8 месяцев.

На обороте фото написано:
3 июля 1943 года. В саду эвакогоспиталя ЭГ-1448.
Профессор А.В. Смирнов (крайний справа), подполковник мед. службы А.И. Ермоленко, старший хирург госпиталя М.Г. Шрайбер.

С папой. 1946 г. Мне 1 год и 4 месяца.

На бульваре улицы Софьи Перовской. Начало 50-х.

С Диной Кадыш. Мне 12 лет. Я — Радж Капур.

(продолжение следует)

Примечания

[1] Мотыль — маленькие красные червячки, личинки каких-то комаров-дергунов, которые идут на корм аквариумным рыбкам.

От редакции

Книгу В. Шрайбера можно приобрести в интернет-магазине «Лулу»:

Книга Шрайбера

 

 

Оригинал: https://z.berkovich-zametki.com/y2021/nomer2_3/shrajber/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru