(продолжение. Начало в №8-10/2020 и сл.)
Шестая глава
МЛАДЕНЕЦ СИЛЬВЕСТР ВЫПЛЕВЫВАЕТ ИССОХШУЮ ГРУДЬ ЕВРОПЫ
От нашего дома до Праги было полчаса кукушкой. Местность холмистая, лесистая. Дети здесь прозрачные. Если смотреть сквозь них на свет, водяные знаки не различишь. Люд говорил по-немецки хуже, чем я по-русски, а их русский вовсе нельзя было разобрать. В свое оправдание они называли его чешским. Я не спорил, я забыл русский. Мне говорится: «Забудь», и я забывал. А то был бы затонулая рыбина с камнем в брюхе.
Мы жили в комнате под крышей. Между двух стен, заботливо склонившихся над нами, стоял непривычный запах б. чехословацкой республики. Я бы привык к нему, если бы полол грядки, если бы кормил кроликов. Было сиротливое время года, и не зимнее, и не летнее, когда река закрыта на просушку. Из нашей светелки был виден лесок, и по нему вились тропинки к станции. Каждая тропинка настаивала на своем: она короче. Я выбирал то одну, то другую, мама же всегда ходила через поляну с рукотворной горою на границе леска, насыпанной руками муравьев.
— Почему ты всегда ходишь только так? Если свернуть здесь, то будет на тринадцать шагов меньше, а бугристей ненамного.
Она не отвечала и шла своим путем.
В один прекрасный день, проводив маму до поезда в составе двух вагонов, я возвращался восвояси, когда заметил шесть человек… раз, два, три, четыре, пять, шесть — да, точно шесть. Четыре мальчика и две девочки сгрудились у муравейника с сосредоточенным видом. Мне ничего не стоило разглядеть сквозь них, что крепкий сучок, воткнутый рогаткой, удерживал крысу, которая пищала (пела «Интернационал»), перебирала лапками насыпь, но выбраться не могла — зрителей ожидало долгое волнующее зрелище. У одного мальчика была стреляная гильза, в которую он тоненько-тоненько свистел. На крысу было смотреть тошно. Оттого, что млекопитающее, она еще противней. Зато на гильзу я польстился.
— Соевый батончик за гильзу?
— Ukazi.
Я сгонял домой. У него потекли слюнки, крыса не помешала. Поднявшись к себе уже обладателем гильзы, я стоймя подносил ее к губам и так и этак, и, прижимая к нижней губе, накрывал верхней — получалось только: «Ф — ф — ф».
Бесполезная гильза тем более мне понравилась, что мама всякий раз привозила мне конфету, но ни разу пулеметную гильзу. Капитан Грант бросил в океан бутылку с письмом, а я вложу в гильзу свернутую трубочкой автобиографию, где все будет по порядку, и спрячу в надежном месте. Лучшее для этого место — полая труба, на которой держится с щиток с названием станции. У мамы есть папиросная бумага, чтобы печатать шпионские воззвания. Я воззову к будущим поколениям, которым будет безразлично, на каком языке читать, как мне безразлично, на каком языке писать. Ибо я так и не сумел написать ни единого слова ни на одном неизвестном мне языке. На заглавие у меня ушел день: АUTОBIОГRАФIЯ. Читавший уже «Робинзона Крузо», я пытался понять, что у меня не так, хотя проще было бы понять, что здесь так. Составленные из букв слова не мой способ передачи мыслей на расстояние. Следуя ему, я ничего не передам, а ту малость, что удастся, искажу до противного, как та крыса, заживо питавшая собою муравьев и на своем крысином языке писком пищавшая «Интернационал». С помощью чего еще, кроме слов, можно выражать мысль? («Кухня императорского Китая, где пять тысяч иероглифов, ух…»)
За работой над «Автобиографией» время покатилось с горы кубарем, и я не заметил, как стемнело. Когда я очнулся, до поезда оставалось только бегом бежать. Я прибежал одновременно с паровозом. В это время я уже давно сижу на скамейке и жду поезда. На платформе стояла скамейка для человеков-невидимок — единственный, к кому можно было на ней подсесть, был я. Поезд из Праги прибывал в 19.44, а я обыкновенно отправлялся туда сидеть под шестикратное «ку-ку» избушечных часов; в круг моих немногочисленных обязанностей входило подтягивать шишки гирь. (Поезд-кукушка, часы-кукушка, на скамейке сидит кукушонок.)
Я воображал, как вдалеке слышится долгожданный звук, появляется горящая растущая точка — приближающаяся к земле комета. Сиплый одышливый паровик с двумя вагонами останавливается, мама всегда во втором. Пассажиры выходят, поезд трогается, я остаюсь один. Одиноко возвращаюсь домой, машинально считая шаги, хотя это уже незачем. Документов, чтобы пойти в детский дом, у меня нет, платить за жилье мне нечем. Я предложу пустить меня к кроликам, за это я буду их кормить, но мне ответят: мы сами с усами. Тогда на тырхе я продам мамины вещи и уеду в Прагу. Там на главной площади под аркадами я повстречаю певицу Жозефину. Она знаменитая пражская уличная певица, хотя по сравнению с оперными голосами ее голос это писк. Певица Жозефина славится тем, что исполняет песни и пляски своего народа. Быть может, она делает это и не лучше других ее народичей, но не каждый решится выйти на площадь, а она решилась. Поначалу я обходил зрителей с тарелочкой, но она спросила, не хочу ли я спеть сам. Петь с Жозефиной Бейкер большая честь. Я знал несколько песен без слов, вместо слов названия нот: соль — ми — фа — соль — до. Как звук приближающегося поезда, который на всех языках приближается одинаково. Пассажиры вышли, станция опустела. По пути «во свояси» машинально считаю шаги. Этого уже можно не делать. Документов, чтобы пойти в детский дом, у меня нет, и платить за жилье мне нечем. Я предложил пустить меня к кроликам, а я за это буду их кормить. Но мне сказали: мы и сами с усами. Тогда я распродал мамино имущество и уехал в Прагу. Там на Староместской площади…
Не испытывайте судьбу своими фантазиями, судьба злопамятна. Другими словами, мечтайте осторожно. Из вагона мама так и не вышла. Следующий поезд из Праги завтра. А если и завтра не вернется? Что могло случиться? Одно из трех: арестовали, как Милетского, повстречала другого (сказала же фрейляйн Шмитц: «Ты еще молодая») и несчастный случай: попала под машину. Что предпочтительней? Мужчина — это ненадолго, бросит. Из тюрьмы ее могут отпустить, когда я буду во взрослом возрасте, у меня уже кто-то будет, и вдруг звонок в дверь: «Не ждали?». Несчастный случай это карты на стол: «Не ждите». По предпочтительности что на каком месте?
Я не свернул взглянуть на певицу Жозефину: ее скелетон еще не побелел, чтобы быть различимым в свете ночи, а без фонарика не видно. Я медлю с возвращением. Выйдя из леса к нашим халупкам — улица так и звалась: «V halupkah» — я отвожу глаза от той, что чернеет с угла. Хозяева шли на боковую рано, чистые немцы. Я им, конечно, предложу уход за кроликами, скажу, что имею опыт ухода за кроликами в Германии, но они же сами с усами, чтó им немцы. Вздохнув, я ненароком поднимаю глаза: свет в окошке!
Я устремился по лестнице наверх. В спешке забыть погасить лампу так же просто, как выиграть в крестики-нолики, когда начинаешь первым. Но нет! То есть да — за дверью я нашел ее. Она что, с неба свалилась? Как она сюда попала?
— Я же был… тебя там не было…
Ее подвез на автомобиле один человек, он ехал в наши края.
— А ты уже решил, что я — что?
Ей было весело. Я не стал пересказывать все свои глупости, но сейчас веселье у нее как рукой снимет.
— А я думал, что тебя забрали в гестапо.
Помрачнев, она сказала мне, что завтра я еду с ней в Прагу на день рождения к одному мальчику. Знал бы, не стал бы ей это говорить.
Не придется возвращаться «во свояси». Я шел на станцию, чтобы ехать тоже. В Прагу, в гости. Это сравнимо только с «первый раз в правый глаз». Будь я девочкой, на голове у меня покачивалась бы белая шелковая хризантема. Я был в серо-голубых твидовых панталонах с напуском, в белых носках-гольф и в свитере с оленями, а под свитером, если мне станет жарко, чистая белая рубашка.
Подарок мы купили на вокзале. Не там, где мы приехали из Берлина, но книжный киоск был и там. «Книга — лучший попутчик». Этой книгой стал: «Мир барона Мюнхгаузена». Раскроешь — встают города, замки, вырезанные из папье-маше, на зеленых холмах пасутся коровы, по дорогам скачут всадники и едут кареты, одна сломалась, и дама в парике и фижмах обмахивалась веером в ожидании, когда приладят новое колесо. А там бой, раскрываются парашюты взрывов, воинства голубых и желто-черных мундиров маршируют навстречу друг другу, вот-вот сойдутся и примутся рубить, резать и колоть, несколько из них уже распростерты на земле, и скоро уже все поле будет усеяно ими, а полководцы позади сидят в золоченых креслах в окружении свиты и трубят в подзорные трубы. И над всем этим верхом на ядре летит фрайгерр Иеронимус фон Мюнхгаузен — когда двигаешь бумажным рычажком, он одной рукой приподнимает треугольную шляпу.
Я не завистлив, я никого не осчастливлю своей завистью. Единственная цель всех наших устремлений это быть всем на зависть. Почему мне никто не завидует? Если бы я мог это все выразить словами или каким-то другим способом… Но я вместо этого спрашиваю:
— А у кого день рождения?
— У одного мальчика, ты не знаешь. (Ну, ясное дело, не знаю, откуда мне знать мальчиков в Праге. Я и спрашиваю, кому это такой подарок.) Хотя… — она задумывается: говорить, не говорить? — У Гурия Семеновича был знакомый, он бывал у нас. Это его сын.
— А, который с тетей Зосей Чио-Чио-Сан? (Как мало, однако, реальных людей живет на земле, можно заблудиться в трех соснах.) А сколько ему исполняется?
— Девять, — она отвечает, а сама уже жалеет, что взяла меня с собой.
— Малышня. Он и фильма-то не смотрел. Тетя Зося Чио-Чио-Сан ему бы показала. Не бойся, мне уже одиннадцать, я не проболтаюсь.
Мы вышли. К остановке подъезжал пунцовый трамвай. Так краснели раньше, до корней волос.
— На трамвае поедем?
— Нет, здесь недалеко.
Гляжу по сторонам: дома пониже берлинских, зато все целые. И за что это Прагу не бомбили? Если уж бомбить, то всех. Все должно быть по-честному. Жи´ла много не нажилит.
— Что? — не поняла она.
— Не такая она и Злата, ваша Прага. Не бойся, я умею его держать за зубами, когда надо.
Мы пришли. Ступени узорчато-железные, а не как у фрейляйн Шмитц — деревянные. Это правильно. Лестница должна быть железная или каменная: «Лестница остается самым стабильным элементом конструкции и в случае прямого попадания в дом авиабомбы может быть использована как средство самозащиты».
— А, кто пришел? — пани Гандзюкова встретила нас с распростертыми объятиями. — Василий, посмотри, что тебе принесли. Иди сюда!
Василий по-русски говорил ничем не лучше других призрачных детей. Сама пани Гандзюкова русского тоже ни бум-бум, но все понимала, а с мамой говорила на немецком, на котором бум-бум. Была еще Клавдия Львовна, бабушка Васьки, как она его называла. Других детей я не нашел. Это был не настоящий день рожденья, а для отвода глаз, потому меня и привели. Собрались взрослые: двое военных — который с андреевским крестиком на рукаве о чем-то упрашивал другого, хотя был его на целую голову выше, а старичок с бородкой клинышком, в очках и с бантиком на шее очень внимательно прислушивался. Я принял было его за дедушку, мужа бабушки, но он дедушкой себя не выказал, а ниспослал Василию улыбку, которой хорошо воспитанный взрослый улыбнется чужому ребенку.
Я знаю эти улыбки, они адресованы маме, а не мне — в поезде ли, на празднике ли принесения присяги, в выдуманный ли день рождения. А улыбнешься в ответ, получится, что ловишь кого-то на улыбке, чтобы что-то выклянчить — как тот военный с синим крестиком на рукаве, что-то клянчащий при его-то росте.
Старичок с бантиком на шее и мне улыбнулся и даже спросил мое имя.
— Александр Успиенски.
— И где ты живешь, Александр Успиенски?
— Мопсы Макропсы.
Почему незнакомому человеку я должен говорить, где живу? Да еще в очках, будто я хочу загарпунить плавающих там рыбок.
Он посмотрел на меня… Потом засмеялся, как шутке, и сказал:
— Известное место. («Интересно, чем это оно так известно?»)
Василий увяз в моем подарке, как Мюнхгаузен в болоте: и разглядывал, и дергал за бумажный хвостик, чтобы Мюнхгаузен снимал перед ним шляпу.
— Возьмешь в школу?
— Аnо.
— Ты же порвешь раньше, чем в школу снесешь. Хвастаться будет нечем. Дай, — я забрал книгу и запихнул на полку повыше.
Игрушек в его комнате — грузовик и заводной волчок. Запустить его Василий мне не дал, сердито закрыл руками: мой. (Волчок заводят тем же движением, каким накачивают спустившую шину. Что скорей крутится, волчок или велосипедное колесо?) Василий готов разреветься — ведь подумают на меня. Я достал ему «Барона Мюнхгаузена».
— На… что мне жалко? Рви. А знаешь, — сказал я, — фильм «Барон Мюнхгаузен», там это все есть… ну, фильм, кино. Скажи своей маме, чтоб она тебя сводила.
Но он меня не слушал. Вошла Клавдия Львовна — приголубить внука.
— Сводите его на фильм «Барон Мюнхгаузен». Я его смотрел с одной маминой подругой.
Клавдия Львовна сообразила, что я знаю Васькиного папу. Сказать «нет», а он был у нас дома, получится, что я вру. Поэтому я сказал: может, знаю, может, нет. Он же мне не говорил, что у него есть дети в Праге.
Клавдия Львовна предложила нам забить козла — так это называется по-русски, а здесь игра называется «домино», по имени одного китайского монаха, который ее изобрел. Потом нас позвали к столу. Прислуживала сама пани Гандзюкова. Служанки, как наша Паня, в доме нет. Правда, мама тоже подавала сама, когда к нам приходили: парой глаз да ушей меньше.
— Прошу к столу!
Лес бывает сосновый и лиственный. Или смешанный. Стол бывает закусочный и сладкий. Или тоже смешанный: пиво, бутерброды, кастрюля с сосисками, а к ним самовар да круглый торт с девятью тощими свечками. (А у меня один раз была свечка нормальной толщины и под ней кремовая цифра 6, которую так хотелось принять за 9.)
— Герр Груздь-Грудзинский, фрау Успиенски… — мама любезничала с оригиналом немецкого военного — не с громоздкой его копией.
— Уже садимся, тысяча извинений. («…Главное — помещение. Если бы Комитету Освобождения Народов России предоставили Испанский зал для торжественного принятия манифеста, это была бы историческая победа». — «Решение на этот счет еще не принято…») За новорожденного! Auf das Geburtstagskind!
Чтобы задуть девять тоненьких свечечек, Василию потребовалось двенадцать раз дунуть. Я сказал:
— Если бы день рожденья отмечал бог Борей, то каждая свечка была бы с костер, а торт с поле.
— Это из фильма «Барон Мюнхгаузен»? — спросила Клавдия Львовна.
Я хотел сказать, что это я сам придумал, но пани Гандзюкова меня опередила:
-— Какой замечательный подарок ты получил сегодня, Базиль, — «Мир барона Мюнхгаузена».
Идея написать автобиографию меня не оставляла, но кто не в состоянии писать, тот должен держать в наморднике и под запретом само слово «писать». Я должен был создать пять, десять, сто тысяч значений — значков и сближать их. Но как подняться над речью, над цепочкой слов, в которую всяк человек закован. Я рисую букву, а потом пририсовываю к ней тропинки, ведущие к станции, до тех пор, пока буква не теряет свою узнаваемость. В этом смысла было не больше, чем если бы я заштриховал угольным карандашом до состояния ночи поверхность листа из тетрадки для рисования. Жертва легастении, я еще отвалю плиту своего склепа. Но осенью 1944-го, уже год как заточённный в Верхних Макропсах (интересно, чем это они так известны?), я и не подозревал насколько это будет просто.
Мама не входила в подробности моего рисования, не видела всей эволюции изначальных смыслов прирастающих линиями букв, что позволяло трактовать на новый лад «добро», «живите», «покой». Пусть это было контрпродуктивно, зато я был полн собою, а что еще нужно человеку для счастья.
Мама — надомница, теперь мы за одним столом, заняты каждый своим делом. Она оглушительно строчит из пулемета, который привез человек в перетянутом по-военному кожаном пальто, шляпа осталась лежать на сиденье. Не чех и не немец… это он, верно, подвозил тогда маму. Напоминал Милетия Александровича… вот как его звали! Ну, того, у которого что-то написано на лбу, чего не написано у меня.
— Какой большой. А что ты тут рисуешь? — посмотрел внимательно. Он не в пример внимательней мамы. — Так-так… «Найди, где прячется сыщик».
Мама еще долго с ним разговаривала у открытой дверцы автомобиля: чай самый сладкий на донышке, а разговор самый интересный в дверях.
— Gestapak, — услышал я приглушенный голос нашего хозяина. Конечно, следовало предупредить об этом маму, хозяину видней, да только я втайне лелеял мысль прокатиться на машине. Зачем же своими руками рубить этот сук? Мама и без того расстроена: по словам «гестапака», от которого cледовало ее предостеречь, в Берлине ночью совершались акты неслыханного воздушного террора. Передали бы по немецкому радио, можно было бы еще подумать: антибританская пропаганда. Но в этом сами англичане по своему радио признались.
Первая мысль о фрейляйн Шмитц — тетушке Труде. Я помню: все уже бегут вниз, фрау Бюргер впереди, судя по топоту, сотрясающему деревянную лестницу, а мы еще роемся в белье, где она хранит деньги. Храните деньги в комоде, а прячьте в сберегательной кассе. Разница между «хранить» и «прятать» такая же, как между «переписать» и «перерисовать». Допустим, мама какую-то страничку позабыла напечатать под копирку, а тут срочно понадобился второй экземпляр, машинку же этот человек, гестаповец, забрал с собой. Переписать от руки она не может: резала хлеб и глубоко порезала себе палец, обильное кровотечение… нет, по-другому: наступила на очки. Близорукая (или дальнозоркая?), ничего не видит, а очков не носит — стесняется, как всякая женщина. Документ такой секретности, что доверить можно только сыну — чтоб переписал, но сын мешает буквы. Зато может их срисовать. Кто-то не различает цвета, а он — буквы. (Я слышал, мама жаловалась на дне рождения, что русские полки в Дабендорфе маршируют под русскими триколорами с перепутанным порядком колеров. «Абсолютно невозможно заставить русских солдат запомнить свой флаг: какая краска снизу, какая посередке и какая сверху. Тогда сообразили: оставшиеся от пленных французов флаги использовать горизонтально».)
В приоткрытую фрамугу дохнуло свежим ветром, стол облетел, как наш бедный сад. Листья сгребли, но один не заметили. Подобранный с полу листок надоумил меня срисовать написанное. Это заняло день.
«Народы России навеки разуверились в большевизме, при котором государство является всепожирающей машиной, а народ — ее бесправным, неимущим и обездоленным рабом. Они видят грозную опасность, нависшую над ними. Если бы большевизму удалось хотя бы временно утвердиться на крови и костях народов Европы, то безрезультатной оказалась бы многолетняя борьба народов России, стоившая бесчисленных жертв. Большевизм воспользовался бы истощением народов в этой войне и окончательно лишил бы их способности к сопротивлению. Поэтому усилия всех народов должны быть направлены на разрушение чудовищной машины большевизма и на предоставление права каждому человеку жить и творить свободно, в меру своих сил и способностей, на создание порядка, защищающего человека от произвола и не допускающего присвоения результатов его труда кем бы то ни было, в том числе и государством. Исходя из этого, представители народов России, в полном сознании своей ответственности перед своими народами, перед историей и потомством, с целью организации общей борьбы против большевизма создали Комитет Освобождения Народов России».-— Откуда это? Где ты это взял?
— Нарисовал. Что, похоже? По памяти рисовал, — соврал я. (По памяти я мог бы нарисовать букву, но не словá, а подавно страницу слов.)
— Ты это сумел прочесть? — удивилась мама.
-— Зачем? Я как шпион, только без фотоаппарата. Увижу написанное, сразу могу по памяти перерисовать. Ну как?
-— И формулы тоже?
— А что это?
Ее трудно обмануть, но легко испугать.
— Не сочиняй. И никому этого никогда не говори, мечтатель.
Я и не говорил. Мечтать надо дисциплинировано, чтоб не сбылось то, чему не следует быть. А вот прокатиться на машине сбылось, даже слишком сбылось. Четыре часа тряслись. Ноги окоченели, сейчас их кинут в кипяток, наварят из них ведро студню и снесут на тырх. Зима стояла снежная, вьюжная, грозившая старожилам испытанием памяти, а новожилам чем грозившая и сказать неможно — такие ударили морозы. Вязовеньку… оговорился, Бероунку сковало льдом. На Счедры Ден (сочельник) Горние Макропсы накрыло снегом трехдневной высоты, лошадка Мюнхгаузена могла бы составить компанию коньку на ратуше.
Сильвестр мы встретили кто где: я во сне, мама в Праге. Вернувшись, она сказала: «Собираемся и едем». Она уже не в первый раз так. С подкупающим сердцá смирением я ни о чем не стал спрашивать, чем угодил нашему шоферу.
— Мы едем в Мариенбад, сыщик. Знаешь, почему?
— Почему?
— Потому что там собирается хорошее общество. Смотри, не подкачай.
— Я буду стараться.
Я сидел сзади, в обнимку с чемоданами, уступившими багажник канистрам. Зрение наскучило черно-белым однообразием за окном: поле белеет, лесок вдалеке чернеет, редкий домик пускает дым. Машина тоже редкая птица, как встречная, так и попутная. Уж если — то грузовик, большущий, немецкий. А толку что? Недаром говорят: большой, да дурной. Не оправдал возложенную на него надежду.
«Чем ближе конец войны, тем яснее становится горизонт». Что они этим хотят сказать? И самый острый слух не дружит с автомобильным мотором, да еще на тряской дороге, да еще если ты на заднем сиденье.
— Возможности открываются, о которых недавно и мечтать нельзя было.
— Чем ближе конец войны, тем яснее становится горизонт. Почти полумиллионная армия в решающий момент оказалась к услугам союзников. Чтобы этим не воспользоваться, надо быть…
— Сто пятьдесят тысяч.
— Пусть даже так. Это соломинка переломит хребет Красному верблюду и решит исход войны… Ну вот, здраствуйте пожалуйста…
Уже третья проверка. Гренадер в каске смотрит документы, смотрит на нас. Родители с ребенком. Машет рукой: проезжайте.
Чтобы они делали без меня? Стояли бы, как тот маленький грузовичок со сдернутым с кузова брезентом, на котором написано «Pokorny»? А мы не такие, мы непокорные, несемся на Мариенбад, где решается будущее народов освобожденной России. Испанский зал Пражского Града сменился Театром Оперетты в Марианских Лазнях.
Мариенбад не чета Горним Мокроступам — не город, а кремовая розочка с цукатиком. И жили мы в городской квартире по Матеусштрассе 5 — 28, а не в халупе на Халупкиной улице дом 051, с выводной кишкой во двор. Под нами на Матеусштрассе размещалась практика доктора Hellweg´а: «Амбулаторное оперирование, предупреждение беременности, консультации по планированию семьи». Добро пожаловать в Мариенбад — лазарет Европы! Со всех ее концов, как в старорежимные времена при добром короле Эдуарде VII, любителе мариенбадской фаршированной рыбы (Шолом-Алейхем, «Мариенбад», роман в письмах) сюда стекаются пациенты, к услугам которых армия врачей. Спрос на специалистов по планированию семьи, по внедрению цвейкиндерсистем убавился, но в остальном добрая традиция лечиться в Мариенбаде дает себя знать. Перебинтованные, подобно блудному сыну, на возвращение которого отец заколол тучного поросенка, а несчастный и не притронулся, они фланируют в колоннаде, хорошо знакомой глазу «высочеств», «сиятельств», «превосходительств», но сегодня трости сменились костылями, а в остальном то же смешение народов: от обмундированных в шпееровскую форму бошняков, эстонцев, армян до танкистов из Голландии и французских легионеров, но превыше всех немцы, что сплотили их навеки. Великая Германия, ты всегда останешься ею, права ты или нет.
«Охотничий замок», — мама так вкусно это выговаривала, что я уже похрустывал охотничьей колбаской, роняя капли жира в огонь. Пешком четыре километра. Когда подъехали, меня ждало разочарование: проволока и бетонные панели, поставленные на попа. Сам «Охотничий замок» в сосновой глубинке соответствовал своему имени, темно-красно-бордовому, с огня. Внутри кипела работа — не знаю, на кого. Я уже насобачился распознавать лица шпионов — лучшей собаки, чем я, и представить себе нельзя. У шпиона на лице написано: «Открыто 24 часа в сутки». На волосок чужой, но сам этого волоска не различает, а лицо открытое. Повстречается вам такой, знайте кто он — шпион.
Меня сопроводили в комнату. Фотограф велел смотреть «сюда», после чего выпроводили: сиди и жди. Пришла мама, когда я уже дошел до 29561. Считать надо, чтобы не давать себе мечтать, потому что мечты сбываются, а я не знаю, чего хотеть, чтобы потом не пожалеть. Я хоть и не был в курсе квантовой физики, но знал: за мечтами нужен глаз да глаз. («Кто прелюбодействовал с женщиной в сердце своем, тот уже прелюбодействовал с ней». Мат. 5 : 28), этого только дурак не понимает. А я умен. Не по годам. Хотя над входом в дом престарелых и начертано: «От старости еще никто не поумнел».
«Двадцать девять тысяч пятьсот шестьдесят… двадцать девять тысяч пятьсот шестьдесят один…»
— Все, готово, — сказала мама. Она протянула мне консервную банку «Ягдвурст», в ней оставалось немного колбасы. Не с огня и не хрустело, но все же подтверждало, что мечтать о чем-то или бояться чего-то следует с превеликою опаской. (Да-да, бойся тоже с оглядкой: страхи изобличают, бесстрашие маскирует.)
Хотя мой желудок еще маленький, на жестяной ягдташ с остатками ягдвурста я набросился как удаленький. Скреб складным консервно-походным ножиком по дну, выскребал мясцо и с каждым выковырянным кусочком громко хрустел соленым военным печеньем. Хруст выдает поедание всухомятку.
— На, попей, — в термосе у нее уже остывший не то чай с молоком, не то кофе с молоком (не хватает двух картофелин в платке вместо охотничьей колбасы с солдатскими галетами). — Все готово, — и показала мне картонные складенки, внутри моя фотография. Александр Шмитц. Берлин-Шарлоттенбург, Фридрих-Зильхер-Шуле.
— А цвет глаз указан?
— В школьном билете не нужно.
— Значит, ты теперь фрау Шмитц?
— Нет. Я теперь не твоя мама.
— А кто моя мама?
— У тебя больше нет мамы, ты сирота. Мы с тобой еще поучим.
Я не помню ни как сюда попал, ни как меня зовут, но при мне был ученический билет. Я разучился читать, писать, помню лишь буквы. На глазах у ребенка погибла его семья. Способность забывать такой же божий дар, как и память. Возможно, даже большее чудо, чем чудо памяти. С ее потерей я утверждаюсь в настоящем, обретаю бессмертие. А не как рыбина с каменем памяти в брюхе. В реке забвения такие не водятся.
Итак, я понял? Я забыл все, не знаю, сколько мне лет, помню только буквы и то без названий. Главное, я позабыл все языки, кроме русского, — она подняла палец, — потому что я никогда его не знал. Я никогда не был в России. Ни. Ко. Гда.
— А вспомнить мотив, узнать мелодию? Узнать позабытую мелодию?
— Раз позабытая, как же ты можешь ее узнать? Не мудри. «Ничего не помню» — и весь сказ. Мелодия имеет форму крючка, понял, ты, рыбина?
Ясно, что в квартире на Матеусштрассе мне оставалось жить считаные дни. Считанные… Я понял, почему люди жадны до денег: тогда им ясно, чтó они считают, и чем больше у них денег, тем дольше можно считать и ничем посторонним не отвлекаться.
В воздухе стояло, воплощаясь в обрывки подслушанных фраз: кто скорей, русские или американцы овладеют нами? «Нами» — это будущими военнопленными, которым нужно расковыривать затягивающиеся раны и притворно умирать — или даже не притворно — только бы не русский бог и не русская зима. «Нами» — это нашими матерями, женами, дочерями: кто овладеет ими, остервенелые русские насильники или сытые ами, набитые шоколадом и сигаретами? «Нами» — это пленными красноармейцами в шпееровских мундирах с андреевскими флагами на шевронах, им нет спасения, кроме как пробиться в Югославию, откуда Русский охранный корпус, наоборот, рвется в Австрию… полная сумятица в головах… А какие-то сумасшедшие стоят насмерть, мешая американцам овладеть Мариенбадом раньше, чем это сделают русские.
Соседка по квартире иногда принимала у себя мужчин, наверное, даже одного и того же, просто в «остовце» я его не признал. Кожаное пальто заложил, закопал, пропил. Я навострил уши: в учебном заведении «Охотничий замок» навострили лыжи. Фрау Успиенски, моей соседке, достался ворох пустых бланков, в которые можно впечатать имя, какое пожелаешь. Скоро желтое удостоверение «восточника» будет цениться на вес желтого металла: «остарбайтер», насильно уведенный нацистами в рабство. Три заветных «не»: по своим не стрелял, в плен не сдавался, принудительной репатриации не подлежит.
Гусеничный лязг смолкает, танк остановился возле кучки перебинтованных пациентов. Обсевшие башню направляют на них свои большущие автоматы — американские. Какая-то смелая тетенька с букетиком так и не решается им его подать. Я беру у нее цветочки, подхожу и протягиваю. Берут — значит, не будут стрелять. Да и кто стреляет в инвалидов войны и в детей? Только большевики и фашисты. А американцы не те и не другие. Кто же они? Если б мог я помнить первого немецкого солдата, которого увидел, я бы сравнил его с тем американцем в армейской машине, но я все забыл, что помнил, и сравнивать мне не с чем. Это был американский кюбельваген — джим, джип? Мальчики любят автомобильчики. Я подошел поближе, как будто интересуюсь иностранной маркой, и выжидательно остановился, давая американцу возможность показать себя в наилучшем свете и таким навсегда запечатлеться в памяти ребенка. «Какой большой», — достать шоколадку. Он ее достал, съел и оберткой запустил в меня, как в какого-то уличного попрошайку. В будущем моя неприязнь к американцам многих располагала ко мне.
С их приходом раненые немцы и их приспешники поисчезали, но закон сохранения материи распространяется и на пациентов. К доктору Хельвегу, специалисту по предупреждению беременности и планированию семьи, с некоторых пор зачастили мужчины на амбулаторное оперирование. Походку, которой они потом уходили, сопровождало замечание соседки:
— Дожили. Только им это не очень поможет.
— Чтó не поможет, фрау Успиенски?
— То, что тебе могло очень помешать. Когда у тебя спросят: «религион», что ты ответишь?
— Я немецкий религион. Я не знаю. Я забыл читать, писать. Я только знаю, что я — это я. Мне уже потом сказали, что я это Александр Шмитц, а вначале было Я.
— Завтра ты отправляешься в котёл Восхождения Пресвятой Девы Марии. Знаешь, где это?
Я догадался:
— Это в саду на горушке?
— Я отведу тебя.
Ранец, он нить, на которую нанизаны куски земных пород, коль мнишь себя расколовшейся планетой. Жаль, конечно. Она его сложила, но передумала: печать фабрики «Светоч». Все вынула, завязала в узелок, и наутро мы пошли по направлению к парку.
В дверях нам повстречался очередной пациент, у которого в глазах читалось: «Близок локоть, да не укусишь». Через несколько часов он выйдет от гинеколога походкой краба. Напрасно ввел себя в расход, напрасно пострадал. Не посмотрят — выселят. И побредет он с таким же узелком, как у меня, с одиноким чемоданом из родных Судет.
Прощай, Мариенбад! Но прежде еще одна встреча.
— А кто это? Вон стоит.
К американским военным я уже присмотрелся, а тут в одной компании с ними я увидел военного в знакомой, как из далекого сна, фуражке, в гимнастерке и в сапогах.
— Кто это? — повторил я и замедлил шаг. Она же, наоборот, ускорила.
— Не смотри.
Смотри не смотри — не мог не понять, кто это. А он, догадался ли он, узнал ли в нас…
— Идем быстрее, не смотри.
По высокой лестнице — пятнадцать ступенек, я сосчитал — взошли мы в церковь Восхождения, про которую она сказала: «котёл». После яркого августовского дня мы погрузились в сумрак, пáхнувший… Я узнал чем, но говорить нельзя: то пахло раннею весной, когда с первыми ручьями к несгибаемым страстотерпцам первой зимы, возвращалась гибкость членов. Из них в котлах варят еду на продажу, отсюда запах. Высоко под гулкими сводами звучал баян. Глаза привыкали к полумраку, в котором вызревали картины мученичеств, а ноздри привыкали к аромату раннего тления. Еще немного, и в эту церковь будет не войти — только зажав нос.
— Садись и жди.
Я сидел как за партой, а для тех, кто не доставал до пола, имелся приступок, поскольку болтать ногами неприлично. Я начал было считать, это как перебирать четки с молитвами, чтобы не отвлекаться мечтаниями, которым не место в голове у мальчика. Но сбивался со счета. С ума нешло лицо под козырьком на том военном. Я же говорю, что узнал его: не Володя, а вроде Володи, полу-Володя, Владя. Дядя Владя! Это был он! Синие брючины заправленны в сапоги сильною рукой. («У них где-то там сильная рука».) Сейчас я ей скажу — воображаю, что с ней сделается. Не поверит. Но я буду настаивать, что это был он. А не узнала его, потому что был в фуражке. А под козырьком лицо всегда нарисованное. Это он, честное слово. Под девизом всех вождей.
Я пытался считать, но сбивался со счета. Сейчас, когда она придет, я ей скажу. Но она не пришла. Вместо нее подошла женщина — попадья, священница — и сказала, что она сестра Регина, и я сейчас пойду с ней.
В этой церкви — в храме Восхождения Пресвятой Девы — я ночевал две ночи. В первую ночь еще был мужчина с густой черной бородой, он не сказал мне ни слова, не спал, словно что-то обдумывал, а днем словно мерил шагами свою будущую камеру. Вечером, когда уже совсем стемнело, приотворилась дверь, и его поманила рука. Утром рука точно так же поманила меня, а в комнату вселилась сразу семья: отец, мать и две девочки с одним лицом на двоих.
— Я посажу тебя на поезд, — сказала сестра Регина. — На шее у тебя будет висеть этот конверт. Понял?
— Да, швестер Регина.
— Смотри не потеряй. В нем сопроводительное письмо.
И снова дядя Владя. Он стоял на другом перроне и с кем-то разговаривал. Подошедший поезд закрыл обзор, меня поручили вниманию кондуктора, который, выслушав сестру Регину, посмотрел на меня и кивнул. Сидя у окна, я видел, как мимо дяди Влади очень быстро прошла женщина, его жена, и, поравнявшись с ним, на ходу, не поворачивая головы, что-то проговорила.
Ну, теперь голодная смерть мне не грозит. Пи´щи, той, что для раздумий, мне хватит до самого Гамбурга. В моем путеводном листе как пункт назначения была указана вокзальная миссия в Гамбурге (пересадки в Нюрнберге и Магдебурге). В миссии, я узнаю, что меня, сироту немецкую, ждет дальняя дорога. Месяца через полтора-два будут готовы все бумаги.
Седьмая глава
«ПО СИНИМ ВОЛНАМ ОКЕАНА ВЕЗЛИ В АРГЕНТИНУ ИВАНА» (НАРОДНАЯ ПЕСНЯ)
Все вышло так — да не так.
Куда иные пробирались крысиными тропами, рискуя разделить судьбу певицы Жозефины, распятой на муравейнике, туда я отправлялся с открытым забралом. И ждала меня не дальняя дорога, а дальнее плавание. И не полтора-два месяца — два года прошло, пока моя нога ступила на нижнюю палубу парохода «Перл Атлантики» («Perla del Atlántico»). До этого жил на привате, а в «Святую Ядвигу» ходил только на занятия. Ночевать там ночевали мальчики-с-пальчики — тринадцатилетнему присмотр ни к чему. Меня и Мичке поместили к фрау Из-Развалин, она жила в полутора комнатах, ограниченных деревянными подпорками, проходя под которыми, надо было не забыть нагнуть голову, а то шишка обеспечена. У Заши вечно горел во лбу третий глаз. Заша Мичке был выше меня, но и старше, ему уже исполнилось четырнадцать. Я делил с ним супружескую кровать, дожидавшуюся возвращения супруга из русского плена. Супруга его храпом храпела за занавеской.
— Как ты думаешь, на какой половине спала она, а на какой он? — спросил Заша. — Где спала она, там и делали детей. Она спала, а он переползал на нее. Притворись, что ты спишь.
Я выжидающе закрыл глаза.
— Да нет, без трусов.
Я снял трусы — два курета, приуготовляющиеся к обряду инициации.
Но каким бы храпом ни храпела фрау Трюммер, она тоже притворялась, а сама подглядывала за нами, или как уж там получилось, но без следа не выловишь и рыбку из пруда. Об этом напоминала надпись в спальном крыле «Св. Ядвиги»: «Quidquid latet apparebit, nil renamebit» («Несть бо тайно, еже не явлено будет»). Вдруг меня прямо с урока вызвали к патеру Петеру — Петру-ключнику приюта. Когда он на ключ запер дверь, я по строжайшим мерам конфиденциальности, предпринятым им, сразу обо всем догадался, и никаких сюрпризов для меня уже не было.
— Шмитц, отвечай. В ночные часы вы с Мичке предаетесь… Дай мне твою руку, положи сюда, на Библию: клянусь во имя Господа ничего не скрывать до мельчайших подробностей.
— Клянусь. Под девизом всех вождей.
По завершении следственного эксперимента Петр-ключарь взял с меня слово, что я и впредь буду ему обо всем рассказывать.
— Ну что, вызывал тебя тоже?
— А тебя тоже?
Заша признался, что он — германизированный. Фамилией «Мичке» обязан принявшей его семье. Корабль, здоровенный, водоизмещением, наверное, в двенадцать тысяч человек, русские взорвали. Зашу спасли, остальные Мичке пошли ко дну. А его американцы еще спрашивали: не хочет ли он обратно в Галицию? Он на это: язык ихний забыл, знает, что он — Заша. И то не уверен… Пожалуйста, он не хочет к русским, битте шён…
Я промолчал, что и сам тех же щей. И с лучшими друзьями надо держать камень за пазухой.
Верный присяге на Библии, я пришел к патеру Петеру исповедаться действием. Привычка держать ухо востро позволила мне различить за дверью голоса.
— Как журналист я пытаюсь понять: они видят в этом свой долг священнослужителя или действуют из человеческих побуждений?
— Одно неотделимо от другого. В вас, капитан, говорит еврей…
Я постучал.
— Входи, Шмитц. Думаешь, я не знаю, что ты подслушиваешь?
Я вошел. Смерив меня взглядом, английский офицер взял в руки фуражку, она лежала на сдвинутых коленях, и встал.
— Святой Престол еще раскается, что укрывал детоубийц, что проводил их крысиными тропами.
С этими словами он вышел, и патер Петер закрыл за ним дверь на ключ.
Саша боялся плыть. Чем ближе к отплытию, тем страшнее ему становилось. Напоследок нам подарили кожаные трусы на помочах — унести с собой немного родины. Заша кричал во сне, и чтоб самому уснуть, мне приходилось его утешать. Мне не терпелось отчалить (Zauberwort!) на здоровенном, водоизмещением в двенадцать тысяч душ, корабле. А его бил озноб величиной с голубиное яйцо, начался кашель — словно он наглотался ледяной воды, из которой его, уже мало что соображающего, втягивают в шлюпку. Он панически боялся моря. За день до отплытия у него сделалась температура сорок. Зубы стучали звонче, чем куреты мечами о щиты. Он повторял свое:
— Ich heisse Mitschke, Sascha Mitschke… Ich segelte auf „Gustloff“…
Решив, что он сошел с ума, фрау Из-Руин побежала в «Святую Ядвигу», и Зашу забрали в сумасшедший дом.
У акулы зубы растут в несколько рядов, на место выпавшего становится боец, который сзади. Сашино место в каюте пусто не будет, оно перейдет к другому вместе с кожаными трусами. Не счесть запасных зубов в фаланге — не счесть желающих отправиться в Великое Быть Может.
Перед отправкой отец Петер напутствовал нас:
— Господь говорил: кто любит отца и мать сильней, чем Меня, не достоин Меня. Ибо злейшие враги человеку родители его, братья и сестры. Не завидуйте тем, кто живет вместе с ними. Вам выпала лучшая доля, и не бойтесь погубить свое тело, помните о чистоте души — да сохранится она непорочной, как зачатие Господа и Матери Его. «Бремя мое легко», — говорит Господь. В стране, не знавшей войны и горя, вы будете окружены любовью соотечественников. «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали и моря уже нет».
Мы отчаливали на край земли, как если б она была плоской. Но она как мандаринка — с арктическими и антарктическими полюсами, втянутыми, оттого что тянут навстречу друг другу руки. Когда воссоединятся, тогда сбудется сказанное Иоанном Богословом. Цель нашего плавания, она с той, антарктической стороны. Как не терпелось отчалить, так не терпелось причалить, плыть надоело уже через час после долгожданного отплытия. Поскорей бы ступить на новую землю, возвести глаза к новым небесам.
Под нас было отведено две каюты, слепые, ниже ватерлинии, с двухъярусными полками. Выходить на палубу разрешалось не всем сразу, а по графику. За этим следило сопровождавшее нас лицо — человек с губной гармоникой, торчавшей на манер расчески из переднего кармана: провел по рассыпавшимся волосам и назад в карман. Так же и губная гармоника: издаст несколько звуков и назад в нагрудный карман. Но если потребуется подыграть, подыграет. Он договорился с командованием корабля, что мы исполним на верхней палубе танец, который разучили. Собственно, разучивать ничего не пришлось, надо было только переодеться в народные кожаные трусы на помочах, прыгать на одной ноге, подняв другую, и бить под нею в ладоши, как куреты мечами в щиты, чтобы заглушить плач младенца, иначе не быть ему живу. Три раза прыгнешь — меняешь ногу.
Но у меня, не проходившего народных немецких танцев, даже это не получалось. На репетиции я все делал невпопад, и мне отведена была роль, которую я сам себе выбрал, повстречав на Староместской певицу Жозефину. Там, на Староместской, я мысленно обходил публику с шапкой. Здесь, на верхней палубе, пока увальни-дровосеки делали свои три притопа три прихлопа под губную гармонику, я раздавал листовки с адресом, на который можно сделать пожертвование для немецких сирот в Чили. Кто были эти потенциальные жертвователи? По преимуществу вокруг звучал язык, на котором я буду зваться Alejandro.
В порту Ла Коруньи, куда вошла «Жемчужина Атлантики» после трех дней плавания, нам сначала разрешили сойти, но накануне вечером разрешение отозвали без объяснения причин. Нам позволят подняться на верхнюю палубу, с которой в ясную погоду видна Ирландия. А еще главнокомандующий кораблем распорядился дать каждому по шарику «малаги». Доставить нас в целости и сохранности к новым небесам важнее развлекательной экскурсии на башню Геркулеса. А вдруг какой-нибудь traviero полезет на нее и свалится. Или оторвется от масс, и пиши пропало. Без языка. Корабль ждать не будет. Сопровождающее нас лицо носится по перешейку, по незнакомым районам города, призывно трубя в губную гармонику. Прохожие, все как один испанцы, оборачиваются вслед сумасшедшему. Пробежит, остановится, снова дунет со всей силы в губную гармонику, осмотрится, бежит дальше: одна заблудившаяся овца пастырю дороже целого стада. Уже стемнело, чужой город зажигает свои огни — кому-то уютно, кто-то сидит за столом со своими родителями, сестрами, братьями. Едва с последним гудком успевают они на корабль. Их на одного меньше, команда убирает сходни.
Еще при Геркулесе, воздвигнувшем маяк, было известно: замотать свой рок, чтоб распорядиться им по-своему, никому не удалось. Гони судьбу в дверь, она в окно. Если суждено одного не досчитаться, никакими цепями не прикуешь его к судну: его смоет, его унесет четверка небесных коней, как то случилось с объятым пламенем Геркулесом. Я горел, голова превратилась в щит, по которому стучали мечи, дабы заглушить кашель, нападавший на меня, чуть только я начинал забываться сном. Как ни просил я судового врача не отправлять меня в сумасшедший дом, это было первое, что он сделал после того, как задрал мне рубаху. «Пожалуйста, не отправляйте меня в сумасшедший дом… битте шён…» Меня сперва затолкали в конуру — лай хоть до потери сознания. И прежде, чем мы отплыли, санитары, не слушая и не слыша, что я говорю, спустили меня на пристань. Они отчалили без меня, а «мы» это теперь больничная палата, в которой мне предстояло умереть. Или выздороветь — не так уж много народу умирает от кори.
Я лежал в инфекционном боксе. Кашель гнал сон, жар гнал кашель, микстура гнала жар. Потом атаки и контратаки сменились позиционной войной. Меня перевели в залу, не скажу на сколько зрителей. Я-то был слушателем своей болезни. Видел себя лишь однажды, когда из зеркала на меня глянул знакомый кролик: это ему я просовывал сквозь сетку ботву. Кроличьи глаза залепили, завязали. Что-то говорилось, но мне или между собой, не знаю, а чтó — и подавно не знаю.
Я представлял себя ослепшим под чуждым небосводом. «Чили? Чили?» — спрашиваю. (Нет, это далеко не Чили. До Чили далеко, а это Galicia.) «Галиция?» (Si, si.) Но тогда меня должны понимать. Не понимают. Я — слепая бессловесная тварь, я — каюта ниже ватерлинии. Это уже было со мною, я не обознался. Можно не узнать знакомое, можно принять незнакомое за знакомое, но нельзя принять одно незнакомое за другое незнакомое, принести то, не знаю что. В слепоте нет ничего страшного. Покуда зрячий — боишься ослепнуть, а когда уже не видишь, понимаешь, что видеть не самое главное.
Принесли еду. В сердцах сминая в пальцах хлебный мякиш и давя фасоль, подносил рот к горсти, только что не хрюкал «Viva Espana!». Впереди жизнь в слепой каюте. И будешь есть вслепую — всегда-всегда. Что есть, в сущности, трапеза слепого? Слепого гурмана — хотя не быть гурманом слепой не может. Один на один с ароматом и вкусом, он-то и есть великий дегустатор. Ни предубеждений, ни пристрастий не родится у него при виде накрытого стола. Его не подкупишь саксонским сервизом: Дрезден для нас вдребезги, вымести из памяти, подмести пол. Любой декоратор от кулинарии бессилен ему угодить. Вкус и только он — вот мера вкушаемой пищи. А лучшей сервировкой слепому служит запах. Традиционные названия блюд — тоже пережиток. Их отменить, вместо них создав нумерацию вкусов — просто, чтоб по номерам шли. Ароматы ж, которые суть герольды вкуса, обозначать, скажем, буквами. Русская буквица сулит большее богатство ароматической гаммы, чем кухня латинского алфавита, аж на семь литер. Кухня же императорского Китая, где пять тысяч иероглифов, у-ух…
Я срисовываю с голосов сестер милосердия их портреты. Хрипловато-насмешливая Чио-Чио-Сан. Гнильцой попахивает толстый голос — должно быть, приземистая жаба лет пятидесяти. У которой пальцы-прутики, говорит тоненьким голоском — не иначе как девчоночья лисья мордочка. Иногда от запаха пота запотевает внешность — не разглядеть трудолюбивую.
Когда прозрею, то все окажется иным. Это «Чио-Чио-Сан» походила на кряжистую жабу, воспаряющую на белых крыльях своего чепца. Неприятный мужской голос обрел задним числом респектабельность доктора Мануэля Идальго, чьи лоснящиеся седины расчесаны редким гребешком, редким, как язычки губной гармоники. И образ, рисованный на слух, тот час рассыпается.
Но если голос на слух обман зрения, то слова песни, льющейся во мраке, вскоре делаются внятными, как язык птиц — Святому Фанциску. За месяц, проведенный в госпитале, носящем его имя — «Францискус» — я с чудесной скоростью стал овладевать смесью португальского с испанским. Лежи я здесь с обломком ноги, что нимало бы не повредило пронзительному моему востроглазию, этого бы не произошло. Больше не походивший на крапчатого суслика, я переносил инфекционное воспаление глаз. И долго еще ремешок с шорами мне будет натирать затылок. «Нельзя читать, но можно посещать театр, — скажет доктор Идальго. — Нельзя поводить глазами, но можно уставиться в одну точку». Насмешнику и в голову не приходило, что в девять лет я уже зачитывался «Робинзоном Крузо», а песню Фраскиты много раз слышал по заявкам наших слушателей: «Нет, не буду плясать с тобой хоту, на тебя мне смотреть неохота».
Насмешников среди больных и врачей не счесть — каждый на свой лад. «Еnfermera Frasquita» звали монахиню с девчоночьими пальчиками, а в действительности совсем уже старушку. Она не сердилась. Меня тоже никто не называл Алехандро. С тех пор, как узнали, что я Саша, стали звать меня Санчо. «Саша? Так ты русо?» — «Нет, я сирота немецкая».
Мое имя теперь «Санчес». Меня лечили долго, но пора и честь знать. Перед гостериимным «Францискусом» стал вопрос: что со мной делать? Туда, куда я плыл, я уже не попаду. Туда, откуда я приплыл, водворить меня тоже было сложно и требовало усилий, несоразмерных с моими жалкими интересами, да и неведомо в чем состоявшими. Из Германии кто мог, уезжал, также и в Испанию. Проще приютить меня где-нибудь у себя, куда рукой подать, чем вступать в переписку с неизвестной инстанцией на незнакомом языке. От «Францискуса» рукой подать до сиротского дома «Кармен» (Residencia Infantile «Carmen»).
«У нас не сравнить с монастырем», — говорили те, кто жил в «Кармен». Они рассказывали всякие ужасы о монастырских приютах, чему я не очень-то верил. Кроткая, как божий ангел «энфермера Фраскита» — монахиня. Сестра Анхела? Та, в которой мне сослепу померещилась Чио-Чио-Сан? «Теперь в этот глазик, Санчес. Скоро поправишься, мальчик». Да и росшие при монастыре были патриотами своего, монастырского сиротства: «У вас есть дают, как в тюрьме». Что тоже неправда, надо правильно уметь есть. Наша сестра-хозяйка синьорита Долорес самолично готовила «эстрелиты» цвета мандариновой дольки на свет: с гребешком глазури, а внутри заварной крем и чуть-чуть абрикосового варенья. Двумя пальцами подносишь ко рту, надкусываешь кончик и слизываешь первую капельку выступившего крема.
— Ты красный? — было первое, о чем меня, новенького, спросили в «Кармен».
— Нет, уже выздоровел.
Они были в курсе моей кори. Я удивился, но не подал виду. Меня ничем не удивишь — таков мой стиль поведения.
Я не знал, кто такие «красные дети». Один «красный» у нас был, Мола — настоящей своей фамилии он не знал, как и я. Молой его записали в честь Эмилио Молы. По воскресеньям и праздникам мы оставались вдвоем — остальных забирали родственники, а в родстве с сыном врага народа кто сознается? Меня, сироту, тоже переписали, по документам я Алехандро Хосе Антонио Ривера — в честь Хосе Антонио Примо де Риверы, другого героя Испании. В праздники нам разрешалось самим гулять по городу, Санчесу Ривере и Милито Моле. Восемнадцатого июля улицы затопляло красно-желтое море. Мы были частью этого гулянья, а еще собирателями окурков. Во Дворце Оперы в этот день давалась Большая Коррида. За полчаса набирался мешок окурков, но ссыпать их была возня. Надо найти подходящее место, чтобы не осквернять праздничное гулянье этим занятием. А еще за тобой следят chacales — дожидаются, когда табак уже весь пересыпан в картонку. Тогда шакалы появляются из-за сарая: «Ну что, ребятки, славно поработали? Спасибо», — и мы остались ни с чем.
Когда это повторилось, Мола достал из кармана нож. Я не подозревал, что он вооружен. Выходит не я один прячу камни за пазухой от лучших друзей. Нам было пятнадцать, а им лет по восемнадцать, и их было четверо. Один из них тоже вынул нож, но приблизиться к нам они не отважились. «Бери мешок», — сказал Мола. Мы попятились, он, держа в вытянутой руке нож. Шакалы провожали нас глазами. На их лицах читалось написанное женским почерком: «У него наваха тверже, чем твоя».
А у меня и с мужским, и с женским, и с детским почерком нелады. Я могу срисовать любую букву, но не написать, тем более произвести с ними простейшее арифметическое действие — сложить. (С+Л+О+В+О = слово.) И это я, который перемножал любые числа — если не в уме, то в сердце своем. Читать я умел фигурами. Шива танцует с бабочкой (Ж). Из Ирландии караваны птиц пролетают над Ла Коруньей (Т — такой она им видится с высоты птичьего полета). Орест и Пилад, стоя на грузовике, поют Интернационал (П — братская виелица). Букву Y вставляют в горлышко бутылки, чтоб налить масло. Но от вида книжной страницы я закрываю глаза, словно в их приготовились проколоть стальным перышком, затянутым фиолетовой пленкой.
— Нет… он читает с закрытыми глазами. Разуй глаза и изволь читать нормально.
Разделившись на два хора, «мужской» и «женский», мы читали «Войну мужчин и женщин» Росалии де Кастро, великой дочери Галисии. На каждую строфу мужчин, женщины отвечали антистрофой. Я открывал рот за женщин.
Мужчины
Я говорил тебе, Ириска,
Не стоит открывать окно:
Влетит чудовище морриском,
Склюет весь урожай оно.
Женщины
Не ириска я тебе, юморист.
Не чудовищем морским мне морриск.
У него наваха тверже, чем твоя.
С ним пляшу — дрожит под нами земля.
Мужчины
Ну, Ирисина-балясина, учти,
У меня в ножнáх твердость есть,
Что не снилась вам в жаркой ночи —
На моей навахе написано «честь».
Женщины
Нет, Педрильо, нет, постылый мой дружок,
Сердце страхом ты И´рис не сжег.
Андалузке смерть — с постылым с тобою да пляску плясать.
Лучше уж под крестом в сладких снах любовь свою вспоминать.
К счастью, в Испании много таких, как я, iletrados, и никто пальцем на меня показывать не будет.
— У кого в удостоверении стоит IL (iletradе, неграмотный), для них есть прекрасные профессии», — сказала мне домоправительница сеньора Вильямиль, давая понять, что IL мне в удостоверении личности не избежать.
— Ах да, — «вспомнила» она, — шестого числа вы с Молой приглашены в дом Мигуэля Мильян-Астрая. Многие с вами бы поменялись. Донья Лусия хотела на День Волхвов пригласить двух малышей, но всех разобрали, и я порекомендовала двух великанов. Уверена, что вы будете достойны имени, которое носит наша резиденция. Это большая честь быть приглашенным в такой дом. Дон Мигуэль заседает в Совете Городов в Мадриде. Его брат командовал Испанским Легионом, в бою потерял глаз. Потом был министром пропаганды.
Сама она свою фамилию носила с тем топорно-чопорным видом, за которым прячется осознание провинциалом культурной неполноценности своей малой родины. Ее пра-пра-свояк, знаменитый художник — как бишь его… ах да, Вильямиль, — был из соседнего Ферроля, как и каудильо, которому земляки воздвигли конную статую.
Накануне мы собрали богатый урожай окурков, принесший нам десять песет. По случаю «праздника подарков детям» Дон-Табачник прибавил нам еще две песеты, дав каждому пять. Затем посмотрели кавалькаду. Вся окрестность извергала шум, прошитый детскими голосами. Из разных мест неслась музыка. Мне послышались даже «соль-ми-фа-соль-до», по первым слогам Солнце, Чудо, Семья планет, Солнце, Господь (Solis, Miraculum, Familias planetarium, Solis, Dominus). Водопад, от которого начиналось шествие, светился то красным, то желтым, то зеленым — всеми цветами светофора, спрятанного на дне бассейна. Водяная пыль растворялась в сырости серого зимнего дня на берегу океана. Но от ярких красок карнавального поезда идет тепло. Горящие краски востока, огнедышащий цвет — согревают. Недаром летом, в жару, когда ищешь прохладу, карнавалов не бывает.
Покачивались искусственные верблюды, над ними, переливаясь оперением, кружились нездешние птицы, попугаи. Чернолицые слуги в огромных тюрбанах размахивали опахалами. Взволнованно жестикулировали, показывая друг другу на небо, звездочеты, чьи синие остроконечные шапки — corozas — в старину были бы расписаны языками пламени. Сегодня corozas обклеены желтыми звездами. Цари-волхвы Гаспар, Мельхиор и Бальтазар с лошадей швыряют в толпу горсти драгоценных камней. Мола поймал несколько рубинов и изумрудов, а мне достался уголь, предназначенный для непослушных детей. Если честно, то черная карамель Гаспара самая вкусная.
Мы были званы к одиннадцати по адресу: калле де Сан-Матео, пять (как я уже упоминал). Дом стоял в глубине, а мы ждали перед калиткой, когда на Сан-Хорхе пробьет одиннадцать раз. На воротах, согласно обычаю, был изображен тройственный вензель: Г+М+В. В руках у нас было по букету, которыми по поручению сеньоры Вильямиль нас снабдила толстая Долорес. Служба час как закончилась, площадь Марии Питы обезлюдела. Семьи готовятся приступить ко второму завтраку, ожидавшему и нас — у меня-то маленький желудок, чего не скажешь о Моле, который ел, как матадор.
Но еще прежде, чем пробило одиннадцать, калитка отворилась — увидели из окна, как мы дожидаемся своего часа.
— Что же вы не входите? — сказала хозяйка радушно, подчеркнуто сердечно, что не вязалось с недоверчиво-угрюмым взглядом впустившей нас горничной, вовсе не обязательно, что злой и бессердечной — могла хлебнуть в жизни много горя: ее сын сражался с фашистами, его схватили..
— Ах, какая прелесть, — сказала донья Лусия, передавая ей цветы.
— Оле!
Ход моих грустных мыслей прервало появление сеньориты Долорес. Зеркала в золоченых рамах, хрустальная люстра под ударом солнца в обломках радуги — все было, как в кино, включая самое сеньориту. Синие глаза повенчаны не с золотой косой, а с черными кудрями, и какой брак счастливей, об этом можно поспорить.
Видит ли она, что мне еще шестнадцать, или думает, что больше? Как бы то ни было, но ей небезразлично впечатление, которое она произведет. И самой сеньоре небезразлично. Безразличны мы, но не произведенное на нас впечатление. Потерявшей сына горничной, той все равно. Она смотрела мрачно, без лживой улыбки, обязательной на лицах слуг.
— Будем знакомиться? — спросила синьора с иронической ноткой.
Лучше быть сиротою немецкой, чем сиротою испанской.
— Александр Шмитц, — я щелкнул по-военному каблуками, но поспешил миролюбиво добавить: — Здесь меня все зовут Санчес.
— А вы, молодой человек?
— Эмилио Мола.
Сеньора Мильян-Астрай вскинула брови, а сеньорита прыснула. Мола покраснел и смутился, было очевидно, что это не дерзкая шутка и никакая не насмешка.
— Я прошу меня простить, сеньора, но это мое имя… и я его не посрамлю, — добавил он гордо.
— Я буду к вам обращаться «директор».
— Спасибо, сеньора. Вообще меня зовут Милито… но клянусь вам, я еще стану директором.
Один я не знал — вся Испания знала, в школах проходили, что посланная генералом Эмилио Молой шифровка «Семнадцатого в семнадцать» была подписана «Директор». («И грянул залп, „Авроры“ залп». А здесь — «Семнадцатого в семнадцать». Ты делаешь шаг вперед, чтобы крикнуть: «Семнадцатого в семнадцать!», но с тобой случается истерика, и какая-нибудь сеньора чувствует себя на всю жизнь опозоренной.)
Комната, куда мы перешли, была не вполне столовой: вместо натюрмортов с фруктами и дичью, по стенам развешаны фотографии. Одна из них — та же, что у нас при входе, только у нас она огромная, на всю стену. Я еще подумал: похожа на Шуру. Решил, что это иллюстрация счастливого детства в нашем сиротском доме. Снизу еще что-то написано.
— Такая же у нас.
— Ну, конечно, — с теплотою в голосе сказала синьора Мильян-Астрай. — Это же наша Кармен.
— А-а, она здесь еще маленькая, — и напел мотив, тот, что поет Кармен, развешивая из корзины белье: «Любовь свободна, век кочуя…». Откуда мне знать, что на фото дочка каудильо, а надпись — ее обращение ко всем испанцам:
— Я прошу у Бога, чтобы дети на земле не испытали тех страданий и того горя, которые выпали на долю испанских детей, попавших в руки врагов моей родины. Я всех их горячо целую. Слава Испании!»
Теперь меня здесь все будут считать умственно отсталым. Пусть считают, мне все равно. За столом я подтянулся: вилку держал в левой руке — не перекладывал в правую, как Милито. Он втыкал ее колом в колбаску, которую резал, потом брал в другую руку и начинал есть. Съел колбасок пять. Не могло ускользнуть от внимания и то, что я пользовался карликовой вилочкой, когда приступили к фавориту праздничного стола — круглой сдобе в облаке сбитых сливок, усыпанной драгоценными цукатами всех цветов. Милито ел с куска, роняя на тарелку белые комья, которые подъедал ложечкой. А прежде чем вытереть пальцы, облизывал их, чтоб не были липкими. Мы уже кончили есть, а он все ел и ел.
Я собака: все вижу, все понимаю, а выразить не могу, написать не могу, прочесть не могу. Чтó, думаете, я не вижу, что счастливой мыслью пригласить двух сироток на второй завтрак сеньора Мильян-Астрай обязана тому удручающему обстоятельству, что глава семьи, сеньор Мигуэль Мильян-Астрай — и это выясняется накануне — вынужден был остаться в Мадриде, ввиду неотложных государственных дел? Как и ее старший сын Диего, который не смог оставить свой полк в Альмерии, это на южном побережье. Эпифания — праздник семейный. Праздновать вдвоем с дочерью? Позовем-ка из сиротских домов бедных голодных сироток, можно будет потом на исповеди похвастаться.
После конфуза с дочерью каудильо я не решился спрашивать про остальные фотографии. Но донья Лусия, проследившая мой взгляд, изволила пояснить. Это ее старший сын, майор Диего Гарсиа Мильян-Астрай — жгутик усиков, на голове чапири с раскрашенной от руки в золотой цвет кисточкой, прекрасен, как томная богиня. А это дон Мигуэль, ее супруг — к сожалению, дела государственной важности помешали ему приехать. На дон Мигуэле высокий с шитьем воротник. А это его брат — наоборот, на все пуговицы расстегнут, глаз еще при себе.
— Дон Хосе командир самых бесстрашных солдат…
— И самых страшных головорезов — вставила синьорита Долорес, но ее слова мать пропустила мимо ушей.
— …самых бесстрашных солдат Испании — испанского легиона. В Марокко под его командованием сражался каудильо.
А не сделаться ли самым бесстрашным солдатом в Испании? Это был бы спасительный выход из моего безвыходного положения.
— А в испанский легион берут iletrados?
То же, что спросить, принимают ли туда умственно отсталых. Мол, судя по расстегнутой до пупа опашке…
— Только таких туда и берут, — тихо сказала синьорита
— Iletrados? Что вы этим хотите сказать, Санчес?
Уронить доброе имя «нашей Кармен» больше, чем я это сделал, уже было нельзя.
— Не думайте, «Кармен» тут ни при чем. Я на всех языках такой. Не умею ни читать, ни писать. По-немецки тоже. Двух слов не могу сказать. Может, когда-то раньше. Потому что много чего знаю — а откуда, не знаю.
Милито заступился за меня:
— Он по-сумасшедшему считает, перемножает числа. Назовите два числа, любых, трехзначных, четырехзначных…
Видя, что предложение не проходит, я стал просить:
— Битте, битте шён… — немецкий язык такой, что когда на нем просят, это берет за душу. Сравните сами. Для полноты картины представьте себе голосом ребенка по-русски: «Пожалуйста… ну, пожалуйста…» (хочется сказать: отстань). По-испански: «Пор фавор… пор фавор, сеньора…». А теперь по-немецки (голосом ребенка): «Биттэ, биттэ шэйн» — и лишаешься души на это детское «биттэ шэйн».
— Ну, хорошо, — согласилась донья Лусия, подействовало. — Семьсот сорок девять.
— Семьсот сорок девять, — повторил я. — А второе?
— Семь тысяч семьсот сорок девять, — сказала принцесса Турандот.
— Это будет пять миллионов восемьсот четыре тысячи и один, — ответил я, «не моргнув глазом». Секрет в том, что ответ я знал раньше, чем они задали мне числа.
— Сколько-сколько?
Я повторил.
— Надо не забыть, — Долорес достала блокнотик со вставленным в него серебряным карандашиком (для любовных записочек). — Семьсот сорок девять… умножить на семь тысяч семьсот сорок девять равняется…
— Пять миллионов восемьсот четыре тысячи и единица.
— Сейчас проверим, — глаза ее загорелись. — И если нет, я прикажу отрубить тебе голову.
— Доло, что за шутки?
Долорес мусолит карандашик. («Тридцать два… три в уме…»). Ошиблась, начала снова. И сдалась.
— Пусть сам считает, — сует мне блокнотик для записочек. — А с меня довольно и того, что я знаю на память всего… — не сказала кого.
— Я умею считать только в уме, писать я не умею.
Донья Лусия позвала горничную:
— Мария, сходи к Фернандо, скажи, пусть умножит.
Несчастная женщина, потерявшая сына на Поле Крыс, опустила листок в карман фартука и вышла. А вскоре ушли и мы, так ее и не дождавшись.
На Поле Крыс, у Гераклова Фонаря, муравейников нет — простая лужайка. Но можно по-всякому наслаждаться истреблением крыс: внимая пенью воткнутой в муравейник Жозефины, а можно и под треск ружейной пальбы на Поле им. Крыс. А почему, думаете, на гербе Ла Коруньи под башней Геркулеса зарыт череп? На мысль об этом меня навел череп в ногах у Распятого в церкви Сан-Хорхе. Я повадился в церковь, как лис в курятник. Теперь я уже достиг того полнолетия, когда не должен просить, как о милости, отпустить меня помолиться в церковь Святого Георгия на Лошади с Копьем (как и не должен беспокоиться, на сколько лет выгляжу в чьих-то глазах). Я вольный взрослый человек с клеймом «неграмотного» в tarjeta de identidad.
Кроме меня, свои университеты продолжили все, кто в ближайшем гараже, кто в Эль-Ферроль-дель-Каудильо, славящемся на всю Галисию своими grado medio (ПТУ). Это позже мечтой будет уехать в Германию и там выучиться на механика. Мола поступил на курсы блюстителей порядка и скоро его голову украсит «индейка» (трикорнио).
Женский корпус «Кармен» пополнял кадры в текстильной промышленности, а также специализировался в наведении чистоты. Иные обрели свое счастье в уходе за чужими ногтями, как за своими. Лучшие же из лучших по прохождении многих испытаний пополнят лучащийся добротой персонал «Францискуса» (Бог им в помощь!). И так, пока брачная церемония по третьему разряду не разлучает их с их рабочими местами и не становятся они женами честных механиков, строительных и прочих рабочих, а самые счастливые из них будут каждое утро протирать лакированную «гузку» своего благоверного фланелькой, перед тем, как ему отправиться на дежурство: «Милито, по-моему, Пипито сегодня какой-то горяченький».
Воспитанники «Кармен», все до последнего, брали у жизни реванш… до предпоследнего, потому что последним был я.
Я покидал сию обитель, чтобы никогда больше сюда не возвращаться — даром, что толстая Долорес шепнула: «Ты же знаешь, Санчес, мои „эстрелиты“ всегда к услугам твоего ротика». То, что ее звали Долорес, было кощунственно, ее «эстрелиты» я не смогу в рот взять.
Сеньора Вильямиль напутствовала меня:
— Алехандро, это прекрасная профессия, — и продолжала: — У одного человека, как и у тебя, в бумагах стояло IL. Когда в церкви Сан Хулиана ушел на покой сакристан, он хлопотал об этом место, но падре сказал: «Сын мой, я знаю, что ты благонравен и как никто заслуживаешь ключей от ризницы, но я не вправе их доверить тому, кто не умеет прочесть credo (символ веры). Тогда, глубоко опечаленный, он отправился на поиски счастья в чужие края. Он долго странствовал, и судьба привела его в большой портовый город. Он стал уборщиком мусора в порту. Пройдут годы, и однажды на Хрустальной улице у дверей лучшего в городе ювелирного магазина остановился автомобиль. Хозяин спешит навстречу: «Какая честь! Чем могу служить?» — «Моей дочери сегодня исполняется шестнадцать лет, я хочу сделать ей царский подарок». Ювелир выкладывает перед ним самые дорогие украшения. «В какую цену этот браслет?» — «Полмиллиона». — «Сейчас мой шофер их доставит». — «Ах, что вы, — говорит ювелир. — Вам достаточно выписать чек или написать расписку». На что миллионер отвечает: «Это невозможно. Дело в том, что я не умею писать». Ювелир в изумлении: «Кем бы вы были, если бы умели писать?» — «Ризничьим в церкви Сан-Хулиана».
Я знал этот анекдот в другой редакции: «Сторожем при синагоге». Мир тесен. Оплетен сетью в два рукопожатия.
— В порту на мусоре можно заработать миллионы, Санчес, миллионы.
Так я получил право беспрепятственного захода в порт и форменную одежду мусорщика, которую носить маленькая гордость. Повстречав меня в ней, Мола не поздоровается, блюдя честь своей форменной одежды — гражданского гвардейца.
(окончание следует)
Оригинал: https://z.berkovich-zametki.com/y2021/nomer2_3/girshovich/