«И раскаялся Б-г, что создал человека на Земле».
Берейшит, 6:6.
Воскресенье, 2014, Ариэль
Ничто было необходимо. Пожалуй, оно одно проклятое и было необходимо. Все остальное было случайно, как случаен коротконогий будильник на моей тумбочке; сейчас я его прищучу за пять минут до того, как он затарахтит. Час назад меня уже «начерно» разбудило усиленное могучим динамиком, унижающее разум верещание муэдзина из соседней арабской деревни. Худо, когда день начинается с муэдзина. Один человек придумал динамик, а другой гоняет через него вопли муллы. Парадокс цивилизации.
И зачем, спрашивается, я накручиваю перед сном будильник? Привычка. В семьдесят лет человек состоит из привычек. Кроме того я люблю задравшего хобот слоника на циферблате. Слоник вскидывает хобот уже сорок лет, и я с ним сроднился. Новых вещей мне уже не нужно. Боря принес на день рождения часы, шуруп в стену вкрутил, подцепил диск с ниточками стрелок и римскими цифрами. Я мышцами лица старательно имитировал растроганность. Бледных стрелок на желтушном циферблате я не вижу ни в темноте, ни на свету. А на моем облезлом будильнике в залысинах от моих же пальцев, вот они — золоченые стрелочки, отсчитывающие мне не прошедшее, а ссыхающееся, оставшееся время.
Боря стал в Израиле Барухом, папу моего, Исаака Боруховича, напротив, еще в сороковые упростили до Игоря Борисовича, круговорот имен в природе. Вчера была Суббота. Боря мне не звонил, умру в Субботу, так он и не узнает, что папа ушел на свидание с Ничто. Позвонит сегодня после работы. Говорит вроде бы со мной, а в трубку слышу: клац-клац, по клавиатуре щелкает, в компьютер глазами вцепился. Слух у меня еще ничего. Когда соседи-марокканцы галдят, слышу, а того хуже — понимаю. Пока иврита не знал — легче было. На уши только давил гортанный фон. Это еще было терпимо. А теперь понимаю: все разговоры или о жратве или о деньгах. Мясо жарят круглосуточно. На это семейство работает стадо южноамериканских пастухов. Когда не заглатывают, урча, кебабы, смотрят, громыхая междометиями, баскетбол.
И на что там Боря так пялится в своем компьютере? Глядит, как примат-семиты отделяют головы от оранжевых накидок? Взбесившаяся саранча, подростково приплясывая на черных пружинистых ножках, сноровисто орудуя тесаками, отсекает белые, бритые головы на фоне модного нынче украинского флага; задник действа: песок пустыни и тупая, плотная синь неба. Дикторши CNN, разъясняющие бестолковым происходящее, сияя зубастыми улыбками, мне тоже противны. Суровые головы, времен программы «Время», толковавшие новости про тракторы и надежно прикнопленные к отглаженным пиджакам, были, право, человечнее. Ну, если не человечнее, так роднее, привычнее. Поди отдели человечное от привычного.
Перед тем, как я прижму будильник, мне снится запах учительской. Сорок лет я вдыхал поутру запах мебельного лака, обливавшего деревянные указки, соскирдованные в углу учительской. Трудовик Александр Макарович умел делать с учениками только указки. На 23 февраля и 8 марта мы получали лакированные кии, к отъезду у меня скопился щетинистый штакетник. Мой любимый, мореный марганцовкой, тощий шпицрутен я пытался прихватить в Израиль, примотав изолентой к ручкам клетчатой, клеенчатой сумки. Грузивший мои вещи Боря так взглянул на указку, что я ее мигом отвязал. Впрочем, она бы мне в Израиле и не пригодилась, в класс я уже не войду, да и не машут здесь указками.
Итак, за ночь в учительской настаивается запах лака. Попозже запахнет пудрой. Пришла Вера Федоровна, русачка. Вера Федоровна — юдофобка, она сидит ко мне спиной и пудреными волнами пытается прикрыться от исходящего от меня еврейского духа. Кроме того запудриваются синяки. Муж Веры Федоровны — алкаш.
Мне приходится спасать от Веры еврейских старшеклассниц. В особенности медалисток. Она непременно гробанет медаль, найдя в сочинении «Образ Левинсона в «Разгроме» сомнительную запятую. Однажды я поймал ее на том, что она влепила в идеально бессмысленное сочинение запятую и сама же ее жирно перечеркнула, выводя четверку очаровательной, разбитной девице, учившейся на круглое «пять». Фиолетовые чернила подвели Веру Федоровну, сочинение было написано синими. Прямо дело Дрейфуса.
Вера Федоровна недурна собой, у нее скорее миловидное, плоское личико купчихи. Она меня боится. Меня все боятся, я завуч. Я могу составить такое расписание с «окнами» между уроками, что небо покажется с овчинку. Но я милостив и две недели сижу, не разгибая спины, кроя и переклеивая огромный ватманский лист, пытаясь всем угодить.
Я гляжу из окна учительской. Опаздывая на урок, интеллигентски отставив локоть и придерживая на бегу шапку, подлетает к входной двери биолог Митя. Дмитрий Михайлович — мой давешний друг. Митя таскает мне катушки магнитофонных записей Галича и Окуджавы. Разобрать слова сквозь треск и шебуршание почти невозможно, но то, что выхватывается, разит наповал. Не было прочней связующих души нитей, чем эти коричневые ленты, прорезавшие осточертевший официоз.
В учительскую, перекатываясь с пятки на носок, входит физкультурник Витя. Горько потянуло потом и лучком. Витя забивает им перегар. Лак, лук, пот, пудра — плотный сбитень запахов, и он снится мне каждое утро, до того как в комнату вползет запах швармы, прожариваемой в обжорке напротив.
Надо скинуть ноги с кровати, попасть в шлепанцы и добраться до сортира. Там тоже все не просто, воспаление мочевого пузыря и геморрой превращают простое вроде бы дело в подвиг, почище перехода Суворова через Альпы. Как все-таки эта подкожная машинерия хитро устроена, как они так складно срабатывают эти контакты, трубочки и клапаны? Впрочем, начинаешь их замечать, когда они сбоят. Теперь надо принять душ. Это мой ежеутренний кошмар, страх поскользнуться, грохнуться в ванну и пролежать кучей до прихода санитаров. Моюсь. Желтые пластинки старческих ногтей нехороши на эмали ванны. Выбрался из ванны, переход через Альпы состоялся. Пронесло.
Теперь к зеркалу, бриться. Вы знаете, почему зеркало меняет правое на левое, а не верх на низ? Не знаете. А я знаю, потому как математик и могу доходчиво объяснить. Я — профессиональный объясняльщик. А вы не знаете, и вам это совершенно не интересно. Люди все менее любопытны, развлечения погубили любопытство. В зеркале, меняя правое на левое, отражается мешочек физиономии постаревшего Аркадия Райкина. Я похож на Аркадия Исааковича, да к тому же мы сошлись отчествами и отечествами. В школе меня дразнили Райкин. Поначалу я злился так, что лопатки потели, а потом перестал. Райкин так Райкин. Тоскующие, старые ашкеназские евреи часто на него похожи.
За три тысячи лет мир нам надоел, ничего нового нам уже не покажут. Разве, Ничто. Оно не залапано ни руками, ни мыслями. Побрился. Можно завтракать. С великим тщанием полощу виноград. Черт его знает, чем они его там прыскают. А кто такие эти зловещие «они», поливающие фрукты всякой мерзостью? Для Бориной жены, Лины, фанатички правильного питания и здорового образа жизни, «они» — это все, не брезгующие удобрениями, гербицидами и пестицидами. Пытался мягенько ей втолковать, что без этой ядовитой химии миллиарды припухнут от голода. В ответ получил брызги слюны и намек на прогрессирующую деменцию.
Отмыл. На зеленые бомбочки шлепаю кучку кисленького йогурта. Быстро, вкусно, не нужно жевать. Боря мне рассказал, что лучший виноград Израиль отправляет на экспорт. Нам остается второй сорт. Только немцы все лучшее оставляют для себя, а товар похуже вывозят. Нам от немцев перепали добротные, эффективные газовни. Вот говорят: пора забыть и простить, а меня никто не уполномочивал их прощать, все семью отца перебили.
Утренний кофе. Он же единственный. Больше мне нельзя. Больное сердце. Боря с Линой всегда с упреком смотрят на мою красавицу-банку растворимого кофе, лучшего из арабских изобретений. Боря с Линой хотят долго жить. А по мне, так совсем недурно помереть от инфаркта, раз и нету. А то ведь своим здоровым образом жизни затащат-таки в онкологию, а там привяжут к пластиковым проводам, в горло трубку впихнут, и лежи себе, догнивай. Был недавно на кладбище, под могильными плитами все старики за восемьдесят, редко — за семьдесят. И отчего в Израиле живут дольше, чем в России? В холодильнике мясо вроде бы лучше сохраняется. Ах да, под кожей у нас тридцать шесть и шесть во всех широтах, мы же теплокровные; и впрямь, не начинается ли маразм? Простые вещи соображаю с запорными потугами.
Так, вывести собачку Хину. У Чехова была такса Хина. Чехов это мое все. Грозно впритык сведенные брови и осуждающее сопение Лины не помешали мне переволочь в Израиль полного Чехова. Потерпит, посопит. Травоядный граф тоже умел писать по-русски, но уж очень комплексовал перед народом. Я не обзавелся этим чувством, и нет никакого народа, люди есть, а народа — нет. А вот интересно: если бы Чехов женился-таки на Дуне Эфрос, поубавило бы это ему популярности? Зачислили бы в масоны?
Прихватить мешочек с мусором. Перед тем, как его завязать, изучаю его содержимое. Еще одна привычка. Я прохожу с Хиной мимо мусорных баков. Возле зеленых, вонючих калош — аккуратная стопочка сочинений Горького, с переплета топорщатся оттиснутые горьковские усы. Значит, поблизости умер русский старикашка; внучки по-русски не читают и выносят книги на помойку. Иногда совсем недурные; их никто не подбирает. Там же окажется и Чехов.
Хина не такса, а старая, седая, длинноносая, кривоногая дворняга. Впрочем, таксы в роду у нее были, в длину она значительно больше, чем в высоту. Хина умна хватким, дворняжьим умом. Преданности ее взгляда могут позавидовать путинские прихлебатели-министры. Хина гадит исключительно под окнами у соседей-сефардов, в полной уверенности в том, что мне, матерому ашкеназу это приятно. Отучить ее пакостить соседу мне не удается. Марокканское семейство убеждено в том, что я долго и искусно дрессировал собачку опорожняться на их цветочки. Разубедить их невозможно, как и Хину. На заборе сидит набитый важностью кот. Он на нас шипит. Ишь, наел на мусорке обкомовскую морду.
Хина жалуется мне на больные, ревматические лапы и нежелание шлепать в парк. Там выгуливают крупных, сердитых псов; мы их боимся. Однако моциона Хине не избежать. Топчемся между стоячими кисточками пальм; Хина долго и внимательно нюхает травку. На морде у Хины повисло скорбное выражение, дающее мне понять, что жизнь у нее — собачья.
А я себе думаю: какая цепь случайностей привела пятнистого комбайнера в Кремль, а меня в ариэльский парк? Если бы Горбачев не грохнул империю, я бы в жизни не уехал, сидел бы себе на пенсии в Харькове и принимал бы одухотворенных пионеров, мусолящих пышные букеты, принесенные ко дню рождения заслуженного учителя Украины, Михаила Исааковича. Ничто не необходимо, ни этот парк, ни я, ни Хина. Да я просто мог не родиться, если бы сперматозоид заблудился по дороге к маминой яйцеклетке. Все случайно. Или не случайно? Боря верит в то, что ничто не случайно. Одно Ничто, видимо, и не случайно. Но и оно существует, пока я о нем думаю. И значок для Ничто выдумали — пустое множество. Значок придумали, а его самого — нет. Или есть?
Нам с Хиной навстречу движется, катя тележку с бренчащими совками и метлами, мусорщик Ахмет, представляя возлюбленный графом Толстым народ. Кто у нас здесь народ? Русские, сефарды, эфиопы и арабы. Я останавливаюсь и с жестяным русским акцентом твердо выговариваю «Шалом». На сухой, пригоревшей, первобытной физиономии Ахмета расплывается улыбка. Кроме меня с ним никто не здоровается.
Израиль — страна маленькая, семейная, в семье, как водится, — скандал. Все друг друга не любят. Русские не любят марокканцев. И все оттого, что каждому есть, чем гордиться. Русские гордятся Чеховым и дипломами мехматов, сефарды — портретами прадедушек, раввинов из Касабланки. Но самое ужасное в сефардах — их музыка. Я не меломан, у меня дрянной слух, но лучше бы не было никакого. Блеяние и скрежет восточной музыки срывает в моих внутренностях переборки, открывает кингстоны, и волны желчи обнимают меня до души моей. Сейчас я наслаждаюсь переливами, несущимися из транзистора, прицепленного к ахметовой телеге.
Ахмет бодро снует по парку. Он, наверное, тоже чем-нибудь гордится. Если ко мне подкрадется Альцгаймер, и я забреду в ахметову деревушку, Боря с Линой сэкономят на моих похоронах. Мир живого — асимметричен, какая там симметрия в присутствии Ничто.
Так, Хина все свои дела исполнила. Пора идти домой. После кофе голова еще работает. Срочно усесться за рукопись. Я почти закончил ее в Харькове: «Преподавание производных и интегралов в средней школе». Сколько в ней находок, выдумок, изобретений. Здесь она никому не нужна. Скоро отправится вслед за Горьким к зеленой калоше.
Дома. Что там на часах с римскими цифрами? Всегда терпеть их не мог, предпочитая арабские. Вполне кондовые евреи пользуются часами с еврейскими буквами вместо цифр. Боря до этого еще не дошел. Боря — прогрессивный верующий, на голове у него большая кипа, связанная Линой. У него дома — Интернет; евреи вполне ортодоксальные эту заразу в дом не впускают. И правильно делают. Они и вообще все правильно делают. Это очень утомительно быть всегда правым, но они всегда правы, что не сложно в жесткой системе аксиом, в которой они живут. С аксиомами не поспоришь. И уж совсем неоспоримо Ничто, с ним не потягаешься. Когда аксиомы шатаются, оно наготове, тут как тут, радостно поджидает всех и вся.
Ортодоксальная жизнь формализована, но из жесткой системы принципов отнюдь не следует скудость существования. Удивительно, но из тощей шляпы аксиом удается вытаскивать разномастных и разноухих кроликов. Мне, как математику, это известно. Нет, не в принципах я не ортодокс. Ортодоксы любят Творца, не любя при этом Творение, а я не люблю ни того ни другого. Лучшие из людей способны через Творение почитать Творца, я — не из их числа. Я — порядочный человек. Тяжелая и неудобная должность. Говорят, с порядочными людьми ничего дурного не происходит. Неверно. С ними вообще ничего не происходит.
На часах — одиннадцать. Я набираю рукопись на компьютере. А вдруг кому-нибудь понадобится. Ну, хоть одному шкрабу?
В час я должен забрать Хаима из садика. Если спросить: зачем я сейчас существую, — отвечу: чтобы забирать Хаима из садика. Воспитательница, завернутая в многослойное тряпье, делающее ее похожей на цветастую капусту, выводит Хаима, осуждающе глядя поверх моей головы, не покрытой кипой. Русские, свиноеды, что с них взять? А я свинины в Израиле и не пробовал.
Хаим цепляется за мой палец, и мы, легко попадая в общий темп, шлепаем домой. Хаим любит со мной ходить; я его не волоку за собой жилистым мослом, как Лина. Хаиму пять лет, и он младший, четвертый ребенок. Лина рожала бы и еще, но, кажется, уже не получается.
Почему там, в Харькове, мы не рожали детей? Не так уж были бедны, не так уж убого жили. В самом деле, почему? Оля не хотела. Оля, моя жена, она умерла в Израиле семь лет тому назад от рака. Оля не хотела, а я не настаивал. Я никогда и ни на чем не настаивал. Ленился выжимать свое. А и то сказать, что получишь-то выжатое и не больше.
У Хаима из-под футболочки болтаются веревочки-цицит, растрепанные и разной длины. Месяц назад я решил прекратить этот эстетический скандал и аккуратно обкорнал нитки, подровняв их ножницами. Лина едва не стерла меня в порошок.
Ладошка Хаима уютно ворочается в моей высохшей лапе. На углу я покупаю Хаиму сладкую, вредную для здоровья ледышку. Кроме нас об этом никто не знает. Это наша тайна. По дороге я читаю Хаиму по памяти «Конька-Горбунка». Он едва ли понимает, но чудный ритм стихов его завораживает. Станет постарше, расскажу о древних греках. А то при их системе воспитания он решит, что кроме евреев, кошерных животных и тараканов на Земле никого нет. Хаим недавно спросил меня: дед, а почему есть то, что есть? Я замер от счастья. Вопрос, вопрос-то каков? Главное, чтобы он не польстился на ответы: дешевые и мудрые, глубокие и плоские. Нет ответа. Так и надо жить: по-детски, вопросами. И не ждать ответов. Но не получается.
Затирая следы преступления, промокаю Хаиму платком рот, он этого не любит, кривится, но терпит, ледышка того стоит. Пришли. Сдаю Хаима Лине. Ей идет косынка, принятая у верующих дам, не чурающихся Интернета. В добром платке и самая завалященькая выглядит неплохо, а Лина — не завалященькая.
Лина вцепляется глазами в Хаима, убеждаясь, что ребенок доставлен в наилучшем виде. Ей не терпится, чтобы я ушел, у нее — тьма дел. Прокурорски глядя поверх моей неокипленой головы, интересуется здоровьем. Я вежливо, и самое ценное, немногословно прошу не беспокоиться. Лина — жестоковыйное и небезобидное существо, но она будет трогательно голосить на моей могиле; профессиональные плакальщицы тем сопливее, разрывающе рыдают, чем менее в них подлинного чувства. Но я несправедлив к ней, я — злой старик, она — хорошая жена и мать, зря только думает, что крепко схватила бога за бороду. У нее еще все впереди. Откланиваюсь.
В пять у меня запланирована гостья; придет Дора Моисеевна — легонькая, петербургская старушка, кажется, имеющая на меня виды. Сходить, что ли, в душ. Мочевой пузырь держит плохо, и от меня пованивает. Но два перехода через Альпы в день непосильны и Суворову. Однако, переоденусь. Мы пьем с Дорой Моисеевной настоящий цейлонский чай из заварничка и закусываем мягкими, диабетическими пастилками.
А быстро я привык и к десяти видам диабетических печений в супермаркете, и к тому, что они мне по средствам, хоть я и не проработал на эту страну ни одного дня, и к пенсии, заходящей на банковский счет с немецкой аккуратностью, к чистой воде в кране и к тому, что в больнице со мной возятся, как с каким-нибудь обкомовским упырем. На ту, другую страну я отвкалывал полвека, но она мне пенсии не платит. Но там моя жизнь была значительна и значима, а тут я меньше, чем ничто, копчу небо. Мое здешнее прозябание имеет мало общего с человеческим существованием, подобно тому, как позвоночные столбы пальм непохожи на живые стволы кленов и сосен.
Дора Моисеевна мне рассказывает о товстоноговских премьерах полувековой давности. Дора Моисеевна думает, что мне интересно, но я не могу ей открыть, что мне интересно лишь Ничто. Я нахожу в нем большие достоинства. В нем нет шахидов, президента Путина, визга муэдзина, времени и солоноватого запаха мочи. Хотя все это создано из Ничто. Но с женщинами такие разговоры вести бесполезно. Лев Николаевич прав, они — terre-terre. Но я поддерживаю ученую беседу и восхищаюсь Лебедевым в «Холстомере». Мы обсуждаем последний концерт классической музыки, браним израильских политиков за левизну, и разговор затихает. Дора Моисеевна невзначай оброняет пастилку, задешево покупая уважение Хины, благоволящей и к диабетическим сладостям, и я провожаю гостью к дверям. Можно часок полежать, перелистывая «Скучную историю».
В семь вечера у меня урок. Придет десятиклассница Рина Басинская. Ее интеллигентные родители хотят, чтобы Рина знала математику. Я буду рассказывать ей производные. Приходя ко мне, Рина забывает одеться. Израиль — удивительная страна, женщины или запечатываются наглухо, как фельдъегерский пакет, или вытаращивают все наружу. Это некогда волнующее все так заливается духами, что и через час после ухода Рины стул, стопка бумаги, капиллярные ручки на столе эманируют запах, всего отчетливее дающий понять, что я еще жив.
Зачем Рине производные? Она пытается не ерзать и очаровательно мне улыбаться, но ее распустившаяся женская сущность брезгует химерами дифференциального исчисления, рожденными разумом мрачных склочников: Ньютона и Лейбница. Выправляя ее ошибки, многочисленные, как песок морской и столь же однообразные, я чувствую себя живодером, гицелем, как сказал бы папа, Исаак. За живодерство неплохо платят, и я по-гусарски лихо покупаю абонементы на концерты классической музыки и ледышки для Хаима. Пышно упакованные в шелестящий целлофан подарки ко дням рождения Лины и Бори тоже оплачены Риниными мучениями.
Дурная смесь русского и иврита крошит мое объяснение в труху. Что у нас с Риной еще? Теорема Фалеса. Фалес на иврите звучит Талес. Надо полагать, по-гречески он звучит именно так. Он что-то там выдумал про параллельные прямые. На Борином субботнем талесе тоже параллельные полоски. Поглядел Фалес на эти полоски и доказал на Ринину голову свою теорему. Всякой пытке приходит конец, и мы с Хиной галантно провожаем Рину до двери.
В девять вечера у меня сеанс скайпа. Я болтаю с Верой Федоровной. Тесненько прижавшись к экрану, мы воркуем. Мне с ней не скучно. Вера Федоровна наведывается в школу и оделяет меня свежими сплетенками. Мне уже незнакомы ни учителя, ни ученики, а все равно не скучно. На почве русско-украинских страстей историк укусил географа за ухо, за то, что тот мочился на карту России.
Более всего меня поражает, что на голову выше всех по математике вьетнамчик Тао. Ах, как я бы натаскал его к областной олимпиаде. Вера Федоровна убеждена в том, что тупейший израильский ребенок не дурнее Гаусса. Поглядела бы она на моих марокканских соседей.
Не забыть попросить прислать корвалол и борную кислоту. Здешние доктора не признают корвалола и борной кислоты. Если будешь настаивать, чтобы выписали на них рецепт, отправят к психиатру. Нет таких лекарств. А живут люди долго. Парадокс. Я уже с этим не разберусь.
Вчера был плохой скайп. Позвонил подвыпивший Митя и монотонно бубнил: «я русский, и родители мои русские. Они в могиле ворочаются от вида этих бандеровских рож и желто-синего тряпья. Я русский…» Пластинку заело, но вот зазвучало нечто свеженькое: эту поганую войну выдумали евреи и сайентологи. Перед тем как сказать «евреи», запнулся, придавив во рту: «жиды». Я выключил скайп. Еще один узел по дороге к Ничто развязался.
Ну, все, пора спать. Перед сном я бормочу себе: Боря, Лина, Хаим, Вера. Так я молюсь. Иначе не умею. Не научил папа Исаак.
Понедельник, 1979, Харьков
Я прохожу мимо занесенного снегом гипсового чучела Ленина, тяну за громадную ручку входной двери и вхожу в школу. Я люблю школу, я люблю в ней все: блеющую могучую пружину входной двери, наддающей по моему портфелю, занудный звук звонка и даже колобок ленинского черепа, глумливо присыпанный снежком. Я вхожу через центральный вход и долго стучу ботинком о ботинок, сбивая снег; детей прогоняют через цокольный этаж, там раздевалка, там проходят самые жгучие мгновения их жизни.
Мясорубка раздевалки прокручивает и выплевывает на первый этаж коричневый школьный фарш. Форма у нас единая, убогая и не маркая. На выходе из раздевалки торчит балбес, Саша Бородай, наказание господне за наши педагогические грехи; папа у Саши в тюрьме, и он не диссидент; испитая мама пробавляется неведомо чем. Саша колется всякой дрянью и потому интимно знаком с добродушным участковым, что превращает его в местного крестного отца; авторитет блатных у подростков беспрекословен. На его тупом, щекастом лице блаженство. Саша предвкушает. Он поджидает гордость школы Эдика Басинского. Дождался. Эдик поднимается из раздевалки. Саша ткнет его в солнечное сплетение или треснет по уху.
Мысленно Эдик отрезает кухонным ножом бородайскую голову, нет, медленно отпиливает тупой хлебной пилочкой. Но мысль о физическом контакте своего кулака с Сашиной мягкой харей Эдику невыносима. Втянув голову в плечи, он поднимается по лестнице. И так каждый день. Вмешаться нельзя, если я встряну, Саша изобьет Эдика после школы уже всерьез.
Саша быстро и плохо кончил. В армии он сбежал по снежку в ближайшее село к гулящим бабам. Там его поймали местные мужики, забили насмерть, расчленили и закопали. Зарыли его недобросовестно, ненадежно. По весне он оттаял. Маму возили на опознание. Мне об этом, захлебываясь ужасом, рассказал физкультурник Витя. На моем лице он не различил ни капли сочувствия. Вите стало неприятно. Притворяться не хотелось.
Я вхожу в учительскую. Опускаю на вешалку мокрую от снега кроличью шапку. Шапка — в летах и пошла лишайными, сиреневыми, стыдными пятнами. В учительской тонко пахнет дорогими духами. Наша новенькая русачка Неля Каминская зубрит урок. У нее богатенькие родители; Неля одевается не по-школьному и душится французскими духами. Дальше седьмых классов ее не пускают: «Слово о полку Игореве», «Сказание о Евпатии Коловрате», Некрасов. В старших классах прививает ненависть к литературе Вера Федоровна.
Неля панически боится детей и учит уроки на память, сейчас она уперлась коровьими глазами в какой-то стишок. Меня она тоже боится. Выяснил: «Штабс-капитана Рыбникова» не читала, об Аверинцеве и Гаспарове не слышала, путает таксидермистов с ассенизаторами. Неля светящимся взором изучает контурную карту лишаев моей шапки, извещающих: Михаил Исаакович — человек не от мира сего. Мне это льстит.
Пора на урок. Я иду в мой любимый десятый «А». Сегодня 23 февраля и мне вручат лакированную указку. Точно, первая красавица класса Ира Муратова уже прячет ее за спину. «Дорогой Михаил Исаакович…» От волнения пришепетывает и получается: «Михаил Ишакович». Ира протягивает мне указку. Класс замирает, упершись глазами в пышную Ирину грудь. Иру не портит даже напяленный на нее коричневый мешок формы. И как они ее так ловко ушивают, что все что надо вызывающе торчит?
Ира не понарошку в меня влюблена. Встретив меня на перемене в коридоре, конфузится, неестественно выпрямляется, и видно, что ей мешают руки; Ира принимается обирать форменный передник. На уроках я люблю ее отправлять в туалет намочить осклизлую, припахивающую тряпку, которой я стираю с доски. Мне нравится смотреть, как она выпрастывается из-за тесной парты. А ведь я не бабник. Отнюдь. Мысли о романах с ученицами не скользят даже по обочинам моего сознания.
Ира выйдет замуж за бесцветного еврейского парня. Будет с ним несчастна и родит ему трех сыновей. Свое горе она выплачет на мой пиджак на десятилетии окончания школы, закапав лацканы серыми от грима слезами. У меня не достанет духа ни обнять ее, ни погладить по волосам. А достань … В этот момент трусостью и порядочностью я заработал райские кущи и пустую, постылую старость. Муж увезет Иру в Израиль. Она погибнет в теракте на Иерусалимском рынке. Когда я увижу в вечерних новостях ее фотографию, меня хватит гипертонический криз, и до похорон я не доплетусь.
А пока она протягивает мне указку. Я благодарю и начинаю толмачить производные. Я просидел ночью два часа над «Математикой в школе», и придумал-таки, как бы это так рассказать, чтобы проняло и тупицу. Но тупицы меня не слушают. Оценить изящество подхода мог бы Эдик Басинский, но он тоже слушает вполуха, ему производные уже рассказал репетитор. И вообще, в данный момент его больше всего интересует чулок, сползший с пухлой ножки соседки по парте. Неспроста он, видать, сполз. Наконец Эдик переключает внимание и начинает созерцать завиток на шее Иры Муратовой. Математиком Эдик не станет, а станет профессором математики, на это честолюбия и тщеславия у него достанет.
Воспользовавшись служебным положением, я определил себя классным руководителем в 10-«А», — лучший класс в школе. О Галиче и Окуджаве я говорить с детьми на классном часе не смею, выпрут из школы в шею, но читаю им уморительные миниатюры из сборника «Физики шутят». Мы бегаем по затерханым домам культуры и смотрим «Монолог», «Солярис» и «Ключ без права передачи». Мальчишки впиваются в экран так, что забывают лапать в темноте соседок. Девчонки примеряют чужую жизнь. Лица ребят светятся отраженным от экрана светом, это не их свет, пусть так, но все же это — свет. На дни рождения мы готовим шарады и жирные, домашние «Наполеоны»; холестерин еще не открыт.
В нашей стенгазете — остроумные кроссворды. На прошлой неделе зазябший физкультурник Витя в учительской не пил чаю. Сев за стол, он обхватил голову и странно раскачивался. Я впервые увидел морщины на его лбу. Сдавшись, он подошел ко мне: «Михал Исаакович, я в вашем кроссворде вчера прочел: «черт в ночи». Что бы это могло быть? Ночь не спал, зуб разболелся, сегодня чуть свисток не проглотил. Спасите, голубчик». — «Ну как же, Виктор, это же — мракобес», — сказал я, твердо рассчитывая на взрыв хохота в учительской. Провал. Погребная тишина.
В прошлом году 9-«А» устроил мне вырванные годы. Отказались ходить на уроки Веры Федоровны. Я устроил ребятам разнос и испросил-истребовал у Веры Федоровны разрешения посидеть у нее на уроке. Проходили «Войну и мир». Вечером я перелистал эту единственную книгу. Грешен, давно не перечитывал «Войну и Мир». Я понял, что разбирать этот текст нельзя, его можно только в себя впустить. А забравшись вовнутрь, он мягенько вонзит в тебя тысячи крючков-коготков. Выдернуть их можно только с мясом. В тебе поселятся старый князь Болконский, Пьер, Наташа и князь Василий. С ними интереснее, чем с Верой Федоровной.
Захожу в класс: «разрешите, Вера Федоровна?» Деликатно присаживаюсь за последнюю парту. Для учителя такие уроки — инквизиционная пытка. Вера Федоровна покрывается розовыми пятнами, потеет, как скунс, так что слышно и в моем углу, и расчленяет Наташу Ростову, напирая на близость образа к народу.
Поднимает руку Эдик Басинский: «Вера Федоровна, — женщина, не умеющая ждать жениха, — не женщина. А Вы нам: «положительный образ». Что ты знаешь, сутулый отличник? Не броневой добродетелью взяла Наташа князя Андрея. От добродетели дубы не зеленеют. Кто и когда видел праведных женщин, поющих, как Наташа? Верной женой она станет Пьеру, перестав быть Наташей. Графиня Лидия Ивановна в «Анне Карениной» не знала, что делает женщин безнравственными. Эдик еще тоже не знает. А Толстой знал. Но разве это объяснишь? Урок ни шатко ни валко катится к концу. На классном часе я дал пацанам прочуханца, настаивая на том, что и Вера Федоровна имеет право на свое прочтение Толстого.
Мы с 10-«А» без ума друг от друга. Иной жизни я не знаю и знать не желаю. Папа был учителем, я — учитель, и даст бог, Боря будет учителем. Но 23 февраля преподавать невозможно и в 10-«А». Пацаны разглядывают подарки, полученные перед уроком от девчонок: ручки, открытки, ножички. Мы, взрослые, ничего не знаем о наших учениках, о лютых разборках после уроков, о тесном тисканье девчоночьих грудок в раздевалках, об их пьющих, дерущихся папах и замордованных жизнью матерях. А если и узнаем, так что ж поделать? Так все сложилось. Кем сложилось? Зачем сложилось?
А уроки и походы в кино — выемка из их подлинного, всамделишного времени. Жизнь начинается после звонка. И лезть в эту их жизнь не нужно. Им не нужны ни наши слова, ни телячьи нежности, им нужны наши лица, единственное, за что мы отвечаем. А они о нас знают все: кто берет взятки и кто с кем спит. Откуда? Просто мы им интересны.
Надо продержаться еще три урока. А потом еще сабантуйчик. На первой перемене захожу в учительскую и ставлю в кладовку банку с солеными огурцами. Там их уже поджидают малюсенькие маринованные помидорчики в укропе, огненно взывающие к бутылке холодной «Русской». Интересно, чьи?
На столе — подарок ко дню Советской Армии. Воспоминания генерала Базыкина «Пушки на снегу» в цветной суперобложке. Всю жизнь мечтал об артиллерийских мемуарах. Впрочем, один артиллерийский поручик выписался в недурного писателя. Сто томов накатал.
Мои пальцы почтительно перелистывают вощеную бумагу. В молодецком жизненном потоке обнаруживается лакуна, промоина. Чем же комбриг занимался между тридцать седьмым и сорок первым годом? Залатать лакуну несложно. До тридцать седьмого года Базыкин служил под началом маршала Тухачевского. А значит между тридцать седьмым и сорок первым с отбитыми почками и яйцами катал тачку в лагере, доходя в бараке с каким-нибудь Рокоссовским.
Потом его выпустили защищать Иосифа Виссарионовича от Нюрнбергского трибунала, к которому Джугашвили с Молотовым и Кагановичем в сорок первом были очень близки. Комбриг воевал на совесть, и теперь я читаю его мемуары. В Сталинграде он мог пересечься с отцом. Папа получил там в легкое осколок, три месяца провалялся по госпиталям.
Поденщик-негр, сляпавший генеральские мемуары — не Толстой, и даже не Юрий Нагибин. Каждый абзац начинается с «было решено». Ко второй главе в негре заговорила совесть: глаза отдохнули на: «было принято решение». В книгу вложена непереносимая по казенности открытка в красных звездах, подписанная фиолетовыми чернилами. Где я видел эти чернила?
Достаю бутерброд с докторской колбасой, завернутый Олей в копировальную бумагу. Колбаса пахнет чем угодно, но не убоиной. Я, конечно, не раввин, но правнук раввина, и, по-моему, она — кошерна. Перекрученная целлюлоза, сцепленная крахмалом и закрашенная суриком, кажется, кошерна.
Пора, однако, на второй урок. Класс — слабый. Урок изматывает. Если я расслаблюсь, детишки вынесут меня из класса ногами вперед. Толку от этого учения никакого, а устал, как после разгрузки товарных вагонов. Третий урок — не лучше. Все, отстрадал.
Пора к столам, накрытым в актовом зале. Нас ждут: шпроты, домашние салаты, приготовленные дамами, селедка под шубой, а главное потные бутылки с профилями богатырей. Директор Иван Федотович открывает застолье, бренча казенным боталом о доблестной Красной Армии. Иван Федотович — не злой мужик, фронтовой друг отца. Ему периодически звонят из райкома партии, требуя сбросить меня с завучества. Иван Федотович в память о папе стоит насмерть. Делает вид, что намеков не понимает. Ему говорят с большевистской прямотой: » Вы, Иван Федотович, директор школы, а не синагоги». «На том и стоим», — огрызается Иван Федотович.
Но когда я отбиваю у Веры Федоровны очередного еврейского медалиста, Федотыч лукаво и неодобрительно глядит на меня из-под проволочных, хохляцких бровей: «своих покрываешь?» А я и не скрываю этого. Харьковские институты делятся на не берущих евреев официально, и ставящих им палки в колеса подпольно. В первой группе физтехи и радиофаки, там даже не принимают документы, источающие дух фаршированной рыбы. Зато золотой медалист имеет почти стопроцентные шансы на поступление во вторую группу ВУЗов, гоняющих евреев любительски, расхлябано, вроде политеха.
А значит, парень сможет закосить доблестную Красную Армию, из которой у него мало шансов вернуться без инвалидности. Дедовщина, антисемитизм и тотальное пьянство офицеров исключают возможность прийти из армии здоровым человеком. К десяти утра в частях уже нет ни одного трезвого человека. Об этом забыл написать генерал Базыкин.
Иван Федотович продолжает говорить. Витя тоскливо смотрит на пустую стопку. Незаполненный объем наводит на него уныние. Ну, все. По первой. Я вспоминаю о том, что в кладовке застоялись огурчики. Выбираюсь из-за стола. «Ой, и я свой гостинец запамятовала», — увязывается за мной Вера Федоровна.
Мы вместе подходим к кладовке в учительской, я лезу в карман за ключом. Вера Федоровна без паузы обнимает меня за шею и прижимается ко мне, так что ее блузка грозит разойтись по швам. Если бы Вера Федоровна влепила бы мне затрещину, я бы изумился меньше. Я толком и удивиться не успеваю, а Вера шепчет, отчаянно, яростно: «Мишенька, дорогой родной. Как же ты живешь? Олька тебя обманывает, дает всем, кому не лень». «Необычный лексикон, однако, для филолога», — думаю я. «Эти жуткие бутерброды с колбасой, этот рваный портфель, пиджак в перхоти, эта ужасная шапка, Мишенька, ты же золотой парень. Я была бы тебе лучшей женой».
Я вдыхаю Верин запах, думаю, что она права, и говорю: «Вера, придите в себя. Назавтра нам будет стыдно». Она умывается у раковины, и не глядя друг на друга, мы возвращаемся в актовый зал. Витя с Митей наливают по третьей. Витя гусарски опрокидывает стопку, белеет лицом и сползает на пол, отставив назад руки. Нам с Верой повезло, все заняты Витей, а он уже корчится на полу, держась за живот, как если бы его кишки вываливались наружу.
Вызвали «скорую». Через десять минут появились мясницкой наружности доктор и изможденный очкарик-санитар. Доктор твердо сказал: «Инфаркт. В кардиологию». Витю поволокли в бобик «скорой помощи». Митя аккуратно допил стопку, нагнулся ко мне и прошептал: «у него прободная язва двенадцатиперстной кишки». Я не поверил: «а ты почем знаешь? Ты пьян». «Знаю», — и налил следующую.
Назавтра через сестер-шоколадниц мы с Иваном Федотовичем проникли в Витину палату. Он был желт и гляделся скверно. «Ну, что у тебя? Что медицина говорит?»— как старший по званию начал Иван Федотович. «Рентген вчера сделали, представляете: язва двенадцатипальцевой кишки. Прободная. Пить нельзя совсем», — сокрушенно сказал Витя. Похлопали его по плечу, оставили апельсины, Иван Федотович пожелал поскорее вернуться в строй, и на директорской «Волге» мы вернулись в школу. Я метнулся в кабинет биологии к Мите. Пользуясь погонами завуча, ворвался на урок и вытащил Митю в коридор. Класс облегченно и радостно загрохотал.
«Ты как определил, что у него язва?» — «Ну, ты же знаешь, я фельдшерствовал в селе. Там этих язвенников, как грязи. Пьют всякую дрянь. Насмотрелся. Понимаешь, у него пожелтели глаза, оттянулись уголки губ. Нет, не могу толком объяснить. А что, угадал?» Я не ответил, а только хлопнул по рукаву, показав глазами на класс, пора, мол, трудиться. Акции Мити-диагноста в моих глазах поднялись до небес. Впрочем, когда Боря болел, я всегда звал Митю, и он всегда говорил дело. Митя — друг. Это настоящее, это — навсегда.
Вторник, 1953, Харьков
Мы живем в крошечной хибарке на территории школы. Мы — это папа Исаак, отцензурованный до Игоря, мама Эстер, по-домашнему — Фира, и я. Наш домик — в прошлом школьный сарай, в котором ночевали метлы, ведра, парты и грифельные доски. Когда папа демобилизовался в сорок шестом году, его фронтовой друг Иван Федотович своей директорской волей, по-царски подарил нам этот сарай. Подвели отопление, воду, канализацию, разгородили внутренности халупы гипсовыми перегородками на три комнаты и получился дворец. У меня есть своя комната. Я росту барчонком в неслыханной по послевоенным временам роскоши. И у меня есть папа, у половины из моих одноклассников отцов нет. Кто погиб, кто расстрелян, кто в лагерях.
Папа преподает в школе математику. Он — завуч, и его обожают дети и учителя. Он необычайно добр и терпелив. Терпение, заметим, реже и потому драгоценнее доброты. Папа замечательно слушает, чуть наклоняясь к собеседнику. Слушает всех: медалистов и двоечников, отцов-начальников и папаш-алкоголиков. Выбивает детям бесплатные завтраки, формы и группы продленного дня. На продленках кормят. Для многих это критически важно. Его любят, но не без трепета. Когда папа заходит в класс, в нем натягивается тишина. Если при появлении учителя дети не затихают, ему следует менять работу.
У папы тонкие, еврейского письма черты лица. До войны он преподавал в идишской семилетке. Ее прихлопнули вместе с еврейским театром и антифашистским комитетом. Папа говорит на изысканном русском языке, на котором изъясняются интеллигентные, вышколившие себя евреи. А у мамы навсегда остался еврейский акцент; всякое предложение у нее звучит вопросительно. В еврейской орфографии нет вопросительного знака. И зачем он нужен, если каждое предложение — вопрос? Мама не ладит и со склонениями, говоря: «полная банка сметана».
У нас дома тепло, сыро и пахнет псиной. Сарайчик подключен к школьной котельной. Когда включают отопление, трубы приятно шипят. К декабрю становится прохладно, и мама бежит с четвертинкой к истопнику Петровичу, тот отворяет вентиль пошире, и хоть в трусах бегай. Но бегать в трусах при родителях нельзя. Столь фривольная мысль и в голову не придет. Сыро — потому что первый этаж, фундамент совсем жиденький, стены сосут воду. Мы держим стройную, брехливую, остромордую дворняжку Сильву. Ее запахом пропитано все. По сей день люблю запах псины, даже мокрой.
Я люблю родительскую комнату. В ней тахта, папин рабочий столик и торшер. На стеклянной полочке под торшером, прижав палец к воротнику веером, сидит трофейный китайский болванчик. Если щелкнуть его ногтем по лбу, он тактично кивает головой. Демократически уравнивающее всех в правах трение, кажется, над ним не властно: шарик головы качается и пять, и десять минут. Когда папы уже не стало, я спросил себя: а что значит «трофейный болванчик»? Это что же, деликатный папа забрался в немецкий дом, протянул руку к полочке под торшером, схватил болванчика и сунул себе в вещмешок? Нет, это и представить себе невозможно. А как тогда он попал к нам? О войне папа рассказывал мало, сквозь зубы, чем он там занимался, я не знаю, а теперь и спросить не у кого.
В родительской комнате повсюду книги: на полу, на папином столе, на досках, прибитых к стене (полки появятся позже). Больше всего книг по школьной математике, среди них — старинные с «ятями» и твердыми знаками. Я люблю забираться в книжечки уютного четвертушечного формата «Библиотеки элементарной математики под редакцией приватъ-доцента Шатуновского». Папа умело их переплетает в картон, раскрашенный под черепаховый панцирь. От книг умиротворяюще пахнет клеем.
Есть учебники и на идише, их немного, и в них папа не заглядывает. Я люблю разглядывать щебенку еврейских букв. Папа месяц занимался со мной алфавитом и бросил. Идиш — умерщвленный язык, он мне не понадобится. Папа вечерами сидит над книгами и тетрадями, слегка раскачиваясь на стуле, походя в профиль на еврейский «алеф».
Мне тринадцать, и я вожу на велосипеде хлеб родным папиной сестры в район тракторного завода. Это далекое и опасное путешествие. Как-то зимой местная шпана стащила меня с велосипеда, отняла хлеб, разбив в кровь лицо. Все это происходило неподалеку от дома. Папа выскочил с ломиком для колки льда мне на помощь. Паршивцев как ветром сдуло. Иначе и быть не могло, у папы ордена и медали, и в офицерском планшете благодарность от маршала Жукова. Ею папа дорожит больше, чем орденами. Он не умеет бояться.
По вечерам заходит Иван Федотович. Они пьют чай и терновую наливку маминого настоя. Говорят о школе. Школа мужская и проблемы — мужские. У старшеклассников отобрали две финки. Самозародился даровитый график: в сортире стены покрыты виртуозными иллюстрациями к Баркову.
Ненавистному, злобному историку Алексею Даниловичу, уложили на стул резаную липкую ленту-мухомор, искусно выклеив из нее трехбуквенный знак русского макрокосма. Класс ничем себя не выдал, смиренно и придурковато выслушав урок и лихо отвечая на вопросы. Историк притопал в учительскую, сорвав чинное чаепитие педагогов. Обрывая с задницы мухомор, орал о вредителях и обострении классовой борьбы. Иван Федотович его остудил: «а что ты хотел, чтобы тебе на жопе прописали? Пацаны-то дурные, написали по-еврейски справа налево. Не иначе Изька подучил», — тыча в папу пальцем, ржал Иван Федотович.
Иван Федотович называет папу Изей, ему можно, они вместе горели в танке. Для мамы он — Исаак, для учеников — Игорь Борисович. Папа и Иван Федотович тянут, не хмелея, наливку и говорят о школе. Случаются и дамские невзгоды: буфетчица потягивает хлеб более приличного ей по должности.
Ранний зимний вечер. Папа с Иваном Федотовичем на кухне за столом. На столе графинчик с терновкой. Но им не пьется. Папа сидит, скособочившись, и глядит, кажется, только в собственные глаза. Иван Федотович монотонно гудит: Изя, ты завтра должен выступить, выступить и осудить. В райкоме на тебя зубы точат, ты единственный завуч — не член партии. Данилыч, падла, подзуживает, райкомовцев на тебя науськивает. Ты должен выступить, ничего от тебя не отвалится.
Папа долго молчит. Потом тихо, чтобы я не слышал, говорит: Ваня, это бред сивой кобылы. Какие врачи-вредители? Херня на постном масле. Ваня, дома ты меня называешь Изей, а на работе Игорь Борисовичем. Тебя это не удивляет? В Сталинграде тебе не мешал Изя?
— Изя, при коммунизме ты опять станешь Исааком, я тебе обещаю, но завтра ты должен сказать.
— Нет, Ваня, Исааком я стану завтра и выступать не буду, хоть режь.
Назавтра назначена общая школьная линейка. Будут разоблачать врачей-вредителей, залечивших Максима Горького и товарища Жданова. Врачи-убийцы как-то непонятно связаны с нами: с папой, мамой и мной. И папе страшно. Все перевязано-перевито этим страхом. Жизнь проходит перед ужасом, тем более парализующим, что все о нем молчат, знают, но молчат.
Да и как не знать. Папин брат, дядя Пиня, был городским сумасшедшим. Несуразный, лопоухий, небритый юродивый, он в любую погоду носился по городу в рваном бушлате, размахивая руками и молотя околесицу. В центре города его все знали и подкармливали. Зимой прошлого года он забрел в столовку, где сердобольная кухарка налила ему тарелку молочной лапши. Вытирая рукавом бушлата слезящиеся с мороза глаза и сербая жидкое, дядя Пиня заявил, что молочную лапшу любит больше, чем Сталина. Ему вкатали пять лет лагерей. В столовке никого, кроме дяди Пини и добросердечной кухарки, не было.
Страх придавал жизни значительность, по ней будут потом тосковать опущенные передовой, горбачевской властью пенсионеры. Вселенский ужас имеет со мной дело, а стало быть, и я чего-то да стою. Оказывается, ужас если не лучше, так весомее Ничто.
Иван Федотович уходит, сердито ежась спиной. Папа сидит на кухоньке за столом. К нему подсаживается мама: Исаак, как решил, так и делай. Бог не по силам испытаний не посылает. В наш дом впервые впускают Бога.
Утро начинается с общей линейки в актовом зале. Старшеклассники стоят навытяжку в актовом зале. Подхалимы вдохновенно поедают глазами президиум. На помосте за столом, накрытым красной тряпкой, Иван Федотович, парторг Алексей Данилович и папа. Алексей Данилович забирается на домодельную трибуну и с сектантским остервенением вцепляется в нее пальцами. Трибуна для него — столп и утверждение истины, а от истины парторга не отдерешь. У него вдохновенное, аскетическое лицо опричника. Данилыча мы ненавидим, он пережил Ленинградскую блокаду, и у него не работает желудок, изо рта у него тошнотворно несет на версту. Он любит схватить ученика за пуговицу и приговаривать: а ты, парень с гнильцой, с гнильцой, обдавая вонью изо рта. Словесная экзекуция может длиться и четверть часа.
Сейчас Алексей Данилыч на трибуне, и вони не слышно. Он требует железной метлой вымести из страны врачей-убийц. Мне кажется, что все смотрят на меня, хотя я никого не залечил. Вот-вот у меня сдаст от страха кишечник, и сраму не оберешься. Вслед за Данилычем на трибуну вскарабкивается Иван Федотович и, глядя в пол, клеймит грязного шпиона-вредителя Виктора Когана-Ясного, скрывавшегося под личиной профессора мединститута. Я вроде бы не Коган-Ясный, но почему все укоризненно и печально смотрят на меня? Папа молчит и на меня не глядит.
Линейка закончена. В классе со мной никто не заговаривает. После уроков, напялив пальто, валенки и теплую кепку, я плетусь домой. За мной нелепо, оттопырив локоть, придерживая слетающую шапку, бежит Митя. Митя сын доцента мединститута; он наверное знает правду о зловещем Когане-Ясном. Приблизившись, жарко шепчет: Миша, если вас выселят в Сибирь, я поеду с вами.
Среда, 1970, Харьков
Я еду в фыркающей пневматикой дверей электричке в Харьков. Мы снимаем дачу в Высоком поселке. Боря всю зиму раздирающе кашлял; в домике у школы сыро, и, начитавшись Чехова, я страшусь чахотки, хотя Митя утверждает, что кашель — ерундовый. Дача — это громко сказано; я, мама и Боря толчемся в хлипком, плюгавом флигельке, привалившемся к хозяйскому дому. Хозяйка, Федосьевна, кухарит в доме отдыха «Высокий», натаскивая оттуда громадные кошелки с провизией. Федосьевна «носит» каши и котлеты, сказать: «крадет» — бестактно, неделикатно. Дармовой харч — аргумент в пользу Федосьевского флигелька, от которого невозможно отказаться.
Папа умер десять лет назад. Его свалил вспыхнувший диабет. Сначала ампутировали ногу, а через полгода его не стало. Его убила зима пятьдесят третьего. Истопник Петрович все примерялся к нашим хоромам. Встретив во дворе школы маму, просипел, качаясь: «конец жидовскому царству, пожировали, и будет». С тех пор харьковский воздух провонял; слишком многие разочарованно вздохнули, когда выпустили недорезанных врачей.
После смерти отца я разбирал его бумаги и с изумлением обнаружил еврейский календарь: обтрепанные, исписанные идеальным почерком блокнотики желтой, клетчатой бумаги. Оказывается, он вел его всю жизнь. Зачем? Мы не праздновали еврейских праздников. Рядом с нами жил темный старик, дряхлый, обшарпанный бухарский еврей, едва говоривший по-русски. Мама узнавала у него, когда Йом-Кипур. Мама тайком постилась в этот день, а папа, кажется, нет.
Я закончил пединститут и работаю математиком в младших классах; Федотыч втиснул меня в школу. Боре — пять лет, и мы с мамой проветриваем ему легкие лесным воздухом, поим парным молоком и пичкаем крадеными котлетами. Оле не дали отпуска в ее НИИ, и она мается от жары в раскаленном, пыльном, потном июльском Харькове.
В школе ремонт и я еду в Харьков, а не то вымажут стены бодрой, зеленой, форменной краской и прилепят пухлого Ломоносова вместо изможденного Лобачевского. Проход в электричке забит бугристыми, твердыми мешками и ведрами с овощами и фруктами, едущими на продажу на привокзальный Благовещенский базар. Над мешками бдят колхозницы. Расквашенные огородной каторгой, пьянством мужей, жарой и общей неустроенностью жизни крестьянки, сцепив пальцы на просторных животах, ворочают в головах вязкую глину добротных, кулацких мыслей.
Провести бы в хату газ, добыть пару мешков краденого сахара на самогон, откормить порося, и жить можно. Все это я тысячу раз слышал от Федосьевны, не увиливая от перебивки вялотекущей пульпы ее сознания приличными моменту сочувствующими вздохами и одобрительными восклицаниями. Газ Федосьевна проведет, сахар добудет, поросенка салом набьет, а счастья не прибавится. Экклезиаст, граф Толстой, калиф Абдурахман и Федосьевна сойдутся в том, что исполнение желаний счастья не прибавляет. А что прибавляет?
Счастьем была Оля. Мы познакомились в пединститутовском колхозе. Никто так томно, так щемяще не пел под гитару русские романсы, никто так грациозно не играл в волейбол, никто так чувственно не взбрыкивал челкой, как Оля. Веселие ее дикого тела было неистощимо и заразительно; в глазах скакали и лукаво перемигивались бесенята. Все случилось там, в колхозе; я был настолько туп и не осведомлен в любовных делах, что не заметил и того, что девушкой Оля не была.
Огромный божий мир свернулся для меня в трубку: я гляжу в нее с одного конца, а на другом, куда ни кинь, — Оля. Прошлого не стало, его стер серый ластик неблагодарного забвения. Настоящим, будущим и вечностью была Оля. Я отчетливо представлял себе будущее. Мы будем жить просто и ясно, как папа с мамой. Я буду учителем, и не только потому, что ничего другого делать не умею, а оттого что школа — это жизнь. В класс втекают неоструганные чурочки детских умишек, а вытекают облагороженные математикой умы, распахнутые в мир, простой и ясный. Кто мне дал право строгать детские головы? Я — учитель, сын учителя, и этого достаточно.
По приезде я представил Олю маме. Мы стоим в родительской комнате. Я касаюсь лба болванчика, и он холуйски соглашается со всем услышанным. Оля глядит исподлобья, неразумно суетясь пальцами по прутьям траченного ветхостью венского просиженного стула. Со страху Оля зачем-то накрасила губы вульгарной алой помадой. Я говорю маме: знакомься, Оля, моя жена. В добрый час, Мишенька, говорит мама, не скрывая унижения и разочарования. Мама невзлюбила Олю сразу, прочно и навсегда. Женщинам доступно грубое, неразложимое знание: друг о друге они знают все, это — правда нелюбви.
Мы живем бедно. Мама — бухгалтер с грошовым жалованьем; после папиной смерти не осталось ни копейки. Покупка туфель для нас — серьезное, загодя обсуждаемое событие. В молодости мама была красива несветской, осторожной красотой, напоминавшей серьезных курсисток конца прошлого века, страдавших о народе. Она фотогенична, но снимки глушат обаяние, настаивая на правильности черт лица. В сорок втором мама пошлет папе на фронт свою фотографию. «Такая ждать не будет», — ржал Федотыч. Но мама создана из верности и непритязательности, легко прилегающих друг к другу. После смерти отца мама пожухнет, съежится, и весь недорасходованный запас преданности достанется мне. Мне, но не Оле.
Отца нет и у Оли, но для Олиной матери, Эвелины Израилевны, жених я незавидный. Мы сидим за столом в их коммунальной квартире на Черноглазовской и пьем чай с шоколадно-вафельным тортом, именуемым в Харькове «делис». Оля отколупывает с торта конфеты. Эвелина косится через чашку на мои скороходовские чоботы и застиранную рубаху. Шестерни разговора проворачиваются со скрипом. Мы недовольны друг другом.
Эвелине личит ее гладкое, смазное имя, и сама она грудастая, бокастая, холеная, завитая дама с вполне прорисовавшимся двойным подбородком. Она — приемщица в модном ателье. У Эвелины заведен друг, Марк, скользкий тип с пальцами в косую линейку тонких волосков. Марк — директор галантерейного магазина на улице Свердлова. У него парализована жена; с Эвелиной Марк расслабляется. Так объясняет мне его всепогодное пребывание в коммуналке на Черноглазовской Оля.
Я впервые вздрагиваю от Олиных речей: по-моему, отдыхать Марк должен с женой.
— Марк здоровый мужик, не может обходиться без женщины. А за своей калекой он ухаживает, как следует. Кто может его осудить?
— Я могу, мерзость все это, — неосторожно говорю я.
Марк — ненавистный мне тип жизнелюбивого, шмыгливого, местечкового торгаша. Ни о чем несъедобном с ним говорить невозможно. Он попросту не знает, что на свете существует не только всепоглощающая черная материя. Но Марк не зол, а иногда и щедр, когда мама умрет, он проворно даст жирную взятку кладбищенским шантажистам, и маму похоронят рядом с папой, в его ограде.
Я веду маму знакомиться с Эвелиной и Марком. Мы идем по Сумской мимо Зеркальной Струи к Черноглазовской. Эвелина достает из холодильника мелко нарезанную, расслоенную копченую колбасу. У нас в доме таких деликатесов не бывает. Но изумлен я не восхитительно пахнущими дымком пятнистыми кружочками, а тем, что на столе угощение, оставшееся с ужина, и хорошо, если со вчерашнего. При всей нашей бедности мама бы себе этого не позволила. Колбаска — не жиличка, Марк быстренько ее утаптывает под коньячок. Мама с Эвелиной отыскивают общих знакомых, еврейский мир тесен, и их на удивление много.
Мы понуро бредем домой. «Они — не нашего корня», — тихо говорит мама, но я глухо и слепо мчусь навстречу своей погибели, навстречу Ничто.
К свадьбе мама предложит зафаршировать щуку, но Эвелина Израилевна такого позора не стерпит, и свадебный пир пройдет у нас дома под ресторанные киевские котлеты. Студенческую свадьбу не испортили и они; под Олину гитару наши одногруппники просили у Вашей Чести вниманья мало-мальского, грозя вымереть, как лошадь Пржевальского.
Мы живем у нас, и мама с Олей, не скрываясь, друг друга презирают. Я устаю их мирить и остаюсь в школе допоздна. Работа ишаков любит, и школьного дела не переделать, но жизнь — не проста и не ясна. По воскресеньям мы ходим на Черноглазовскую отведать резаной колбаски. По— настоящему я возненавижу Эвелину позже, когда Оля забеременеет Борей. Эвелина, округло воркуя по телефону, вызовет меня поболтать к Зеркальной Струе.
В наилучшем расположении духа я иду на встречу, примеряясь к разговорам о коляске и распашонках. Эвелина с какой-то неслыханной кожаной сумочкой, облепленной стеклярусом (подарок Марка-галантерейщика), уже ждет меня. «Миша, Оля еще так молода, она еще совсем не жила, зачем вам это сейчас? Попозже, попозже заведете ребенка. Поживите для себя. У меня шьется чудная врач-гинеколог». Я не сразу соображаю, что имеется в виду аборт. От злости у меня потеют лопатки. Я, молча, по-хамски разворачиваюсь и ухожу. «Не нашего корня, не нашего корня», — бормочу по дороге в школу.
А сейчас мы с мамой пасем Борю на даче, и я еду в электричке в Харьков, спасать свой кабинет от маляров. Они, разумеется, напакостили, заляпав зеленой краской доску, теперь на ней невозможно писать мелом. Я ору на малярш, бездарно, косоруко пытаюсь отодрать краску шпателем, тру доску вонючим растворителем, уайт-спиритом, рву со злости в локте рубаху и плетусь в нашу хибару выпить чаю. Оля еще не вернулась с работы. Я наливаю чаек, рюмку маминой терновочки и, распуская натянутые собственной бестолковостью нервы, выпиваю под окаменелые сушки. Ничего, рубаху мама заштопает.
Пора домой. Бросаю в портфель свежую «Математику в школе»; будет, что почитать в электричке. Выброшу по домашнему обычаю по дороге мусор. Привычно изучаю содержание застеленного газеткой пластикового ведра. Оно пусто, а на дне разлеглось изделие номер два Баковского завода резинотехнических изделий — заполненный семенем презерватив. У меня плывет перед глазами и колотит в висках, сосуды вот-вот лопнут. Я догадывался, что Оля мне изменяет. Ей давно скучно со мной днем и тягостно ночью. Но догадки одно, а кишка презерватива в ведре — совсем другое. Я сажусь на стул возле ведра и тупо повторяю: «Моя Земфира — неверна».
Входит Оля:
— «Ой, Миша, как хорошо. Как Борин кашель? Чайку поставить?»
— «Мусор выносить надо, Оля, последствия убирать».
Я не могу ее ударить, не знаю, как это делается, а она, кажется, не слишком смущена: с кем не бывает? «На нашей кровати никого не было», — быстро соображая, утешает меня Оля. Чистота супружеского ложа меня не слишком занимает. Я забираю замученный портфельчик с «Математикой в школе» и иду на вокзал, пора на дачу.
Суббота, 2007, Петах-Тиква, Израиль
Оля умирает от рака поджелудочной железы. Мы с Борей проводим Субботу в больнице. Оля сгорает за три месяца, ее бестолково прооперировали: разрезали и зашили. Хирурги, нашкодив, воровато прячут от меня глаза. Еще неделю тому я дотаскивал Олю до туалета, а теперь она ходит под себя. С утра она без сознания; кожа на лице натянулась, черты заострились, дыхание рваное, конец близок. Она испакостила мне жизнь, но когда-то была для меня всем. А если «все» из жизни вычесть, что останется? Ничто.
Я бегаю по коридору в поисках узкоглазой, непрошибаемого спокойствия медсестры Раи, прозванной Борей: «японец». Пусть уколет внеочередной морфий, не можете помочь, так хоть облегчите страдания. Я обзнакомился со всеми медсестрами и санитарами онкологии. Лучше всех колют в вену Рая и тощий, маленький, приветливый бедуинчик Юсуф. Он каждый час пьет у автомата кофе, и в это время мы чешем языки. Юсуф понимает мой убогий иврит, что свидетельствует о его недюжинных лингвистических способностях.
Юсуф горд тем, что он не араб, а бедуин; не приведи господь, обозвать его арабом. Я все не привыкну к тому, что в этой изумительной стране все чем-то да гордятся. Юсуф гордится тем, что служил в армии. Я никак не могу научиться гордиться тем, что я еврей. Вот если б я написал Экклезиаста или открыл теорию относительности, было бы, отчего надувать щеки, но ведь не я же.
Нашел Раю, и она с трудом попадает шприцом в вену, прикрытую фиолетовым кровоподтеком, растекшимся по следам предыдущих экзекуций. Я чувствую, как Оле больно. Боря убежал в больничную синагогу встречать Субботу. Мать умирает, а он распевает псалмы. Что там у верующих вместо совести? Бог что ли, или закон? Боря вычитал в Талмуде, что разрешено молиться о приближении смерти безнадежных, мучающихся больных. Помолился бы об этом.
Морфий, кажется, подействовал, дыхание выровнялось. Я сижу в неудобном пластиковом кресле, перемыкающем поясницу, и перелистываю свою жизнь. Мама умерла в восьмидесятом. Умерла тихо, как жила, никого не озаботив ни болячками, ни уходом за собой. Прилегла отдохнуть и не проснулась.
Мы с Олей жили дрянно и тускло. Досадно прошла жизнь, хоть бы весело и грешно, а то ведь — тоскливо и грешно. Я иногда приходил к Оле по ночам и подхватил гонорею; долго глушил триппер антибиотиками, прописанными Митей, от которых меня рвало. Перед Митей было стыдно. С годами Оля закруглилась и стала похожа на Эвелину Израилевну даже голосом. Срамные Эвелина с Марком в горбачевские годы драпанули в Германию, на жирную немецкую пайку.
Боря тогда же как-то незаметно прибился к синагоге. Когда он в кипе выходил на улицу, я обмирал от ужаса, его же пришибут в первом же переулке. А Боре хоть бы хны: «папа, я устал бояться». Учителем он не стал, а стал программистом, и кормится от компьютеров. Выдумали люди ящик с экраном, и попали к нему же в услужение. Свою молодую жену, Лину, Боря, разумеется, приволок в теремок на территории школы, близкий уже к полураспаду. Но ничего, молодые компактно разместились в маминой комнате.
На кухне завелась двурогая чашка для омовения рук. Лина разделила посуду на мясную и молочную. Я одолевал еврейскую премудрость с трудом, периодически путая кастрюли и тарелки. Лина, надувая губки, пела: «Михаил Иса-а-а-кович, это же молочная тарелка, а вы в нее горячий бульон плюхнули, теперь ее можно только выкинуть». И совершенно целая тарелка летела в мусорное ведро. Оля никогда кастрюль не путала и глядела на это мракобесие с явным одобрением.
По утрам Боря мчался на кухню и лил на руки воду из двурогого сосуда: дзинь-дзинь. Под это дзиньканье я в бешенстве просыпался. «Боря, зачем тебе все это? Ты что, в самом деле, во все это веришь?» — «Папа, я хочу сохранить человеческое лицо в мире, который его потерял». Боря глядит мимо меня отсутствующим взглядом верующего, отведавшего Ничто.
Домик был близок к полуразвалу, но школа сгнила, распалась совершенно, протухла изнутри. Федотыч ушел на пенсию и помер, украинизация доконала учебу. Назвать без смеха касательную «дотычной» я не мог. Так что, когда Боря с Олей навалились на меня с затеей уехать в Израиль, я неожиданно согласился. Они ожидали занудного, изнурительного говорения, жестов и заламывания рук, а я взял и согласился. Меня уже ничто не держало.
В Израиле мы с Олей поселились в крошечном городишке в горах Самарии, где бойче и внятнее говорят по-русски, чем на иврите. Здесь летом не жарко, а зимой раз в десять лет бывает снег. Шансов дожить до снега у меня немного. Боря с Линой живут в квартале от нас. Подкормленная гумусом традиции, у Бори произросла унылая, раздвоенная борода.
В пятницу вечером Боря иногда прихватывает меня в синагогу, уместившуюся в утепленном вагончике, именуемом на местном диалекте: «караван». В белой, наглаженной рубахе, надушенный, Боря излучает серьезную, упорную доброжелательность и не разъеденную сомнениями добродетель.
Я надеваю кипу, упираюсь взглядом в молитвенник и быстро устаю продираться через цветистый иврит литургии. Тогда я вспоминаю папу, маму, запах школы, слезы Иры Муратовой и ее фотографию, смеющуюся с экрана телевизора в день теракта, свою пошлую, скудную, незадавшуюся жизнь. Отчего же незадавшуюся? Меня не сгноили на Колыме, не разорвала арабская бомба, не прихлопнул рак, не хватила кондрашка; я учительствовал, любил. Бог был ко мне милостив не по заслугам. Когда поют «Леха Доди», у меня перехватывает дыхание.
Я сижу у смертного, больничного одра своей попрыгуньи. Мы с Борей обманывали Олю, и диагноза-приговора она не знала. Нам уже не поговорить на прощание, да и не о чем. Листаю Борину книжицу, взгляд застревает на: «Благословен Г-сподь, создающий свет и творящий тьму». Тьма, Ничто сотворены; в этом — единственная, последняя и окончательная надежда.
По пластиковому прозрачному катетеру стекает моча. Из синагоги вернулся Боря. Он делает «Кидуш», пьет виноградный сок и впихивает в меня и себя черствые булочки. По выходу Субботы Оли не стало.
Воскресенье, 2010, Ариэль-Кфар Блюм, Израиль
После смерти Оли, Боря с Линой считают своим долгом меня развлекать. Сегодня меня повезут кататься на каяках по Иордану. При слове «каяк» в сознании всплывают эскимосы, рыбная ловля с гарпуном, айсберги, полные опасностей северные реки и моря. В Израиле сплав на каяках — безопаснейшее развлечение. Тебя силой впихнут в оранжевый пробковый спасательный жилет, так что не утонешь, даже бездарно выпав кулем из каяка в теплую иорданскую воду.
Заслушав сообщение муэдзина и выкушав йогурта с виноградом, гружусь в громадную Борину машину. Козявки шумно возятся на заднем сидении. Лина, поджав губы, напряженно глядит в лобовое стекло. Видимо, с утра состоялся небольшой скандальчик. Во всех счастливых и несчастливых семьях выезд на отдых сопровождается взаимным недовольством и ссорами. Рутина спасительна.
Приехали в Кфар Блюм; мы в каяке, и нас несет течение Иордана. Заднице холодно и мокро, на душе — легко. Грести необязательно, но надлежит следить за тем, чтобы каяк не прилепился к берегу. Наш каяк тычется тупым носом в корягу; мы с Борей безуспешно силимся его отпихнуть. Я цепляюсь за осоку, металлический браслет часов, давешнего Олиного подарка, расстегивается, и часы летят в воду. И жаль, и не очень. Много их, железяк, на дне Иордана.
Мы бестолково пытаемся отстать от коряги. Мимо нас проплывает каяк с офицерами, расслабляющимися на казенный счет. Защитники отечества кряжисты, лысы, затылкасты. Нас ловко обходит каяк с арабскими подростками, они кричат в наш адрес, что-то обидное, но мы не понимаем. Арабчата из кожи вон лезут, силясь походить на веселую, светскую, израильскую молодежь. Так же одеваются, причесываются, цепляют на уши и в носы кольца. Юнцы развязно берут на абордаж каяк с оголенными, жеманно визжащими израильтянками. Девицам любопытно, интерес к еврейскому сексу для них уже давно позади.
Шлепают веслами по воде смешливые религиозные школьницы, длинно-юбочницы, воротя мордочки в сторону от распоясавшихся арабчат. Боря наконец отпихивает каяк от коряги, и нас несет вниз по течению.
Выползли на берег просохнуть. Лина кормит детей. Боря ищет с кем бы помолиться послеполуденную молитву. На берегу автобус со студентами ортодоксальной ешивы. Ортодоксы в черных хламидах, похожие на грачей, топчутся возле автобуса. У одного из жердеобразных шлимазлов на голове — плоский Дон Кихотовский шлем-тазик. Боря пристраивается к «темным». Ждут. Чего ждем? Ешиботники: «наши шляпы — в другом автобусе, без шляп молиться не можем». Но ведь вы в кипах? «Да, но по закону необходимы два головных убора». Объяснять, что и ношение кипы — не более чем обычай — бессмысленно.
Время идет. Один из ортодоксов нашел выход, напихав под ермолку туалетной бумаги. Всем понравилось. На берегу Иордана — толпа людей в длиннополых кафтанах и кипах; из-под ермолок торчат во все стороны и развеваются на ветру лохмотья розовой туалетной бумаги. У меня было ощущение, что я в сумасшедшем доме, в палате для тяжелых больных. Что я здесь делаю? Зачем я здесь?
Отошедши в сторонку, принялся думать и понял страшную силу неумения пренебрегать деталями. Неважного, мелочей для ортодоксов нет, все важно. Евреи верят во Всесильного Бога деталей. Все так, но ничто не докажет мне, что они правы. Впрочем, может быть Ничто и докажет. Я стою на берегу Иордана, подо мной плывут израильтяне. Куда?
Оригинал: https://z.berkovich-zametki.com/y2021/nomer2_3/bormashenko/