litbook

Культура


Бином Паскаля, или Псалмопевец и вечность0

(ИЗ ПИСЕМ К ИЗОТTЕ)

    ЛУКАВЫЙ ЭРЕМИТ

…Ты спрашиваешь, легко ли мне даётся моё старческое отшельничество. Отвечу по совести: и да, и нет.

Мои последние годы — счастливейшие, иначе не скажешь. Horas non numero nisi serenas. Часов не считаю, живу при свете дня (можно ведь и так это перевести). Живу в тютчевском «бездействии глубоком». Новостей не наблюдаю. Признания не ищу. Общаюсь с горсткой самых дорогих мне людей. Не тяну лямку, не работаю ради куска хлеба — наконец-то, после стольких лет рабской, каторжной жизни. Чего ещё желать? А вместе с тем эти годы — всего лишь ожидание смерти. Помнишь героиню Вересаева, восклицающую: «Умирать так интерес­но!» Это другой случай, но поприще, какое ни на есть, — позади.

Любое анахоретство, любое добровольное уединение противоречиво, в любом присутству­ет самообман, если не прямое притворство. Полный разрыв с обществом невозможен, это аз­бучная истина. Христианский отшельник, живущий в пустыне, питающийся акридами, пеку­щийся только о спасении души, ни на минуту не покидает своей общины, общины избранных, знает (пусть и бессознательно), что он в этой общине славен, что в ней — его бессмертие.

Ты всё это понимаешь не хуже меня… Спасибо ещё, что не спросила, когда я возглашу моё не могу молчать… Вопрос этот я прямо-таки читаю между строк твоего письма, и он к месту.  (Заметь, кстати, что это — слова Иеремии, Толстым лишь повторённые.) Что ж, и тут скажу, не кривя душой: вовсе не сочинять — я не могу. Я родился сочинителем, графоманом; поражения от победы не отличаю. Папа Урбан VII, если мне память не изменяет, учредил богадельню для нищих сочинителей — как неизлечимо больных. Ну, а теперь, при нынешнем богатстве на­родов, весь мир — богадельня. Меня кормит социалистический принцип в стране классиче­ского капитализма. Сижу на пособии. На жизнь хватает. Я себя и аскетом не назову.

Насчёт религии, слава богу, мы с тобою согласны. Ни одна из религий — не о Боге, каждая — о коллективе: об умме избранных. Ихний Бог — социобиологическая реальность, вот ему определение. Где нет общины, нет и бога (Бога). Пусть потешатся!

Не сочинять я не могу… и, значит, я ничем не лучше христианского пустынника: как и он, живу обольщением, надеждой на воздаяние, — иллюзией, которую, правда, пытаюсь не пус­кать на порог сознания, вот и всё отличие. Это ведь сущая правда, что я не хочу ничего менять в моей жизни, не хочу никого видеть и слышать, кроме тех, кого вижу и слышу. Но вот ты ко мне обратилась после стольких лет молчания, и разве я не рад твоему письму?

То же и с журналами: в тех редких случаях, когда ко мне обращаются, я — соберёмся с ду­хом и призна́ем горькую правду — чувствую себя польщённым и не отказываю. Выходит, что моя несбыточная подсознательная мечта не лучше христианской: мне тоже грезится какая-то община избранных, отличная от сегодняшней черни, идеальная община ценителей, в которой я буду славен… и, хм, бессмертие обрету — это при моём-то отрицании какого бы то ни было бессмертия… Рассудком я понимаю, что моё обольщение — вздор, но биология берёт своё. Ибо таково биологическое задание человека и былинки: отстаивать свою отдельность и особен­ность, себя предпочитать другим, подозревать (а то и утверждать) в себе избранника. В просто­речии всё это зовётся эгоизмом.

Скажи христианину, что его Бог — имя собирательное, что этот Бог лишён личностных ка­честв и знать не знает о верующем, возносящем к нему молитвы; что Бога, попросту говоря, нет; нет и быть не может никакой загробной жизни с воздаянием за вериги, — и кротчайший христианин, чего доброго, пошлёт меня на костёр своего презрения. Но и я ему оттуда отвечу не словами sancta simplicitas, а тем же презрением. Мы с ним в чём-то равны, сто́им друг друга в нашем вздоре, в нашей иллюзорной несбыточной эгоистической мечте.

Я недавно нашёл замечательное четверостишье-эпиграмму:

Жажда господства гнусна и ничтожна,
В сути своей ослепительно ложна,
Если ты счастлив, владея толпой, —
Значит, толпа овладела тобой.

Автор — как раз христианин-отшельник, пустынник, последние годы своей святой жизни спавший в гробу, а начинавший жизнь весьма богемным образом; человек моего поколения, между прочим; даже, кажется, чуть моложе меня. Мысль тут высказана безупречная, хоть и не­новая, а стихи хороши, убедительны. У Байрона в Манфреде — не лучше:

I could not tame my nature down; for he
Must serve who fain would sway — and soothe, and sue,
And watch all time, and pry into all place,
And be a living lie, who would become
A mighty thing amongst the mean, and such
The mass are; I disdain’d to mingle with
A herd, though to be leader — and of wolves.
The lion is alone, and so am I.

То есть: хочешь повелевать ничтожными — сам стань рабом, растворись в ничтожестве… И вот Манфред говорит: я мог бы повелевать, да не хочу, я один, я лев… Есть, впрочем, перевод Бунина:

Я обуздать себя не мог; кто хочет
Повелевать, тот должен быть рабом;
Кто хочет, чтоб ничтожество признало
Его своим властителем, тот должен
Уметь перед ничтожеством смиряться,
Повсюду проникать и поспевать
И быть ходячей ложью. Я со стадом
Мешаться не хотел, хотя и мог
Быть вожаком. Лев одинок — я тоже.

Очень близкое совпадение, но четверостишье монаха-эремита уж как-то слишком на­ступательно по своей интонации. В нём — гневный вызов. Где христианское смирение? У Бай­рона слышим скорее раздумье, чем агрессию, а уж Манфред-то его — воплощённая гордыня, готическая родня Фаусту и Мельмоту, — сверхчеловек, прямая противоположность монаху и вообще христианину.

Выходит из всего этого старая истина: унижение паче гордости. Смирение как раз и есть воплощённая гордыня. Каждый из семи смертных грехов преспокойно разворачивается на сто восемьдесят градусов, становится добродетелью, оставаясь самим собою… Кстати, грехи эти потому смертные, что присущи всем смертным (не случайно среди них нет ни воровства, ни убийства). Правильно — не семь смертных грехов, а семь грехов смертных.

Монах-стихотворец (не называю его имени, он ведь, кажется, не хотел мирской славы?) был полным вегетарианцем, если не веганцем; говорил: «никто не должен умереть, чтобы я жил». Но разве это не святотатство? Ведь Бог, его Бог, создал человека всеядным, создал мир, в котором имеющие зубы пожирают создания божьи. Значит, монах возражает Богу, хочет попра­вить его божественное творение, отрежиссировать божественную пьесу. Монаху такое не к ли­цу.

И насчёт властолюбия нет полной ясности. «Жажда господства гнусна и ничтожна» — кто же с этим не согласится из людей просвещённых? Но это — если о людях. А вот Господь Бог (у верующих непременно с прописной буквы) господствует себе над людьми, хоть и любит их как отец, и от этого господства в ничтожество отнюдь не впадает. Может, он господствует без жаж­ды господства?

Ты скажешь: всё это отдаёт риторикой, игрой слов. Пусть так. Но вот что не риторика: осу­див жажду власти замечательными стихами, монах-отшельник этим же четверостишьем обна­руживает в себе жажду власти и на деле осуществляет её. Разве нет? Ведь эти стихи покорили тысячи сердец, потому что их прочли и приняли к сердцу тысячи людей. Тысячи людей пошли за монахом-стихотворцем: целая толпа! Та самая толпа, которую монах презирает вместе с Манфредом, толпа, от которой Сенека предостерегал Луцилия. И эта толпа пополняется! Вот и я в этой толпе, ведь и я принял к сердцу эти стихи. Монах властвует надо мною из своего загробного мира. Жажды власти у него нет, но только потому, что его нет на свете, он обратил­ся в прах, а когда он сочинял эти строки, жажда власти у него была, хоть он и не сознавал этого. Власть и одиночество не исключают друг друга: «Ты царь — живи один…»

Кажется, я ударился в литературную критику и отошел от твоего вопроса. Возвращаюсь к моему отшельничеству.

Я не хочу никого видеть — и я рад гостям: и то, и другое правда (хотя любая анкета для измерения IQ выставит меня в своём последнем пункте лицемером за такие показания). Я счастлив в моём уединении, но я по временам порываюсь его нарушить. Я презираю власть вместе с монахом-отшельником — и я же, хоть это и не на поверхности моего сознания, а до­бывается посредством пренеприятной нравственной хирургии, хочу, как и он, опосредованной власти над людьми через написанное мною слово… вот сейчас — над тобою, да-да. И не потому, что я безнадёжно испорчен, а потому, что моя слабость присуща всем. И не оттого, что все испорчены «первородным грехом». Слава богу, что для тебя первородный грех — чушь и вздор. Берусь, оставаясь внутри Писания, доказать, что идея первородного греха святотатствен­на.

Бывает счастливое отшельничество, но не бывает анахоретства полного и последователь­ного. Человек не может только быть, он должен ещё и казаться (об этом дивно пишет Пас­каль, но его следовало бы дополнить и поправить). Гордыня и смирение суть две стороны од­ной медали. Любая добродетель есть вывернутый наизнанку порок, и цена им, при ближайшем рассмотрении, одна. Никакая философия, никакая жажда истины не может распутать клубок противоречий, имя которому человек. Распутывает этот клубок только смерть, полное и окон­чательное уничтожение человека, обращение его в ничтожество, как говорили в эпоху Пуш­кина.

    ПАСКАЛЬ ЗАКЛИНАЕТ СМЕРТЬ

…ура! Ты откликнулась на это имя. Ты любишь Паскаля, да кто же и не любит его. Я очень рад это слышать. И я его люблю. И ведь не за циклоиду любим, не за гидравлический пресс. Но моя любовь — с кулаками. У меня к Паскалю много чего накопилось. Давай вместе в него заглянем. Возьми лупу и открой Pensées. Заодно мои переводы посмотришь. Я, не в пример тебе, по-французски читаю по слогам, но переводчикам не верю, потому что сам съел не один пуд соли в этом собачьем бизнесе, да и насмотрелся вдосталь на проклятых бибисях.

Паскаль говорит: вселенная есть сфера, центр которой везде, а поверхность — нигде. А я отвечаю: Паскаль в этой фразе (и всюду в своих Мыслях о религии) — в первую очередь не мыслитель и не богослов, а поэт, притом поэт в обычном, традиционном смысле слова: человек, рисующий образы словами, возбуждающий воображение (даром, что он его всюду поносит и противопоставляет разуму; смотри фрагмент 44-82). Мысль Паскаля о сфере без поверхности — чистая игра ума, заключённая в превосходную, филигранную форму.

Можно взять декартовы координаты и написать: икс в квадрате плюс игрек в квадрате плюс зет в квадрате равно константе, а константу устремить к бесконечности. Получится то же самое, но это будет формула, то есть поэзия опосредованная. Паскаль обходится словами. Тут не в том дело, что он этой формулы написать не мог, не знал её, вообще не любил формул, да и не умел пользоваться декартовыми координатами, как сейчас любой школьник умеет (сам Декарт ещё не умел), а в том, что Паскаль упивается словами, выражающими образ. Словами родного языка, между прочим. Вот как это у него получилось: C’est une sphère infinie dont le centre est partout, la circonférence nulle part. До запятой — анапест идёт, два стиха, а после запятой — хорей с пиррихием. Да пусть бы и не так, французский метр против русского всегда чуть-чуть коряв, а вот что несомненно: перед нами содержательный текст, смысл которого неразрывно слит с ритмом и звуком слов, иначе говоря — стихи.

Но сам Паскаль этого не понимает. Ему не до анапеста или хорея, не до ритма и не до звука: он ищет Бога. Он делает это с такой страстью, которой в миру (в жизни светской, не монашеской) я знаю ещё только один пример во всей истории нового времени: Лев Толстой. Паскаль ошеломлён мыслью о том, что его громадный интеллект, реализованный на крохотные доли своих возможностей, подлежит полному уничтожению, — и не верит этому, не готов принять подобную расточительность природы. Он заклинает смерть. Его Мысли — камлания перед закланием. Он ищет Бога как поэт. Звуки и ритм родного языка — вот подсознательно найденный им ключ к постижению Бога… единственный ключ, между прочим; попробуйте искать Бога без слов! Недаром у Пушкина «звуки сладкие» стоят рядом с «молитвой».

Чрезвычайно важно: своего пика поиски Бога у Паскаля достигают в том самом возрасте, который для поэта обыкновенно критичен: в середине четвёртого десятка. Не важно, что́ обрывает жизнь поэта: болезнь в Пор-Рояле, болезнь в окрестностях Миссалонги или дуэль на Чёрной речке. Важно, что жить в какой-то момент становится некуда, если истина не найдена. Привычные занятия теряют смысл и цену. Иным поэтам — да, удаётся пережить этот пик растерянности и отчаянья и даже к сочинительству вернуться; но не скажу: иным счастливцам. Быть может, не так уж и кощунствен стих Некрасова «Хорошо умереть молодым». Другой русский поэт, Вяземский, пережил этот неизбежный у каждого поэта пик, прожил долгую жизнь, а перед смертью сказал о Боге: «Где искал отца, там встретил палача».

Разумеется, высказывание «вселенная есть сфера, центр которой везде, а поверхность (Паскаль говорит: окружность, circonférence) — нигде» можно воспеть как пророческое. Сегодня мы знаем, что пространство более чем трёхмерно и ограничено, что его можно уподобить поверхности четырёхмерной сферы, то есть пространственной фигуре, лишённой центра. Но Паскаль в этом смысле не был пророком. Он, как и все до Эйнштейна, думал, что пространство бесконечно и однородно, никак не связано со временем и никакому искривлению не подлежит. Высказывание Паскаля — именно чистая игра ума, пусть и громадного; умственная фигура, к природе никакого отношения не имеющая.

Иные усмехнутся над словами Паскаля «la terre lui paraisse comme un point au prix du vaste tour que cet astre décrit…» (Земля может показаться точкой (центром круга) сравнительно с окружностью, описываемою вокруг неё Солнцем…). Паскалю было двадцать лет, когда появился посмертно изданный труд Коперника; Паскаль знал, что Земля, по Копернику, вращается вокруг Солнца, а не наоборот; мог поверить этому или не поверить (кажется, не поверил: Je trouve bon qu’on n’approfondisse pas l’opinion de Copernic, см. фрагмент 164-218: «По-моему, правильно, что мы не берём слишком всерьёз мнение Коперника», так ведь? или я переврал?), зато свято верил каждому слову латинской Библии… — но в рассуждениях о Боге и человеке это совершенно неважно; геоцентрическая модель служит поэту ничуть не хуже гелиоцентрической. Католические комментаторы Паскаля не понимают этого и стыдливо огораживают его геоцентризм словами о том, что Паскаль, дескать, «приспособляется к прежнему воззрению». Зря. Паскаль тут опять — в первую очередь поэт, и его фраза — литературный троп: ему важно произнести эти слова: Земля и Солнце, а субординация неважна. На протяжении всего нового времени христианские поэты, в том числе и самые набожные, преспокойно вводили в свои стихотворения греческих и римских богов, и даже католическая церковь не протестовала: все понимали, что это, в широком смысле слова, метафора, возвышенная игра ума. Совершенно так же можно прочесть и мимолётный геоцентризм Паскаля. Упрекнуть его не в чем.

Но зато в другом смысле, в главном для Паскаля, в его страстных, даже отчаянных и поистине пророческих поисках Бога — геоцентризм был не метафорой, а фундаментом всех его рассуждений. Ни на крохотную секунду Паскаль не готов представить себе Бога, равнодушного к Земле, Бога, ничего знать не желающего о человеке. Зачем тогда и жить?!

    ЛАТЫНЬ И ПЕРЕВОД

…ты права: это поразительно: Паскаль понимает буквально каждое слово католической латинской Библии и никогда не задаётся вопросом о возможности неточного перевода. И ты права, что адресуешь эти слова мне. Уж я-то об ошибках переводчиков знаю не понаслышке.

Оригинальные тексты, написанные по-еврейски и по-гречески, Паскаль, естественно, понимал как боговдохновенные, если не прямо продиктованные Творцом, — отчего же забывает, что переводили-то их не пророки и не апостолы, а толковники?

Пусть, как твердит предание, все семьдесят толковников перевели Ветхий Завет одинаково, слово в слово (что, конечно, чудо почище превращения воды в вино), но перевели ведь они его на греческий, не на латынь, латинский текст — не Септуагинта, — как же величайший ум человечества может возводить свои богословские построения на столь зыбкой почве: на основе текста слишком человеческого, отделённого от божественного промысла трудом множества посредников, отдалённого веками, общественными переменами и катаклизмами, дрейфующим во времени смыслом слов, уж не говорю — этнически обусловленными представлениями, традициями и способами мышления? Ведь это — дом на песке, песочный замок!

Вопрос о достоверности цитат Паскаль не решает и даже не ставит, он — не видит его. Но это на уровне сознания. А в подсознании, позволительно допустить, и вопрос был им поставлен, и решение у Паскаля было найдено.

Хорошо известно, что стихи, с одной стороны, непереводимы, а с другой — постоянно переводятся. Стихи не допускают буквального перевода, который всегда искажает смысл (кроме редчайших случаев прямого повествования). Например, в стихотворении Джорджа Герберта Любовь («Love bade me welcome. Yet my soul drew back…» — помнишь мой перевод?) слово мясо приходится переводить словом вино, иначе по-русски выходит не философско-богословская лирика, а каннибализм. Давно замечено, что перевод стихотворения вообще удаётся в одном единственном случае: когда переводчиком владеет вдохновение, не уступающее по высоте вдохновению автора. Паскаль не отвергает вдохновения (посмотри фрагмент 808-245: Il y a trois moyens de croire: la raison, la coutume, (l’)inspiration); он понимает, что вдохновение (как и стихи) — улика бога (у Паскаля — Бога, а по мне — тут и Аполлон годится), состояние души, свидетельствующее о близком присутствии громадной иррациональной силы. Конечно, вдохновение и в любом деле требуется, но никто, кажется, никогда не говорил о необходимости экстатических состояний для перевода прозы.

Если допустить, что Паскаль понимал тексты Священного Писания как стихи, тогда всё в порядке: вдохновение возносит любого верующего переводчика, не только толковника Септуагинты, в надчеловеческие сферы, и другие слова другого языка в точности выражают у него божественное содержание первоисточника. Но Паскаль так не думал. Как и большинство мыслителей, он видел в поэзии прославление чувственного, чувственное осуждал, а с ним осуждал и поэзию. Понимание того, что Исайя и Иеремия — поэты, могло присутствовать у него лишь на уровне подсознания. Паскаль догадывается об этом, а сознаться самому себе не хочет. Догадывается потому, что пророки, как и поэты, нуждаются в толковании. Не хочет — потому, что истина, возвещаемая поэтом, — тутошняя, а Паскаль ищет истины вечной, непреходящей. Латынь сослужила тут ему дурную службу: она казалась ему языком вечным, как само мироздание. В ту пору ведь и учёные труды писались только по латыни.

Повторим до оскомины: поразительно, что этот величайший ум совершает ошибку столь детскую. Ведь сегодня и нищие мыслью знают, что нищие духом (beati pauperes spiritu quoniam ipsorum est regnum caelorum) — именно ошибка переводчика. Правильное прочтение — блаженны ищущие (взыскующие, просящие) духовной пищи, на худой конец — несытые духом, — явственно вытекает из контекста христианства, из самой сути христианской проповеди и почти не нуждается в историко-филологическом подкреплении.

Поэты не взрослеют, в них всегда остаётся что-то детское. Поэты до глубокой старости смотрят на мир глазами ребёнка, иначе откуда бы мог взяться оксиморон, эта непременная составляющая поэзии, ещё одна улика бога (Бога)? А ведь в Писании («возлюби врагов своих»), да и в Мыслях Паскаля, оксиморон — повсюду.

…Но разве непонимание роли перевода — единственная ошибка в богословских построениях Паскаля? И разве при всех его ошибках он хоть на крохотную секунду перестаёт быть Паскалем?

    ПРОРОКИ ТЕМНЯТ

…ты говоришь, что оксиморон не нужен в любовной лирике. Осмелюсь возразить. Оксиморон снимает пелену с глаз людей, озабоченных повседневным, сдёргивает покрывало со статуи Галатеи, вчера бывшей куском мрамора. Вот женщина, вчера её никто ничем не отличал, но сегодня в неё влюбился Петрарка, и она — Лаура, воплощённое совершенство, не знающее недостатков. Она принадлежит истории. Обожествление — форма оксиморона. Недостатки Лауры стали её достоинствами. Не то же ли самое проделывает любящий Бога с библейскими текстами?

Паскаль знает Писание едва ли не наизусть (по-латыни, разумеется). Он видит в нём явные противоречия и отмечает их. Вот главное для него противоречие: он сравнивает два пророческих утверждения:

«Il est dit que la loi sera changée, que le sacrifice sera changé, qu’ils seront sans roi, sans princes et sans sacrifices, qu’il sera fait une nouvelle alliance…» (фрагмент 259-685)

(«Сказано, что завет будет изменен, что жертва будет изменена, что у них не будет ни царя, ни принцев, ни жертв, что будет заключён новый завет…»

и

«Il est dit au contraire que la loi durera éternellement, que cette alliance sera éternelle, que le sacrifice sera éternel, que le sceptre ne sortira jamais d’avec eux, puisqu’il n’en doit point sortir que le roi éternel n’arrive…» (там же)

(«И сказано противное: что закон пребудет вечно, что завет вечен, что жертва вечна, что (царский) скипетр не прейдёт вовек до явления царя вечного…»

— и что же? Паскаль снимает несбывшиеся пророчества утверждением, что они не буквальные, а фигуральные, иносказательные. Только и всего! Пророки не могу противоречить друг другу. Если они говорят прямо противоположное, они «мутят воду, чтобы она казалась глубже» (Ницше о поэтах), — прибегают к литературным тропам…

Ещё небольшое усилие, и можно признать пророков поэтами. Но Паскаль этого очевидного логического шага не делает… совершенно так же, как не делает подобных шагов в математике: написав и всесторонне исследовав свой знаменитый треугольник Паскаля при решении вероятностной проблемы, Паскаль не видит, что им найдены коэффициенты бинома — и уступает славу открытия бинома Ньютону; подойдя вплотную к определению производной при исследовании циклоиды, он этого определения не даёт, оставляя его Лейбницу, которого при чтении трактата Паскаля «будто светом озарило»…

Почему великий человек останавливается на пороге великого нового? В математике это объясняют тем, что Паскаль, прирождённый геометр, не любил алгебры, делавшей в ту пору первые шаги. А в его богословии? Не предвзятое ли отвращение к поэзии его останавливает? Не то ли, что в ремесле поэта заложено право сегодня сказать одно, а завтра прямо противоположное, не отступая от истины, не поступившись толикой правды? Но вот что замечательно: раввинистическая культура, где уж прямо предписывалось знать Пятикнижие назубок, прекрасно видит противоречия в Пророках и ничуть этим не обеспокоена; в ней присутствует понимание, что пророки не могли не быть поэтами.

Просчёты великого человека — всегда потрясение и урок. Не забудем: перед нами человек, ещё мальчишкой доказавший теорему о шестиугольнике, вписанном в эллипс, в которой прозрение кажется сверхъестественным; человек, исследовавший циклоиду полнее Джона Уолисса, гения несомненного, направлявшего и правившего самого Ньютона… Не говорю уж про закон Паскаля в гидростатике, он прост лишь на первый взгляд, он в своей видимой простоте ошеломляюще абстрактен…

Тут нужно дыхание перевести… Как такое возможно? Как Паскаль мог недодумать здесь и недодумать там? А вот как: поэтическое видение мира, овладевшее Паскалем подсознательно и внезапно, против его воли, отодвигает в дальний угол весь наработанный инструментарий самого совершенного ума. Поэтическая сторона христианства, с его мечтой о воздаянии за гробом, с добрым всепрощающим Творцом, наделённым человеческим лицом (ведь мы созданы по его образу и подобию), открывающим объятия праведникам (то есть простирающим к ним руки) — превращает в хлам логику, делает ненужными и смешными все несомненные завоевания разума.

…Конечно, и то приходится тут сказать, что музы ревнивы. Зря по сей день думают, что можно разом угодить и той, и другой. Зря при этом вспоминают Гёте, уж не говорю Ломоносова, универсалистов сомнительных… да ещё некого Ч-го, учёного из недавних, автора стихов столь бездарных, что от них челюсти сводит… Тут сам Паскаль не сдюжил. Гений в одном, он остаётся ребёнком в другом.

    ЕДИНИЦА ПЛЮС БЕСКОНЕЧНОСТЬ

…Перевожу из фрагмента 418-233 (посмотри сама, если не доверяешь):

«…L’unité jointe à l’infini ne l’augmente de rien, non plus que un pied à une mesure infinie…»

«Единица, прибавленная к бесконечности, не увеличивает эту бесконечность; конечное превращается в ничто в присутствии бесконечного. Таков и человек перед Богом, такова и наша правда перед божественной правдой.»

Перед Богом — человек ничтожен, что и говорить! это сущая правда, — даже если Бога нет. Для осознания своего ничтожества думающему человеку Бог не требуется, довольно рассудка. Человек — персть земли, кто бы спорил!

Но бесконечность — не поэтическая ли выдумка? В природе мы с нею не сталкиваемся. Сегодня мы знаем, что и пространство, и самое время — конечны и ограничены: они были и они перестанут быть. Бесконечность — не довод в пользу существования Бога (или хотя бы бога), как раз наоборот: если нет бесконечности, то нет и бога, — кому нужен бог, заключенный в конечном пространстве? Но ещё меньше нужен нам бог, находящийся за пределами времени и пространства: уж он-то никак не может участвовать в нашей жизни. Такой бог и слыхом о нас не слыхал.

Да-да: бесконечность — выдумка поэтическая и математическая. Не кивай в сторону исчисления бесконечно малых. Там всё просто. Мы с тобою были в этом раю и вышли оттуда несытыми. Там, в теории пределов, в математическом анализе, как и в поэзии, работает абстракция, дополняющая действительность. А в природе иначе. Элементарная частица, что и говорить, очень мала в сравнении с Солнцем, но этой своею малостью она ещё отнюдь не аннигилируется. Она уничтожается нашим воображением, когда мы говорим, что очень малое можно не брать в расчёт рядом с очень большим. В математике это именно так.

Ещё поэтичнее Паскаль обходится с чётностью. Из того, что воображаемое бесконечное число, будучи натуральным, не является будто бы ни чётным, ни нечётным, а мы этого постичь не можем, он заключает о непознаваемости Бога. Но ведь бесконечность натурального ряда и этот фокус с прибавлением единицы к бесконечному — чистый случай игры ума. Ничто не мешает нам, оставаясь в правилах этой игры, сконструировать две бесконечности, чётную и нечётную (1, 3, 5, 7, … ,∞; и 2, 4, 6, 8, … , ∞). Не следует ли отсюда заключить о существовании двух богов, притом уже несколько более понятных? А вот и третий бог: 1, 3, 5, 7, 11, 13, 17, 19, 23, … , — простые числа, ещё одна нечётная бесконечность. Что этот ряд теоретически неограничен, доказано… вот только практически он всегда ограничен и всегда будет ограничен последней находкой. В XVIII веке находка (Эйлера) выглядела скромно: 231 − 1 = 2 147 483 647. Сейчас самое большое из найденных простое число выросло до неприличия. Чтобы записать его десятичными цифрами потребуется девять тысяч книжных страниц. Но это всё-таки конечное число — и оно всегда будет конечным, как всё в природе… Понятно, что дело не сводится к этим трём примерам. Таких последовательностей, с заданной чётностью или нечётностью, можно нагородить сколько угодно.

Изумительный ум спотыкается на пустяке, потому что заворожён ужасом смерти. Он приносит математику в жертву поэзии, потому что поэзия соотнесена с душой и Богом (как душу и Бога ни понимай), поэзия сродни молитве, она цели́т, а математика в этом отношении пуста.

    НЕОБХОДИМОСТЬ СТАВКИ

Сердце сжимается от жалости, когда читаешь рассуждения Паскаля, получившие в литературе название необходимость ставки (русские, естественно, переводят это как необходимость пари). За рассуждениями невозможно не слышать рыданий. Достижения Паскаля в математике и физике ошеломляют, его беспомощность в богословии — точнее, в его мечтах о Боге, — удручает. Здесь он просто младенец, иначе не скажешь…

Он говорит: есть всего две возможности: Бог либо существует, либо не существует; и мы делаем ставку либо на то, либо на другое… и — ставку сделать необходимо! Отчего необходимо? Оттого, что — без Бога нет нравственности! Этот поразительный вывод идёт через Мысли Паскаля нитью Ариадны. То есть: «если нет Бога, то какой же я после того капитан?», «Если Бога нет, всё позволено»… Паскаль совершенно искренне изумляется на философов:

«Il est indubitable que l’âme soit mortelle ou immortelle; cela doit mettre une différence entière dans la morale, et cependant les philosophes ont conduit leur morale indépendamment de cela. Ils délibèrent de passer une heure (612-219).»

«Душа либо смертна, либо бессмретна, тут спора нет; этим устанавливается различное отношение к нравственности, и всё же философы строят свою этику без оглядки на это. Они попусту тратят время.»

Да разве философы придумали нравственность? Она — первый продукт общественной жизни, сколь бы примитивным ни было общество. Она развивается вместе с обществом. Не делай другому того, чего не хочешь получать от других: вот её квинтэссенция после нескольких сот лет развития. Нравственность вся — о людях, о тутошней жизни. Бессмертие души тут решительно ни при чём. Бог, о нас пекущийся, — и того меньше.

Большинство людей никакой ставки не делает, живут себе, как все, держатся привычного и приличного. Человек, если он здоров, занят своим местом в обществе. О Боге он вспоминает, заболев… или задумавшись, что, в общем, тоже болезнь. Ставка на Бога, на бессмертие души — не необходима. Утверждение Паскаля не находит подтверждения в жизни. Не подкреплено оно и логикой… если только мы не держим в уме каких-то подразумеваемых соображений. Оно взято с потолка.

Но пусть Паскаль прав, пусть ставка необходима. Принимаем это на минуту — и видим, что логика напрочь изменяет умнейшему из людей. Вы только послушайте, что он говорит! Оказывается, поставить на Бога, даже если вероятность его существования равна 0.5, разумно потому, что вы ставите против одной жизни, вашей, теперешней, почти всегда неудавшейся, на жизнь вечную и на вечное блаженство! То есть загробная жизнь — уже прямо аксиома какая-то, а ведь Ветхий Завет не говорит о ней ни слова. И участие Бога в нашей тутошней жизни — аксиома. И вечное блаженство в награду за примерное поведение на земле — аксиома…

Отступим ещё на полшага: пусть нас ожидает воздаяние за гробом за тутошние труды типа умерщвление плоти, — но кто эти подвиги установил, кто их измыслил и измерил? Не существующее ли общество, не вековая ли традиция? Почему, скажем, поститься следует в пятницу? Ведь это — прямой выпад против иудаизма, где в пятницу вечером начинается еженедельный праздник. То есть — дело очень земное, прямо политическое. Одна традиция сводит счёты с другой, от которой родилась (даёт волю эдипову комплексу), — всё очень человеческое, ничего божественного. И что «суда уходят в плаванье к далёким берегам» — всегда по четвергам (из ливерпульской гавани, понятно), — то же самое. Так люди выдумали.

Ни одно из априорных положений Паскаля не тянет на аксиому. Наоборот, все кажутся мне чепухой… да-да, я при этом не забываю о моём ничтожестве, я — не более, чем я, а завтра я буду менее, чем я: ни тела, ни души, потому что какая же душа у воинствующего атеиста; но вот у того же Паскаля, которому я стопы готов лобызать, я нахожу красноречивое подтверждение моему неверию. Не где-нибудь, а тут же, в этой же главе (VIII), в этом же разделе (227-223), этот же Паскаль говорит: «Если Бог есть, то Он окончательно непостижим и несопоставим с нами…» Непостижим — а как много мы постигли о нём! Мы твёрдо знаем, что он занимается каждым из нас, ждёт от нас услуг (службы), не велит шалить, сулит нам вечное блаженство или вечное же неблаженство. Мы, в сущности, знаем о нём всё главное. Погодите, есть нечто даже главнее, и тоже принимаемое Паскалем как самоочевидное: христианский бог милосерд… что же милосерднее Хиросимы или Треблинки? И всепрощающ… как же не простить таких аскетов и бессребренников, как Гитлер и Сталин? Мудрено ли уверовать!

Тут всё — как с латынью. Паскаль целиком находится в плену господствующих представлений своего места и своего времени. Грандиозный институт церкви умножает его ужас перед небытием и лишает его способности ясно мыслить.

Отчего Паскалю не приходит в голову, что Бог, ждущий чего-то от человека, не самодостаточен и, тем самым, несовершенен? Не спрашиваю, отчего это не приходит в голову записным богословам — но Паскалю?!

И ещё:

Notre âme est jetée dans le corps où elle trouve nombre, temps, dimensions, elle raisonne là-dessus et appelle cela nature, nécessité, et ne peut croire autre chose. («Наша душа брошена в тело, где, найдя число, время, пространство, она рассуждает об этом, называет природой, необходимостью и ничему другому верить не может…»)

Душа — рассуждает!

    ОЧАМИ ВЕРЫ

… давай, милая, прочтём вместе фрагмент 317-701:

«Qu’il est beau de voir par les yeux de la foi, Darius et Cyrus, Alexandre, les Romains, Pompée et Hérode, agir sans le savoir pour la gloire de l’Évangile.»

Скажи мне бога ради, разве это не стихи? Я даже и перевести-то такое не могу иначе как ямбом:

Как сладостно очами веры
Взирать на Дария и Кира,
На Александра и на римлян,
На Ирода и на Помпея,
И видеть: все они невольно
Евангелие прославляют.

А теперь на крохотную секунду снимем очки поэтического тропа и посмотрим на поименованных гениев прошлого очами разума, используя все дошедшие до нас правдоподобные сведения. Посмотрим и увидим: свести перечисленных воедино можно только в стихах. Tertium non datur. Нет другого способа для снятия противоречий, кроме этого, имя же ему — оксиморон. Оксиморон, составляющий душу стихов, позволяет посадить за один стол Ирода и Дария… слышишь, какая тут аллитерация?

В оригинале этот фрагмент заканчивается фразой, которую на русский почему-то не переводят и которую я разобью на двустишья; вслушаемся:

Qu’on est heureux d’avoir cette
Lumière dans cette obscurité.

Что я говорил! Четырёхстопный ямб! И опять — какое полнозвучье! —

О, как мы счастливы иметь
Подобный свет в подобной тьме!

Причём здесь Евангелие, бога ради?! Чем ямб, полученный, что ни говори, от эллинов, обязан Евангелиям? Но раз уж мы поэты, нам нет преград. Становлюсь адвокатом дьявола. В Западную Европу античные стихи принесла церковная латынь, в Россию они, спасибо Ломоносову, проникли из Западной Европы, — отсюда вывод: не было бы Евангелий, не было бы и ямбов, французских и русских.

Эту логику можно продолжить. Без Евангелий не было бы ни Леонардо и Рафаэля, ни Кёльнского собора и Нотр-Дам-де-Пари, ни Декарта и Ньютона, ни Спинозы и Эйнштейна… что? эти последние из евреев? Но ведь они явились к нам не из талмудической культуры, а из христианской. Без Евангелий не было бы и теории относительности. И квантовой механики тоже.

Здесь я с Паскалем согласен… только он этого не додумал. За него потрудилось время.

    ПРОТИВ ЖЕНЩИНЫ

…ты коснулась деликатнейшего вопроса!

В одном-единственном месте Паскаль обмолвился о непорочном зачатии, да и то без упоминания о его непорочности:

Qu’ont-ils à dire contre la résurrection, et contre l’enfantement d’une vierge. Qu’est-il plus difficile de produire un homme ou un animal, que de le reproduire. Et s’ils n’avaient jamais vu une espèce d’animaux pourraient-ils deviner s’ils se produisent sans la compagnie les uns des autres? (227-223)

«Что можно сказать против воскресения из мёртвых или против рождения младенца девственницей? Труднее ли создать живое существо, чем воскресить его? Если мы никогда не видели какое-либо живое существо, можем ли утверждать, что оно возникло в результате взаимодействия двоих?»

Что и говорить, одноклеточные обходятся без соития; можно в эту компанию и растения причислить, хотя рыльце у них, при наличии пестиков, обычно в пушку. Но все высшие животные продолжают род одним единственным способом. Так создан наш мир, безотносительно к вопросу, был ли у мира создатель. И вот странность: только у человека соитие — грех. С чего бы? Не возражение ли это Богу? Не кощунство ли?

Объяснение тут напрашивается пренеприятное. Его, уж это точно, сочтут кощунством и святотатством.

Соитие для христиан потому грех, что в момент половой кульминации женщина переживает наслаждение, заставляющее её забыть всё на свете, включая полового партнёра; превращающее её в животное, если угодно, — а мужчине это не кажется правильным и приличным (Библия ведь не женщинами написана). С мужчиной в момент половой кульминации происходит ровно то же самое, но себе он это прощает (ведь и на войне, «на поле чести», он зачастую теряет человеческий облик; да и вообще — чего себе не простишь?), а женщине — он такого простить никак не может. Все представления, господствующие в обществе, разработаны мужчинами. Вот и вся логика. Христианское представление о грехе своим остриём направлено против женщины и в своей основе имеет презрение к женщине; в точности как русский мат.

Наслаждение, переживаемое женщиной, с особенной силой возмущает мужчин в тех случаях, когда женщина проходит через половую кульминацию против своей воли, когда её берут силой. Мужчина отказывается уважать такую женщину, хотя она не совершила ничего дурного, а только осталась женщиной… если угодно, какою её Бог сотворил.

Иные говорят, что именно в случае прямого насилия, впрочем, не грубого и продиктованного любовью, оба, и мужчина, и женщина, переживают половую кульминацию острее всего. Не кто-нибудь, а сам Пушкин воспевает эту ситуацию: «и делишь наконец мой пламень поневоле» — говорит он своей «смиреннице». Смиренница ему милее «вакханки молодой», с её «безумством, исступленьем, стенаньем, криками…»

Тут — сердцевина христианского мифа о непорочном зачатии. Мужчина, хозяин жизни (в древности весь мир принадлежал мужчине), уверовавший в богочеловека, не готов видеть богоматерь хоть на минуту вакханкой.

Ты говоришь: Тютчеву нравится в глазах возлюбленной «угрюмый, тусклый огнь желанья». Верно. Но между Тютчевым и евангелистами — почти два тысячелетия европейской цивилизации… и эпоха Луи Каторза, да… а Паскаль, подданный этого монарха, живёт в евангельские времена, во времена раннего средневековья, где мужчине принадлежит всё, а женщине — ничего… Кстати или не кстати, знаешь ли, что не все европейские женщины обладали избирательным правом до 1984 года?

    БЫТЬ ИЛИ КАЗАТЬСЯ

…ты возвращаешь меня к тому, с чего мы начали: человек не может только бытьбыть собою — и не играть себя. Это — тема Паскаля. Вот где Паскаль не устарел и никогда не устареет.

Лучшее в богословском труде Паскаля — его страницы о человеке, не о Боге. Отступим на два поколения назад, к Фрæнсису Бæкону (прости, я не могу писать эти имена, как оно в той стране принято… по мне, вообще давно бы им пора с кириллицы на латиницу переходить, чтобы не уродовать звучание других языков), — и попадём в глухое средневековье: таковы суждения англичанина о нравственности. У Бæкона, к примеру, зависть не может быть пассивна, она всегда деятельна, всегда интригует! Всё у него происходит словно бы в королевской приёмной или на светском рауте, все рассуждения пронизаны практическими нуждами, приспособленчеством; в душу человеческую, как мы её пониманием, он не заглядывает. Он и хитрость не вполне осуждает, и лицемерие за большой грех не держит, призывает разве что дозировать его.

Не то у Паскаля. Тут разговор ведётся самый беспощадный. Ключевой вопрос нашей жизни — быть или казаться? — не Паскалем поставлен, но никто до него не заглядывает в эту бездну глубже, чем он. Тут и находим бином Паскаля.

«Nous ne nous contentons pas de la vie que nous avons en nous et en notre propre être …» и т.д. (806-147)

«Мы не довольствуемся той жизнью, которую мы несём в себе. Нам требуется ещё жить воображаемой жизнью в мыслях других людей… Мы беспрестанно работаем над своим образом в ущерб своей сущности…»

Кажется, только поэты позволяли себе подобную дерзость, да и то — начиная с XIX века.

«Car qui ne mourrait pour conserver son honneur celui-là serait infâme (806-147)… La douceur de la gloire est si grande qu’à quelque objet  qu’on l’attache, même à la mort, on l’aime… (37-158)»

«Кто ради чести не пожертвует жизнью, будет назван бесчестным… Слава столь сладостна, что будь она связана хоть со смертью, мы любим её…»

Это, понятно, про «поле чести», про дуэль и кавалерийскую атаку эпохи Луи Каторза. Но и в XX веке ничего не изменилось. У Сомерсета Моэма выходец из низов, назвавшийся аристократом, гибнет героической смертью во время пожара — лишь бы удержать у своей жены веру в его дворянское происхождение. У Грэма Грина мнимый майор сражается и гибнет как герой в рядах повстанцев — лишь бы не перестать числиться майором, сохранить о себе недолгую благоприятную память в сердцах немногих.

«La vanité est si ancrée dans le coeur de l’homme qu’un …et ceux qui écrivent contre veulent avoir la gloire d’avoir bien écrit… et moi qui écris ceci ai peut-être cette envie…» (627-150)

«Тщеславие столь сильно укоренилось в сердце человека, что… и те, кто в своих писаниях осуждает жажду славы, хотят прославиться, как писатели… да и мною сейчас владеет едва ли не то же чувство…»

Тут невозможно не воскликнуть: Браво! Кто в ту пору решился бы на такое признание?

Отрывок 978-100, может быть, самый протяжённый в книге  Паскаля (в нём Бог не помянут ни разу), читается как захватывающая поэма самообличения. Тут всё правда, и ничто не устарело… да и вряд ли может устареть. Заканчивается он так:

«L’homme n’est donc que déguisement, que mensonge et hypocrisie …» и т.д.

«Выходит, что человек есть лишь притворство, ложь и лицемерие как по отношению к себе, так и к другим. Человек не хочет слышать правды о себе. Он избегает говорить другим правду (о них); и все эти наклонности, столь чуждые справедливости и разуму, естественным образом коренятся в его сердце…»

Вторые две фразы, конечно, не про всякого человека сказаны. Сам Паскаль избегал лести, да и мы с тобою избегаем. Обсудим первую фразу. Она — чуть ли не текстуальный повтор из 116-го псалма:

«Сказал я в сердцах: Всяк человек есть ложь…»
(«כֹּזֵב הָאָדָם-לכָּ בְחָפְזִי אָמַרְתִּי אֲנִי»).

Еврейский текст сегодня печатают с огласовками, и его приходится переводить чуть-чуть иначе: «… всяк человек лжёт (лжив)». В современном русском и в английском переводе это звучит ещё резче: «Всякий человек — лжец», «All men are liars», что, по-моему, искажает изначальный смысл. Не каждого солгавшего мы называем лжецом, да и поэтическое преувеличение, свойственное пророческой речи, не требует такого огрубления. Псалмопевец говорит о другом: о двойном душевном зрении, о потребности человека представать в более выигрышном свете в глазах окружающих, чем он сам себя знает, — то же, что и Паскаль говорит.

Однако в библейском оригинале Писания огласовок не было, без огласовок же слово כזב можно прочесть и как лжёт, и как ложь. Думаю, что правильно — второе. Чрезвычайно характерно, что древнерусский переводчик  (у христиан это 115-й псалом) понял смысл речения так, как я его понимаю: «Аз же рех во изступлении моем: всяк человек ложь». И совершенно так же понимает его Паскаль. Можно удивляться, что Паскаль, знавший латинское Писание назубок, пересыпающий своё сочинение цитатами и ссылками, здесь Писание не вспоминает. А можно и не удивляться: слишком уж на слуху у верующих XVII века было это «всяк человек ложь», чтобы ещё и ссылку приводить. По-моему, достойно удивления другое: мы слышим совершенно библейский, пророческий клёкот в речи Паскаля. Паскаль говорит, как поэт… как библейский поэт-пророк.

При таком отношении к житейскому лицедейству Паскаль не мог не осудить лицедейства сценического. И он осуждает его — как худшее из больших увеселений; видит в театре вернейшее  средство растления именно самых чистых душ. После этого не удивительно, что Жан-Жак Руссо, крёстный отец гильотины, сто лет спустя (из Парижа энциклопедистов!) негодует и сокрушается, прослышав об открытии первого театра в родной Женеве.

Но не странно ли, что оба мыслителя осуждают только театр драматический, а не музыкальный (Руссо сам сочиняет оперу, которую с успехом ставят при дворе)? Нет ли тут противоречия? По-моему, ничуть не странно, и противоречия нет. Оба мыслителя — не договорили, а могли бы, мне кажется, сказать следующее: искусство должно быть искусственно; естественность искусства в его искусственности. Музыка на парижской сцене в XVII и XVIII столетии делает то же, что маска и котурны в афинском амфитеатре V века до новой эры. Условность уничтожает всякую тень безнравственности. Чем меньше условности, чем ближе к повседневной жизни, — тем меньше искусства. Искусство актёра почти сведено на нет в кинематографии. Все мы слышали о великих трагиках и комедиантах прошлого, волновавших мыслителей и писателей, — но эти большие актёры говорили на сцене стихами, чего не бывает в жизни, и уж конечно не целовались крупным планом на экране в два человеческих роста. А мыслители и писатели, отметившие актёров, всегда помнили, что по своему социальному статусу актёр — слуга, не имеющий ни своих слов, ни своих мыслей; что перевоплощаться в другого, пусть и талантливо, — занятие низкое, ведь оно означает попирать в себе всё своё или не иметь ничего своего; что целоваться при всех не то что с посторонним, но и с тем, кого любишь, — непристойность. О наших тутошних последних десятилетиях и говорить не хочется. Явилась неслыханная в дни большого театра профессия режиссёра. Несостоявшийся полководец, человек, снедаемый властолюбием, режиссёр отнимает у актёра последние крохи творческой самостоятельности, превращает актёра в марионетку… Говоришь, бывают исключения? Ещё бы! Мир вообще стоит не на китах, а на исключениях. Рейган был хорошим президентом. Но общество, в котором актёр становится знаменитостью, не говорю: вождём, не кажется мне здоровым (я, конечно, всякую современную страну имею в виду, не только США). Кинематография довершила важный этап в расчеловечивании человека. Усреднённый человек наших дней в личностном отношении, как индивидуальность, несопоставимо мельче человека эпохи Паскаля или эпохи Руссо, не говорю уж: эпохи Эсхила.

Ещё вдогонку о низком, об исключениях и о современности. На протяжении веков роман считался низким жанром. Даже Принцесса Клевская не пошатнула этого представления. Но вот явились Толстой и Достоевский — и роман на полвека поднялся над собою (чтобы в наши дни упасть ниже некуда). Недаром Толстой отказывался признать Войну и мир романом… Европейский роман XIX века тем и велик, что накладывает лупу на бином Паскаля.

    ЭГОИЗМ И ЗАГРОБНАЯ ЖИЗНЬ

…Паскаль осуждает тщеславие и эгоизм, говоришь? Но кто же внутри иудео-христианской культуры не осудит их? Это осуждение — шаг вперёд по отношению к древним (до стоиков). Эллины и римляне считали жажду славы достоинством, а эгоизм — природным заданием, смиряемым только потребностью жить в обществе, то есть … самим же этим эгоизмом. Эгоизм — уроборос: дракон, кусающий себя за хвост. Эгоист всегда разумен. Он любит себя с оглядкой на окружающих. «Живи и жить давай другим», как говорит Державин. Очень по-русски сказано. Сегодняшние тамошние ещё проще изъясняются: «делиться надо».

Теперь определим биологическую жизнь в двух словах: как эстафету информации. Не человеческую жизнь, а всю биологическую жизнь как она есть, во всём её многообразии, во всей её непредставимой сложности. По большому счёту ничего другого в живой природе не происходит. Муравей передаёт свои гены муравью, таракан таракану, человек человеку… Да, ты права: человек человеку передаёт ещё жилища и банковские счета, тексты и формулы, а в общем — то же самое: себя, память о себе. Эта потребность передать память о себе — тоже биологическое задание, только у человека оно сложнее, чем у муравья. К цепочке ДНК подвешена культурная составляющая. Про эгоизм и говорить нечего. Лишь бы он был разумен. Полное обуздание эгоизма означает прекращение жизни на Земле и в её окрестностях… А кому нужна эстафета информации, этот вопрос внутри вида хомо-сапиенс никогда решён не будет. Ignoramus et ignorabimus. Бог, мечта о Боге-отце, всепрощающем и милосердном, — попытка решить этот вопрос; устаревшая и неудавшаяся попытка.

Паскаль думает, что человек испорчен первородным грехом, а я думаю, что никакого первородного греха не было и быть не могло: была точка омега Тейяра де Шардена. Развитие памяти и комбинаторных способностей в животном мире достигло критической массы и стало мыслью. Во времени эта точка Тейяра отняла порядочный миллион лет, а в нравственном измерении вылилась в способность отличать добро от зла. Человек вкусил от древа познания. Этим он был изгнан из рая: понял, что смертен. Он стал стыдиться наготы. Недовольство собою, способность осуждать себя — всё это суть завоевания мысли, достижения человеческой цивилизации. Но нашей биологической сущности никто не отменял. Осознанно или бессознательно мы заняты одним: передачей информации. Эта передача возможна только в обществе, её первейшим инструментом был и остаётся эгоизм, смиряемый обществом. Альтруизм, как теперь установлено, существует в любом тесном коллективе организмов, например, у крыс. Он тоже необходимый инструмент эстафеты информации.

Александр и Наполеон, Аристотель и Леонардо — все они были гении, преуспевшие в своём ремесле и мастерстве. Они были поглощены своим делом, на посторонние дела не отвлекались, жили и трудились… да-да, это тоже труд… трудились не в первую очередь ради славы, но всё же ни на минуту не упуская её из виду, помня, что они посылают своё имя в раструбы поколений. «Раз уж моему имени суждено жить… Отыщется среди моих бумаг…» вздыхает на исходе дней и в зените славы Жан-Жак, тоже ведь не ради славы, а от потребности, написавший трактат Общественный договор и оперу Деревенский колдун… А Паскаль — тот отвлёкся на постороннее дело… и не за это ли отступление мы его любим?

Но — всех их забудут. Забудут Жан-Жака, недоучку, никогда не ходившего в школу, дилетанта, своим сочинением перевернувшего историю Европы. Забудут Гомера. Невозможно не изумляться историческому оптимизму пушкинской эпохи, для которой Гомер был вечностью. По биологической шкале Гомер умер вчера. Человечество анекдотически молодо, не насчитывает и двадцати тысяч лет. Конечно, есть мнение, что оно на выходе, но этот выход случится не завтра. Пройдёт ещё двадцать тысяч лет, и Гомера забудут.

Я всё это вот к чему говорю: любая слава конечна, но потребность в ней всё-таки неотменима, заложена в природе человека и общества. Самый заядлый анахорет, возьми хоть меня, живёт так, как если б в небесной канцелярии педантично велось его дело, отмечались его достижения и ошибки. Мысль о загробной жизни биологична. Физическая картина мира не оставляет этой мечте ни единого шанса, отметает её как вздор, но искоренить её, исключить из картины мира человека или хоть муравья можно только одним способом: уничтожив всё живое.

И такое уничтожение — возможно. Мысль, давно ставшая главным двигателем эволюции, вот-вот перекочует из человеческого мозга в мозг искусственный. Дальше — вселенская гонка передачи информации преспокойной сможет обойтись без ноосферы… «Шёпот, робкое дыханье, трели соловья» — всему этому наступит конец, всё это уйдёт за полной ненадобностью.

    КРЫСЫ И КОШКИ

…ты пишешь: не хватит ли о Паскале и о Боге, которого нет? Твоя правда! Тут всего не скажешь, а главное сказано. Будем помнить: главное в нашей жизни — вокруг вопроса Паскаля, бинома Паскаля: быть или казаться. Как выбрать правильную пропорцию? Как не забывать ни на минуту, что нельзя только быть, как — не бахвалиться? А ведь прочти это моё сочинение посторонний, он про Моську и слона вспомнит. Имя Моськи принимаю охотно, без малейших затруднений; о ничтожестве моём помню. Счастье, что тебе не нужно объяснять: я написал всё это не только ради того, чтобы казаться; я хотел быть, хотел вглядеться и понять. Чтобы понять, мне нужно написать. И французский мой жалкий вызываю в памяти пусть не без кокетства, но и не ради одной показухи, — мне интересно заглянуть в подлинник, прикоснуться к великому.

Но это — теперь. А тогда, в незапамятные дни, в городе с переменчивым именем, впервые заглянув в Penseés в русском переводе, я совершенно оторопел от другого. «Хорошо известно, — свидетельствует Паскаль, — что есть люди, которые не могу выносить вида крыс и кошек…» Кошек! Ты слышишь?! Это — семнадцатый век, «король-солнце», Шекспир на заслуженном отдыхе, Декарт во всём его блеске, непревзойдённый Ньютон… Что ни говори, а человек меняется не так уж медленно. Именно при дворе короля-солнца был опубликован эпохальный документ: правила для галантной аристократии, где советовали каждый божий день мыть руки, а лицо — почти так же часто. Зубы, понятно, никто не чистил, для этого ещё полтора века потребовалось…

Но кошки, кошки! …

6.03.2019, 19.09.2019,
Боремвуд

 

Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2021/nomer2/kolker/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru