«Убивец»
Давненько это было. Тогда ближайшими нашими соседями в Таловке была семейная пара с одинаковыми именами: Фёдор и Федора. О них и речь.
Фёдор, или, по деревенскому обычаю, просто Федя, работал на железной дороге и был, что называется, «рабочий аристократ»: специалист по автоматике, причём — самой высокой квалификации, поэтому и получал хорошо — наверное, лучше всех в Таловке, и на работе его ценили, а когда вышел на пенсию — ещё много лет не отпускали с работы.
При этом, несмотря на пенсионный возраст и на абсолютно белоснежную седину своего ёжика на голове, выглядел он очень привлекательно: сухощав, подтянут, аккуратно одет всегда, кожа на лице и руках — ровного, никогда не сходящего оливково-смуглого загара, какой бывает у людей, которые всю жизнь провели на открытом воздухе, под солнцем, дождём и ветром; и на смуглом его лице — небесно-синие, удивительно молодые глаза. Да при этом ещё и приветлив. Не болтлив, а именно приветлив: всегда охотно откликнется и поддержит разговор, но — только если чувствует, что его хотят слушать.
И дома он был исправный хозяин: держал огромный огород, пчёл, корову, лошадь, годовалого бычка на мясо... Кстати, у железнодорожников, живущих — как в Таловке — в окружении дикой тайги, была одна большая привилегия, которой в советское время, кажется, не имел больше никто из сельских: им разрешалось держать в домашнем хозяйстве лошадь, и на количество коров и прочей домашней живности не было ограничений, причём — даже в войну, когда остальное население страны страшно голодало. И лошадь эта была огромным подспорьем: на ней пахали огород, косили сено, возили из леса дрова; верхом на ней ездили в тайгу охотиться, заготавливать черемшу, грибы и ягоды...
Имел Фёдор просторный дом-«пятистенок», просторные сараи с сеновалами, добротный омшаник для пчёл с терморегулируемым электроподогревом, и имел полный набор сельхозорудий под конную тягу: плуг, борону, сани, телегу, причём телегу — на резиновом ходу, да с подшипниками; имел специальный тележный передок для вывозки волоком из леса брёвен и жердей...
А какой мастер был на все руки! Когда там же, в Таловке, умер мой отец — Фёдор пришёл первым и добровольно предложил свои услуги: изготовить гроб и крест,— и когда я сунулся было помочь ему — вежливо отстранил меня: «Тебе заниматься этим не положено»,— а когда я предложил ему для работы наш плотницкий инструмент — он осмотрел его, решительно забраковал и принёс свой, прекрасно правленый и остро наточенный, так что мне осталось только одно — изыскать для него материалы. А когда пришли и предложили свою помощь остальные соседские мужики — он держал их лишь на подхвате: поднести, отпилить, построгать,— а всю главную работу сделал сам — да ещё как: гроб был настоящим произведением искусства — хоть на выставку! — а массивный, с двумя поперечинами, лиственничный крест собран им был без единого гвоздя, да так прочно, что и теперь, тридцать лет спустя, ни одна часть его не пошатнётся — стоит как литой, так что когда я бываю на кладбище, то, поминая отца, заодно каждый раз вспоминаю с великой благодарностью и Федю с его золотыми руками.
Так что, казалось бы, всё ему дала судьба для полного деревенского счастья — или хотя бы благополучия... Но нет, была у Фёдора закавыка, и закавыка серьёзная, перечёркивавшая начисто все остальные приметы благополучия: алкоголизм его жены Федоры. Надо сказать, что Фёдор нёс эту беду с терпеливым достоинством. Правда, срывался изредка, колачивал её; чаще же всего просто присматривал за ней в оба, чтобы не сбежала из дома, когда её «заусило», к таким же, как сама, товаркам и не ушла, как говорится, «в штопор». А если всё-таки уходила — искал её по деревне, уводил — а иногда и уносил на руках — домой, сам готовил тогда еду, кормил и поил животных, доил корову...
Зимой, когда он не был слишком загружен работой, это ему хорошо удавалось. Хуже было летом, когда на железной дороге сплошные авралы и рабочие заняты весь световой день, с раннего утра до позднего вечера; тогда ему приходилось бывать дома урывками; тут-то Федора и давала себе волю.
Она тоже была уже пенсионеркой и тоже всю жизнь проработала на железной дороге, только в бригаде путейщиков. А надо сказать, что почти все женщины-путейщицы подвержены этому недугу — правда, в разной степени; так что, когда её товарки, бывшие путейщицы, а теперь пенсионерки, оставшиеся по-прежнему могучими женщинами, получивши очередную пенсию, начинали «гулять»: накупали в магазине водки и шли на «посиделки» сначала к одной товарке, потом к другой, а в перерывах между «посиделками» ходили гурьбой по деревне и орали песни,— организму худенькой, костлявой, измождённой алкоголизмом Федоры было, видимо, очень мало нужно, чтобы опьянеть,— она просто-напросто валилась где-нибудь в траву и, забытая подругами, засыпала.
Но прежде чем напиться, она, зная, что Федя всё равно отнимет у неё пенсию да ещё накажет продавщице в магазине не давать ей водки в долг,— успевала купить и спрятать несколько бутылок. Причём, торопясь к подружкам, прятала она их очень просто: бросала их в разных местах в высокую густую траву их палисадника, а потом выискивала по одной и целую неделю похмелялась. Федя устраивал ей трёпку, искал, где она прячет «заначку», а найти не мог.
Одно из наших боковых окон, кухонное, выходило прямо на этот палисадник, так что отец, пока был жив, любил, сидя перед этим окном за завтраком или обедом, наблюдать, как Федора ищет очередную бутылку.
Дело в том, что палисадник у них был длинный, огибая дом с двух сторон, а сама она, побросав туда второпях бутылки, забывала точно их местонахождение и, бывало, подолгу искала каждую: сначала медленно бродила по траве, потом ползала в ней на четвереньках, а когда наконец находила — так радовалась находке, что просто ликовала вся и даже запевала что-нибудь весёленькое. Потом отпивала сколько-то прямо из горлышка, затыкала бутылку и перепрятывала её, а потом опять забывала место.
Отец мой, грешным делом, тоже любил приложиться к бутылке, поэтому процесс Федориных поисков был для него прямо-таки захватывающим театральным действом: он с азартом следил за ней и переживал, когда она никак не могла найти пропажи: «Вот, сейчас, сейчас... Нет, опять мимо!..» — потому что он-то, будучи трезвым, прекрасно помнил, куда она бросала бутылки, и радовался за неё, когда пропажа у неё наконец находилась. Причём, к его чести, он так и не заложил её ни разу, не выдал Феде маленькой Федориной тайны.
Когда же Федя, теряя терпение, колачивал Федору — а надо сказать, что делал он это, скорее, для виду (иначе бы в деревне его просто презирали бы: эк распустил жену!),— Федора истошно визжала, причём, как мне казалось, тоже больше для виду, при этом с завидным постоянством повторяя одно и то же: «Убивец! Убивец! Ну убей, убей меня!..» — а я, слушая её противный визг, думал с раздражением: «Вот глупая баба: все мозги уже пропила — ничего новенького придумать неспособна!...» — а само её любимое словечко «убивец» принимал за преувеличение, своеобразную метафору... И всё же в назойливости повторения Федорой этого слова была какая-то подоплёка, недоступная моему пониманию.
Потом, когда Федю на железной дороге окончательно отпустили на пенсию,— он, уставши от своего большого домашнего хозяйства, распродал всё и уехал вместе со своей Федорой в город, поближе к дочерям, и все смешные и грустные детали быта наших соседей потихоньку забылись...
Прошло, наверное, года три, как они уехали. Однажды летним вечером на лавочке, вкопанной в нашем огороде, моя мама сидела с двумя деревенскими подружками, которые иногда навещали её и посвящали в деревенские новости (сама она была упрямой домоседкой — ходить по гостям не любила), и когда я проходил мимо них — сказала мне:
— Слыхал? Федора умерла.
Я остановился, присел рядом с женщинами и стал расспрашивать: отчего она умерла? Соседки толком не знали. Хотя, в принципе-то, с ней и так всё было понятно. И я произнёс первое, что пришло в голову, когда вспомнил Федору:
— Так ведь попей столько... И Федя не мог её окоротить: чуть приложится — она уже кричит благим матом: «Убивец! Убивец!»
И тут одна из соседок сказала:
— А он и есть убивец.
— Как так? — не понял я.
— Да вот так...
Меня это заявление заинтересовало; я стал настаивать, чтобы заявительница объяснилась, и она начала рассказывать одну связанную с Федей историю, а заодно — и историю самой Таловки, в то время как вторая соседка время от времени дополняла её рассказ деталями. Долго, до глубокой ночи, они, окунувшись с головой в воспоминания, то есть в собственную молодость, рассказывали нам, «приезжим», о прошлой Таловке. Рассказ этот, по причине его громоздкости, я вынужден кратко пересказать своими словами. Вот он...
В 1932 году здесь был создан лесоучасток огромного Сиблага. В 1948 году, когда сосновые боры вокруг Таловки были сведены на нет и тайга стала зарастать осинником, лесоучасток перевели дальше, на восток; но во время войны лесоучасток работал на полную мощность. Лес в тайге валили вручную, топорами и двуручными пилами, а вывозили лошадьми по узкоколейкам — весь лес был опутан ими, как тенётами. В самой же Таловке стояло несколько пилорам: пилили шпалы, смолили, грузили в вагоны и сразу увозили; и пилили, и грузили день и ночь напролёт, без перерыва: всё — на фронт... Обслуживали лесоучасток примерно триста заключённых, «политических» и «бытовиков», да человек сорок охранников, да несколько начальников и специалистов-«вольняшек», и всё на лесоучастке было своё: кузница, конюшня, медпункт, баня, прачечная, пекарня, сапожник, парикмахер, портной,— причём не только сами себя и охрану обслуживали, а ещё и почти вся деревня возле них как-то жила и кормилась. Деревня тогда была намного больше, имела школу-семилетку, и детей в ней учили очень даже знаменитые профессора-заключённые... Днём они все — и лесорубы, и обслуга — работали бесконвойными, а вечерами их пересчитывали и заводили в бараки.
Раз в год заключённым полагались свидания с жёнами; жёнам разрешалось передать своим мужьям кое-какую одежду и продукты — подкормить страдальцев. Но от центральной России досюда казалось тогда страшно далеко — как до другого материка; да ещё от многих «политических» родственники отказывались; да и время военное было, дороговизна, поезда ходили редко, битком набитые, билеты достать трудно. При этом поезда в Таловке не останавливались — был лишь тупик, куда загоняли вагоны под погрузку; до станции же — что в одну, что в другую сторону — четырнадцать километров, а потому женщины приезжали к своим заключённым в Таловку редко, от силы одна-две за зиму. Причём женщине этой надо ещё у кого-то остановиться на два-три дня и в магазин зайти, так что таловские, отвыкшие за войну от чужих лиц, бывало, рассмотрят и обсудят приезжую до ноготков.
Фёдор, как железнодорожник, имел бронь — освобождение от фронта. Были они с Федорой тогда молодыми; две дочечки у них маленькие. Дом их — в самом центре Таловки, возле магазина, на виду, красивый, ухоженный, что в те времена было редкостью — не до того людям было,— и приезжие женщины чаще всего у них и останавливались. За плату, разумеется.
И вот однажды появилась в Таловке очень заметная — прямо-таки сказочно заметная — женщина. Сейчас-то любая наряженная дурёха ей фору даст, а тогда не то что в Таловке — в городе такой сыскать трудно было: белокурая, завитая; и пахнет-то от неё не какой-нибудь «сиренью» или «фиалкой» по десять рублей флакон в любой деревенской лавке — а умопомрачительными духами, явно заморскими, каких ещё ни один таловский не сподобился в своей жизни нюхать. Белый пуховый платок на ней, беличья красивая шубка, на ногах — белые фетровые сапожки с каблучками: такие тогда в большой моде были и стоили дорого, так что мало кто их носил. Деревенские откровенно на неё пялились и всё-то всё на ней рассмотрели: и колечко на пальце золотое, с красным камешком, и серёжки в ушах — тоже никак золотые и тоже с красными камешками, и сумочку фасонистую в руках; и голову-то она держит прямо, с вызовом, шагая по нашим сибирским сугробам да по конским катышам... Это она к одному из таловских школьных профессоров приезжала. Одни фыркали презрительно: «Ишь, вырядилась, фря такая! В телогрейку бы её да в кирзачи — посмотрели бы, как она вышагивать тут будет!» Другие защищали: «И правильно, что вырядилась,— она для мужа старалась: какой ни есть, а праздник ему устроила...» Правда, первых было раз в сто больше, чем вторых.
Пробыла она, как полагается, три дня, а потом Федя запряг лошадь и отвёз её на станцию. И потихоньку о ней забыли.
Месяца через три — уже весна была, почти весь снег растаял,— приезжает в Таловку районный следователь, заходит к Феде в дом и начинает допрос: такая-то и такая-то женщина зимой была в Таловке и останавливалась у вас — и называет все приметы той зимней таловской гостьи; оказывается, это какая-то артистка известная. И вот эта женщина, продолжает следователь, домой не вернулась. Оттуда прислали запрос сюда, и следователь этот уже выяснил, что последним, кто видел её здесь, был именно он, Фёдор.
А Федя спокойно и рассудительно отвечает: да, жила она у них, помнит её прекрасно, да, отвёз на станцию, ссадил с саней возле вокзала, а поскольку уже стемнело и надо было ворочаться домой — быстро повернул лошадь обратно...
«Но на вокзале в тот вечер её никто не видел,— продолжает допрос следователь,— и никто не помнит, чтобы в тот вечер она покупала билет...» — «Так ведь на станции вечно толкутся люди,— опять рассудительно отвечает Федя,— и билет там сразу никогда не купить — поедем хоть сейчас и проверим...» — «А видел ли вас на станции кто-нибудь из знакомых, чтобы подтвердил, что вы довезли гостью до вокзала?» — спрашивает следователь. «Верно,— отвечает Федя,— кто-то попадался навстречу; только ведь темно было — никого не узнал...»
Короче, Федю увезли в район. А следователь тем временем взял несколько солдат из местной охраны, прошёл с ними пешком и старательно осмотрел все четырнадцать километров таёжной дороги до станции. Ничего не нашёл. А Федю месяца два ещё помурыжили и отпустили за отсутствием улик.
И они с Федорой продолжали жить-поживать да деток растить.
Прошло лет двадцать. Дочки выросли, уехали в город, чему-то там выучились, работать пошли... И вот одна из таловских встречает однажды в городе их дочку, а на ней — красивая беличья шубка. Тогда — из интереса — отыскали там и вторую дочку, а на ней — и колечко с красным камешком, и жёлтенькие серёжки с красными крапинками. Вот так-то!
— И никто после этого ничего не подсказал следователям? — спросил я.
— Через двадцать-то лет? — усмехнулась главная рассказчица.
Я хотел было пояснить, что пусть поздно, но справедливость должна бы всё-таки восторжествовать, да сдержался. А рассказчица вместо прямого ответа на мой вопрос сочла нужным добавить в своём рассказе некоторые детали таловской жизни, которые нам с матушкой тоже были неизвестны: с той поры, как следователь посетил Таловку, все таловские перестали бывать дома у Фёдора с Федорой. Разговаривать с ними — разговаривали, ровно ничего не произошло и будто бы никто ничего не знает. Но дом их стали обходить стороной. Никто ничего у них не спрашивал, не поминал никогда о той женщине — а барьер невидимый между Федей и остальной деревней появился.
Федя — ничего, крепился. А Федора не выдерживала — бросалась из дома, как в прорубь, в загулы с подружками. Да с каждым годом всё шибче. «И поминала слово «убивец»,— мог бы добавить я,— с каждым годом всё громче».
И ещё мог бы добавить я с неожиданно возникшим удивлением, что ведь и мы с матушкой здоровались с ними обоими, Фёдором и Федорой, по-соседски приветливо, вели какие-то разговоры, а ведь тоже ни разу не побывали у них дома — будто чувствовали какое-то заклятие над ним!..
Когда эта история наконец была рассказана до конца — уже наступила ночь. Настоящая летняя ночь — не тёмная и не белая, а серо-лиловая, когда на севере тлеет и тлеет до утра бледно-жёлтая заря. Медленно, но неотвратимо холодало, но никто из нас — ни мы с мамой, ни обе соседки — не поднимался со скамейки... Внизу, в зарослях за огородами, вскрикивали и даже пытались щебетать спросонья какие-то птахи; далеко за домами, на железнодорожной линии, приглушённо погромыхивал проходящий поезд — а здесь, в огороде, да и во всей Таловке стояла мёртвая тишина. Даже собаки не лаяли. И как-то не верилось, что в такой вот тихой деревне могли когда-то происходить тяжкие, мрачные события: гробили людей на каторжной работе, люди убивали, мучили друг друга и сами мучились. Да ведь, наверное, и сейчас, в эту ночь, кто-то кого-то тайно гробит и мучает, и ведь это всё равно выплывет когда-нибудь, будет всем известно, пусть через пять, десять, двадцать лет,— какая-то тайная неотвратимость наказаний за всё на свете в мире всё же существует. Несмотря ни на что... Эта недоговорённая нами мысль, мне кажется, незримо витала тогда над нами, всеми четверыми, когда мы вспоминали про несчастную Федору той ночью, сидя в рядок на нашей скамеечке и долго не расходясь спать,— эта недоговорённая, невысказанная мысль тесно объединила нас тогда в одно целое.
Сельский пролетарий Клим
За речкой, бегущей вдоль Таловки, стоит крутобокая сопка. С южной стороны эту сопку огибает заросшее осокой, кустами и чахлыми берёзками болото, посередине которого петляет ручей, впадающий в речку.
Болото это питается водой, которая круглый год сочится из подножия сопки, поэтому оно даже самым жарким летом полностью не высыхает. Зимой эта подошва сопки, откуда сочится вода, долго не замерзает, и над ней курится лёгкое облачко. Потом это место накрывает толстый слой снега, а под снегом остаются пустоты, в которые можно провалиться и вымокнуть по колени. Весной это место быстрей всего освобождается от снега, и раньше, чем везде, в этом месте болота начинает зеленеть молодая осока.
Да и сам южный склон сопки, поросший реденьким сосняком, тоже раньше всех прочих мест освобождается от снега и начинает зеленеть, так что вёснами здесь толкутся деревенские коровы: подкармливаются юной зеленью, греются под тёплым вешним солнцем и чешутся о шершавые сосновые стволы, освобождая бока от зимней шерсти. А летом здесь раньше, чем где-либо, появляются грибы: маслята, подосиновики, грузди, сыроежки,— надо только успеть с утра пораньше, иначе тебя опередят другие, а что не соберут ранние грибники — непременно съедят коровы, тоже большие любительницы грибов.
Надо сказать, что таловское стадо уже много лет обходилось без пастуха: коровы сами по себе паслись на приречной луговине за нашими огородами, сами шатались по тайге, заходя иногда за пять-семь, а то и за десяток километров, и сами возвращались вечером домой. Иногда какая-нибудь корова блуждала по тайге два-три дня и всё равно возвращалась. За двадцать лет было, кажется, всего два — или даже один? — случая, когда корова пропала бесследно: то ли волки съели, то ли воры увели. Поэтому таловские больше следили за тем, чтобы коровы шли в лес, а не на железную дорогу — подбирать выброшенные из вагонов объедки и арбузные корки: под колёсами поездов наши коровы гибли чаще...
Вот и в то лето, как только началась жара, я отправился за первыми грибами именно туда, на южный склон сопки. Пришёл и остановился в недоумении: со стороны болота тянуло чудовищной вонью от мертвечины.
Надо было, конечно, немедленно уходить — но меня разобрали одновременно и любопытство, и тревога: что же там такое может гнить? Судя по силе запаха, гнило что-то огромное.
Преодолевая отвращение, я, найдя крепкую палку, пошёл навстречу запаху: спустился по склону до самого низа и, прыгая по кочкам, успевшим зарасти осокой чуть не по пояс, стал медленно продвигаться вперёд. Иногда ноги мои, обутые в сапоги, соскальзывали и чавкали в грязи между кочек. Но почти затвердевшая грязь была теперь неопасной.
Я продвинулся таким образом метров на пять и вдруг прямо перед собой увидел в осоке мёртвую ярко-рыжую корову; ноги её полностью увязли в болоте, поэтому она лежала брюхом на кочках, на кочки же положив вытянутую далеко вперёд безглазую голову с огромными лирообразными рогами. Вид её был ужасен: шерсть сохранилась лишь на морде да — в виде узкой полосы вдоль хребта; по бокам белели оголённые рёбра, за ними, внутри остова, чернели превратившиеся в грязь внутренности, а снаружи, там, где слезла шкура и сохранилась сизая склизкая мышечная масса,— кишели белые черви, мухи и чёрные жуки.
Долго любоваться этим не было мочи — чуть ли не бегом, прыгая по кочкам, выбрался я из болота и взошёл на пригорок, подальше от вони, страшно возмущаясь при этом всею Таловкой: ну что за бездельники — почему не спасли корову? Не впервой же они вязнут тут, и вытащить её — пара пустяков: несколько мужиков продёргивают под коровьей грудью толстую верёвку, увязывают в узел на хребтине и двумя лошадьми выволакивают корову на сухое место, тем более что она сама изо всех сил себе помогает...
Искать грибы расхотелось совершенно — вонью тянуло за целый километр; я повернулся и пошёл домой; надо, думаю, хотя бы поскорей найти хозяев да сообщить, что нашёл утонувшую корову; знаю ведь, что в деревне она — не просто главная кормилица, а ещё и почти член семьи, так что потерять её — горе страшное; хозяева, поди, до сих пор ищут её по тайге?.. Только чья же она? И ведь я её видел раньше, обращал на неё внимание, когда они паслись на луговине за нашим огородом,— очень уж приметная была крупной статью, рыжей мастью, лирообразными рогами...
Прихожу домой и с возмущением рассказываю матушке: представляешь, нашёл в болоте утонувшую корову! Почему не вытащили? Почему никто не спохватился?.. И тут она охолаживает меня:
— Да почему ж не спохватились-то! Она так ревела там двое суток, днём и ночью, так звала на помощь, что слышно было из-за горы чуть не во всей деревне, так что деревня спать не могла ночами!..
Оказывается, случилось это в начале мая, в те бесконечные тогда майские пьяные праздники. Меня в те дни не было здесь — держали в городе дела, вот почему я ничего не слышал об этой несчастной корове; а когда приехал дней через десять — сразу началась огородная страда, и за хлопотами матушка забыла рассказать мне о ней — или, может, не хотела ворошить эту неприятную историю?
Дело в том, что корова эта принадлежала Климу, который всю жизнь тёрся в магазине, исполняя там одновременно роль грузчика, сторожа и истопника, причём три четверти рабочего времени слонялся без дела или, сидя на завалинке, курил и болтал с бабами. Чтобы заставить его что-нибудь делать, продавщица непременно ругалась с ним, а когда её терпение лопалось — с треском выгоняла его с работы. Но на его мизерную зарплату найти было больше некого, так что измученная продавщица снова принимала его на работу, и исполнял он её по-прежнему через пень-колоду. Причём его самого эта работа вполне устраивала — между прочим, тем ещё, что, кроме безделья, он имел возможность быть на ней вечно полупьяным, так что деревенские мужики даже завидовали ему: «Во жись — каждый день подшофе!..» Хотя, если честно, пьяным в стельку я его ни разу не видел: у него, видимо, была своя норма, ниже которой он не опускался.
Жил он в казённом домишке при магазине и был женат. Но жена его, Валюха, махнув, видимо, на него рукой как на серьёзный источник заработка, работала посуточно в городе, на мясокомбинате, через сутки приезжала на два дня домой и снова уезжала. Приезжая, она привозила с мясокомбината что-нибудь съестное: мясные кости, ливер, дешёвую колбасу — их там продавали своим рабочим со скидкой. Клим к её возвращению запасался в магазине спиртным в счёт будущей зарплаты, и в течение двух дней у них шла сытная и весёлая жизнь.
Правда, иногда Валюха оставалась на два свободных дня в городе — то ли у родственников, то ли ещё где-то. Что делал эти пять дней без неё Клим — неизвестно, его не было видно: то ли переживал, скучая, то ли просто спал.
Имели они и сына, но из-за родительской бытовой, так сказать, неустроенности он практически обитал всё время у деда с бабкой, Климовых родителей.
С самим Климом родители его зубатились, потому как навещал он их всего по два-три раза в год, по праздникам, хотя жил через три дома от них, и приходил, как они считали, только затем, чтобы поесть и выпить на халяву, и — ни разу, чтобы помочь старикам косить сено, копать картошку, привезти дров. А с другой-то стороны, они и сами не шибко привечали его — чтобы оградить внука от непутёвого папаши...
У Климовых родителей, Пелагеи и Леонида, я много лет брал молоко: больно уж хорошее оно у них было — густое, вкусное, чистое; и когда, бывало, придёшь к ним — обязательно перекинешься лишним словечком, тем более что были они оба люди словоохотливые, и дом у них был просторный и опрятный, а двор полон всякой живности; Леонид, ко всему прочему, ещё любил художничать, и на всех оконных ставнях у него весьма искусно намалёваны были разноцветными красками глухари, тетерева, соболи, белки, а на высоких тесовых воротах красовался огромный лось... И когда у меня с Пелагеей как-то зашёл разговор об их сыне — она, явно стыдясь за него, стала рассказывать мне, как в детстве на него навела порчу цыганка: зашла будто бы к ним во двор, выпрашивая что-то, а Пелагея возьми и прогони её — и цыганка пригрозила ей: «Вот попомни мои слова — не будет тебе счастья!..»
Но никогда Пелагея не поминала ещё об одной детали в прошлой Климовой жизни. Это уже потом, от людей, хорошо помнивших о былой Таловке, узнал я, допытываясь: были ли у Клима в жизни какие закавыки, о которые он спотыкался? Что-то мне подсказывало, что были, и — пребольшие!.. Оказалось, что во времена его юности крепко озоровала тут целая команда деревенских юнцов, и нескольких из них, в том числе и Клима, судили однажды за какую-то большую провинность. Отсидел он года полтора, не больше. А потом, сразу по выходе, в армию угодил, и уж после армии пришёл таким, какой есть. Всех его бывших дружков пораскидало, да так, что и вестей не слышно, а он вот прикипел к родной сторонке...
А во времена, о которых речь, Клим вместе со своей Валюхой, живя в служебном домишке при магазине, даже содержали огород, который располагался тут же, на задах магазина, и держали упомянутую выше рыжую корову. Но в огороде том ничего, кроме картошки и осота, не росло, а корова, которую зимой держали в дырявом сарае, пристроенном к домишке, вечно ревела от голода, потому как сена, которое накашивал летом Клим, на зиму не хватало; не хватало и буханок хлеба, которыми он подкармливал её, частью выкупая в магазине в счёт будущей зарплаты, а частью просто-напросто там же приворовывая... Другой их проблемой была дойка коровы. Поскольку Валюха работала сутками, а сам Клим не хотел заниматься дойкой — как занятием бабьим, а если и занимался под давлением Валюхи, то делал это кое-как, а то и вовсе забывал, окутанный винными парами,— корова молока давала мало, и было оно невкусное, с сильным коровьим запахом, поскольку, как говорят в деревне, перестаивало невыдоенным...
И вот в те майские пьяные праздники, когда Климова корова увязла в болоте и принялась трубно реветь, да так, что взбудоражила всю Таловку, к полупьяному Климу явилась делегация из нескольких женщин и стала укорять его:
— Чего лежишь? У тебя корова тонет! Иди собирай мужиков с лошадьми!
— Да на х... она мне сдалась! Всё равно молока мало даёт!
— Так доить надо вовремя!
— Да надоела она мне!..
— Ну так вытащи, зарежь и продай мясо, купи новую корову!
— Я и так проживу!
— Но ведь живое же существо: ты послушай, как она ревёт!
— Не хочу я слушать: тонет — и пускай утонет! Поревёт — и перестанет.
— Вот Валюха приедет — она тебе устроит весёлую жизнь!
— А чо Валюха! Не ей, а мне за коровой ходить! — упорно отбивался Клим.
Неугомонные женщины, не желая сдаваться, стали тогда просить у него разрешения самим пойти договориться с мужиками, чтоб вытащили корову.
— Не сметь! — начал будто бы куражиться над ними Клим.— Моя корова — что хочу, то с ней и делаю, не ваше это собачье дело!
Женщины ушли ни с чем... Часа через три, не в силах слушать отчаянный рёв тонущей коровы, пришла новая женская делегация — над ней Клим куражился ещё противней, и она тоже ушла ни с чем.
Вечером к нему пришла новая делегация; он закрылся от неё в своей избёнке на крючок. Они стучали в двери и в окна так настойчиво, что он не вытерпел: выскочил с железной кочергой в руке и, махая ею, заорал на женщин:
— Надоели вы мне, свиристелки,— спать не даёте! Ещё кто хоть раз стукнет — голову расшибу!
— Климушка! — причитали женщины, на этот раз стараясь взять его лаской.— Тебе и делать-то ничего не надо; ты только разреши — сами мужиков позовём, сами вытащим!
— Я же сказал: не сметь! А кто пойдёт — этой вот кочергой ноги переломаю!..
И опять делегация ушла ни с чем. И ещё одна приходила...
В ту ночь деревня не спала, и пьянка не шла на ум — все выходили на улицу, слушали: ревёт ли? Может, надеялись на чудо: сама сумеет вылезти?.. Соседки, стоя на крыльцах; переговаривались между собой, проклинали Клима... К обеду второго дня крик стал слабеть и к вечеру стих совсем.
Опять к нему пришла женская делегация, опять начала укорять:
— Всё, можешь радоваться: издохла твоя корова! Так ты хоть дохлую-то вытащи да сними шкуру — тоже ведь денег стоит! И пропастину можно в город увезти: там, говорят, её на корм собакам берут...
— Ну навязались на мою голову! — снова орал на них Клим.— Сказал: не буду ничего делать,— и не буду! Не мне — так и никому!..
Вот таким стойким оказался наш таловский мужик Клим.
Много с тех пор воды утекло. Уже и моей матушки, и большинства женщин, что хлопотали о той несчастной корове, нет на свете — а с Климом ничего не делается: и земля не разверзлась под ним, и молнии его не берут,— живёт себе по-прежнему в избёнке, больше похожей на баню по-чёрному — с прокопчёнными внутри стенами и потолком и со слепыми, никогда не мытыми окнами. Всё так же зарастает буйным осотом его огород, с которого он собирает столько картошки, что её едва-едва хватает до весны, а уж на семена он выпрашивает картофельную мелочь по соседям. Всё так же он работает и живёт вполпьяна и ест мясные обрезки, которые привозит ему с мясокомбината его Валюха,— и, кажется, вполне доволен своей жизнью.
В общем, как сказал бы мудрствующий горожанин, протестующий против городской «скверны» и ищущий идеалов в единении человека с природой и с самим собой, наш Клим и в самом деле живёт в полной гармонии со своим естеством и своей судьбой, и ничего ему ни от кого не надо — кроме разве небольшого количества водки и мясных обрезков, которые бы ему время от времени привозила — между прочим, из города, заражённого «скверной»! — верная Климова подруга Валюха.
Немец
С нашими таловскими соседями Марьей Ефимовной и Иваном Прокопьевичем мы жили, можно сказать, душа в душу. Недаром пословица говорит: не дом покупаешь, а соседа. Да и как иначе? Даже две калитки в нашем общем заборе были, чтобы ходить друг к другу не через улицу, а напрямик: одна калитка — со двора во двор, а вторая — в огороде, рядом с их колодцем. И пользовались мы ими регулярно. К примеру, летом, когда они всей большой семьёй, со взрослыми детьми, с внуками, в течение чуть ли не двух недель пропадали на покосе, возвращаясь домой только ночевать, то просили нашу матушку присматривать за их домом и за огородом, и матушка смотрела лучше, чем за собственным: того и гляди, бичи или цыганки заберутся — что она тогда скажет соседям, как в глаза им посмотрит? То же самое — и зимой, когда они уезжали на праздники в город, в гости к детям. А если и оставались дома, то матушка с Марьей Ефимовной ходили одна к другой — и с праздничком поздравить, и стряпнёй обменяться.
А когда матушка перестала корову держать, то стала покупать молоко у них. Правда, летом многочисленные их внуки выпивали всё дочиста, и мы тогда ходили за молоком к разным соседям, но зимой — пожалуйста; причём с началом осени Марья Ефимовна сама приносила молоко, давая понять, что теперь можно брать молоко у них... Словом, обычные соседские отношения.
Но вот внуки у них подросли. Да только очень постарели за это время они сами. Тяжко заболел Иван Прокопьевич и, промучившись зиму, умер. Пришлось Марье Ефимовне всё их обширное домашнее хозяйство сворачивать: продала пчёл, лошадь, корову; на две трети сократила посадки в огороде и года два жила одна. Да только трудненько ей стало и это: летом уже не могла содержать целый выводок ребятни — от силы одного-двух. Взрослые же её дети, обещавшие регулярно ездить по очереди и помогать ей, стали наведываться всё реже — у всех дома, в городе, появились свои неотложные дела.
Хотя дома у Марьи Ефимовны и был телевизор, но зимними вечерами, так и не привыкнув к полному одиночеству, она часто теперь приходила в гости к моей матушке — пожаловаться на болезни, на детей, на домашние проблемы, одолевавшие её, из которых главными были две: во-первых, кончались колотые дрова, а колоть чурки, как раньше, она уже не могла; и во-вторых, в бураны напрочь переметало тропинку к колодцу в огороде, так что пройти туда ей тоже было не под силу. Мне приходилось помогать ей и дрова колоть, и возить от колодца санки с флягой воды.
А тут старшая дочь, её любимица, бухгалтер какой-то большой фирмы, взрослая солидная женщина, мужа похоронила и осталась одна в квартире. Выросшие её дети жили уже сами по себе; и задумала она забрать Марью Ефимовну к себе. Уговаривала она её едва ли не с год. У Марьи Ефимовны была на это одна-единственная отговорка: «Как же я дом-то оставлю? Пропадёт он тут без меня!» На самом же деле, знаю, продавать ей его не хотелось: мало ли как жизнь в городе сложится? Как без своего дома? Свой — он и есть свой!..
И всё же дочь переупрямила — кое-как уломала её продать дом. Развесили и здесь, и в городе объявления.
Но Марья Ефимовна нарочно придумала повод ещё оттянуть время — запросила за дом столько, что соседи ахнули: про такие цены тут до сей поры не слыхивали — сторона таёжная, дороги непролазные; богатых городских дачников было в те годы не заманить сюда, а для небогатых — за железной дорогой, на бывших деревенских покосах,— пожалуйста, сколько угодно дешёвых дачных курятников с ухоженными, вылизанными участками в шесть соток.
«Да ни в жись тебе, Ефимовна, не продать свой дом — так и будешь до самой смерти тут куковать!» — насмешничали над ней соседки. «Значит, буду куковать»,— смиренно отвечала она им.
Так что прошло ещё года два. Покупатели появлялись, простукивали едва ли не каждое бревно и каждую доску во всех постройках, бешено торговались и в конце концов исчезали ни с чем.
И всё же покупатель явился и выложил ровно столько, сколько она просила. Даже не торговался. Съездили в район, подписали какие надо бумаги, и хозяин вступил в свои права, а Марья Ефимовна, придя к моей матушке и наплакавшись вволю, навсегда уехала в город. А у нас с матушкой появились новые соседи.
Соседа звали Рудольф, соседку — Люба. Только фамилия у них немецкая, длинная и заковыристая — чуть ли не Моргенштерны, так что никто не мог её запомнить. Ну да кому в деревне нужны фамилии? Помнится, не меньше десятка лет прошло, пока я не узнал своих ближних соседей пофамильно, а дальних так и до сих пор не знаю: Маша да Коля, Таня да Серёжа... Правда, женщины разузнали, что сама-то наша новая соседка Люба — русская.
Далее молва донесла, что оба — новоявленные пенсионеры с нашего же, красноярского, Севера: он водитель, она — продавщица; так что проблем с деньгами у них, стало быть, нет, и покупали они не дом, а место — очень уж оно им понравилось: в самом центре деревни, рядом — и магазин, и станция; внизу, за огородом,— речка, за речкой — лес. И в усадьбе всё на месте, и огород немереный.
Стали мы с матушкой присматриваться к новым соседям внимательнее, здороваться по утрам. Однако сосед оказался неприветливым: поздороваешься с ним — буркнет что-то в ответ, а не поздороваешься — так будто и не заметит тебя. Ну да не очень-то и надо навязываться.
Правда, с первого же взгляда стало понятно, что — свои, деревенские; как только заявились — тут же переоделись, засучили рукава, и — за работу оба: она с лопатой и граблями — за гряды, он — за топор с пилой. Причём крупные, могучие оба; когда он раздевался до пояса, так руки у него — словно две толстые чурки: натренировался, видно, на шофёрской работе! Интересно, что другой мой сосед, Вася (тот, что все свои стройматериалы ворует на работе), тоже, слава Богу, силой не обижен; но ему до Рудольфовых бицепсов далековато... И, главное, Рудольфова подруга Люба мало в чём уступит ему по комплекции.
И ещё одну Рудольфову особенность я заметил, то бишь услышал: оказался он первостатейным матершинником — любому Васе фору даст. Причём матерится вполне по-русски — трёхэтажно и витиевато. Научился!..
Надо сказать, что давным-давно, ещё когда Иван Ефимович был здоров, а двое его сыновей-погодков, придя из армии, не знали, куда деть избыток сил,— втроём со своим отцом они успели столько всего понастроить в своей усадьбе! Были там огромные сараи с высоченными сеновалами, куда входили целые стога сена без остатка; в огороде стояло несколько капитальных теплиц, а отдельно стоящая в огороде баня — хоть живи в ней! — была не просто баней с парилкой и предбанником, а ещё и душевой, и летней кухней, и прачечной, и водогрейкой с котлами; а весной в больших окнах этой бани буйствовала рассада... правда, с тех пор, как всё это было построено, прошло уже лет двадцать, и постройки успели немного пообветшать, но выглядели ещё вполне внушительно.
И вот новый наш сосед, играя мышцами и жаждая обновить своё хозяйство, первым делом взялся раскатать по брёвнышку сараи. Сам. Один! Это было что-то ужасное: такой треск и грохот стоял несколько дней, такая пыль заволокла усадьбу! Казалось, что брёвна он не просто раскатывает — а крушит и ломает...
И раскатал. Одних только брёвен накатал кубометров сорок, не считая тонкомера, жердей и досок...
В деревне к тому времени ещё остались два-три мужика, помнивших былые времена, когда на трудоёмкую работу звалась коллективная «помочь» с соответствующей платой за труд в виде выпивки и закуски. И вот эти два (или три?) мужика, услышав этот грохот и видя, что новый деревенский хозяин взялся за немыслимую по объёму работу, пришли и скромно предложили свою помощь. Хозяин же от помощи отказался, недвусмысленно послав их на три буквы. И за два месяца сам сложил из наличного материала новый сарай. Был, правда, этот сарай немного меньше размерами, зато — более аккуратным и с некоторой претензией на общий архитектурный замысел.
Сарай этот, ко всему прочему, сосед ещё выкрасил масляной краской, самой простой — коричневым суриком, каким обычно полы красят. Это дерзостное новшество — никто никогда сараи в деревне не красил — было совершенно недоступно пониманию моих односельчан и настолько удивило их, что кто-то из соседей спросил Рудольфа — причём таким тоном, будто уличил в непомерной глупости: «Зачем сарай-то красишь?» — и он будто бы ответил просто и понятно: крашеная древесина служит в два раза дольше, чем некрашеная.
И всё же соседям это объяснение было непонятно: ну хорошо, сарай вместо сорока-пятидесяти лет простоит, скажем, целых сто — ему-то, Рудольфу, какая выгода? Ведь не только сам, не только дети его, уже взрослые,— а и внуки его не доживут до того времени! И вообще, что будет через сто лет? Нужны ли будут кому-то эти сараи?.. Так что над новым хозяином лишь посмеялись да тихонько покрутили пальцем у виска. Но поскольку этого серьёзного мужика никто никогда смеющимся не видел — вслух свои недоумения высказывать поостереглись.
Затем сосед таким же образом переделал теплицы в огороде. За теплицами — баню. Всё выглядело теперь ровнее, прямее, стройнее, и всё непременно было выкрашено краской.
На всё это у нашего трудолюбивого соседа ушло целое лето.
На следующее лето он взялся за дом. Дом он обил вагонкой и выкрасил его целиком, от земли до крыши, да разными красками: стены — нежно-зелёной, ставни — жёлтой, а оконные рамы — белой. Дом стало просто не узнать — таким нарядным он теперь был. Кроме того, хозяин обновил забор, выходящий на улицу, и ворота, и штакетник своего палисадника, и всё это тоже покрасил своими любимыми, видно, красками: нежно-зелёной, белой и жёлтой... А когда вместо старой кровли из почерневшего от старости волнистого шифера, на котором местами нарос слой грязно-зелёного мха, настелил новый, почти белый на солнце шифер — дом его превратился в настоящий расписной терем, бросивший дерзкий вызов всей остальной деревне, сплошь расхристанной, блёклой и грязно-серой.
Только года через два на краю деревни вырос двухэтажный деревянный коттедж, построенный каким-то полковником в отставке, тоже расписанный боевыми красками, так что коттедж этот принял, наконец, вызов, брошенный нашим немцем, и восстановил некоторое цветовое равновесие в деревне.
Теперь уже ждали: чем ещё удивит нас Рудольф, когда закончит расписывать дом?.. И он удивил: проснувшись однажды утром, мы обнаружили, что он, ни у кого не спросясь, взял и перекопал нашу улицу — вырыл поперёк неё траншею глубиной, наверное, метра в два, причём — вручную, только с ломом и лопатой,— прямо-таки не человек, а экскаватор! А чтобы люди не ругали и не кляли его — предусмотрительно пробросил через траншею две толстых доски.
По-моему, вся деревня в тот день прошлась по этим доскам, и не однажды, с недоумением заглядывая в траншею: что он там такое удумал? — но на всякий случай от вопросов воздерживались.
А я сразу понял, в чём дело... Наша длинная улица с двух концов имеет почти незаметные глазу уклоны, и уклоны эти сходятся как раз между нашим и Рудольфовым домами, так что весной, в водополье, тут испокон века стоит большая-пребольшая лужа.
Лужа эта почему-то никогда никого не беспокоила — за много лет к ней привыкли, тем более что между лужей и забором едва высилась над водой грязная тропинка, и по ней можно было кое-как пробраться. А чтобы идти было удобней — поверх неё бросали плашечки, жёрдочки, кирпичи и по ним прыгали, благополучно каждый раз пробираясь мимо лужи...
Все двадцать лет, что я тут жил, лужа эта меня раздражала. Весной я прокапывал через тропинку узкую траншейку, чтобы спустить воду из лужи, но траншейку эту постоянно забивало, и её надо было регулярно чистить. И, конечно же, я ломал голову и над тем, что хорошо бы найти и уложить поперёк дороги трубу, чтобы вода из лужи уходила совсем,— но где взять трубу? Да работа эта и не под силу одному — где взять помощников?..
А между тем к середине лета лужа высыхала, и проблема исчезала сама собой. Чтобы в осенние ненастья в полном объёме вернуться снова...
Надо ещё сказать, что в проулке за нашей улицей есть старая большая яма неизвестного происхождения, и в эту яму все, кому не лень, бросали разный мусор, в том числе и старые железные бочки, днища которых от времени безнадёжно проржавели.
Так вот мой сосед, после того как выкопал траншею, собрал эти бочки, выбил из них остатки днищ и уложил бочки в траншею впритык. Получилась цельная, большая-пребольшая железная труба. От трубы он отвёл канаву, пустив её как раз между нашими усадьбами, а самоё трубу засыпал и утрамбовал. Затем у одного из владельцев взял лошадь с телегой, за несколько дней навозил на засыпанную траншею гравия с железнодорожного тупика и утрамбовал гравий ручной трамбовкой. Получилась красивая дорога, а лужи не стало!
Мне было стыдно смотреть на всё это, оттого что не я это сделал, и оттого ещё, что не помог ему. Но как бы я ему помог? Ведь я ж не знал его планов! И был уверен, что он откажется от моей помощи — непременно всё сделает сам, как бы в назидание мне, бездельнику: жил, мол, тут двадцать лет до меня и ничего не сделал! Единственное, что я мог,— это проглотить обиду и махнуть рукой: ну и делай сам, раз взялся!..
С тех пор прошло достаточно времени. Никто в Таловке уже не обращает внимания на Рудольфовы «заскоки», привыкли — даже к тому, что зимой он каждое утро прокапывает или прочищает примерно полукилометровой длины тропинку от своего дома до магазина, которая — среди наших-то сугробов — к концу зимы становится больше похожей на глубокую траншею. И так — каждое утро, в течение всей нашей пятимесячной зимы, уже много лет подряд. По тому, как он каждое утро в восемь ноль-ноль, ещё в глубокой зимней темноте, выходит чистить свою тропу, можно часы проверять — не ошибёшься.
Деревня в это время ещё спокойно спит или только просыпается. Потом начинает жить своей обыденной жизнью: люди встречаются, приветствуют друг друга, интересуются здоровьем, новостями... Рудольфа при этом будто в упор не видят: не здороваются с ним, не заговаривают с ним, не благодарят за работу. Однако же молча принимают его работу и пользуются его тропинкой. А он так же молча продолжает каждое утро чистить свою тропинку в снегу. И у меня такое впечатление, что он с помощью этой тропинки терпеливо оплачивает свой вклад в общую жизнь Таловки. Впрочем, вполне может быть, что ничего такого он и не думает вовсе — а копает или чистит тропинку для самого себя и своей Любы из какого-то только ему доступного чувства безупречного порядка, и всё тут...
Помнится, однажды посреди зимы он перестал чистить свою траншею. День не чистит, два, неделю, вторую. За это время бураны занесли траншею почти доверху, и, каюсь, я подумал тогда не без тайного, противного самому злорадства: ага, не выдержала твоя немецкая душа, обрусела, сдалась на милость нашей сибирской зимы!.. И уверен на сто процентов: вся Таловка думала то же самое и с таким же злорадством... А через две недели смотрим: опять траншея вычищена!.. Оказывается, болел Рудольф, в город уезжал — и вот вернулся...
Кстати, о тех двух калитках, что соединяли наши с Марией Ефимовной и Иваном Прокопьевичем усадьбы... Конечно же, с тех пор как Мария Ефимовна уехала, мы с мамой в эти калитки перестали ходить — незачем стало. Забор, что разделял наши дворы, постепенно обветшал; Рудольф перестроил его на свой лад, и в новом заборе калитки уже не оказалось. А та калитка, что рядом с его колодцем, до сих пор существует, но за ненадобностью заросла крапивой.
Если сначала я с Рудольфом здоровался — по старой привычке здороваться с соседями, то постепенно эта привычка как-то сошла на нет, и теперь, когда он появляется за забором, я невольно вижу лишь бледное пятно, и мне нужно некоторое усилие над собой, чтобы отметить в своём сознании: вон вижу соседа.
И странное у меня сложилось к нему отношение: я уважаю, я очень уважаю его за трудолюбие, за упорство, за независимость, за решимость браться за любое дело и непременно доводить его до самой последней точки — но никаких чувств мой сосед во мне не вызывает. Никаких! От этого в душе у меня возникает некое беспокойство — потому что абсолютно всё, что меня окружает: знакомые, малознакомые или совсем незнакомые люди, собаки, коровы, дома, заборы, деревья, трава,— неизменно вызывает во мне сложную смесь эмоциональных реакций, радостных, грустных, неприятных,— я с младенчества привык к эмоциональному восприятию своего окружения! Тем более если среди моего окружения — ближайший сосед. А когда какое-то существо или предмет ничего не вызывает — меня это начинает беспокоить, как если бы я чувствовал, что оттуда, где я ожидал увидеть нечто живое, тянет пустотой... Хотя что это я? Дай Бог моему соседу ещё на много-много лет здоровья на радость всем его родственникам! А что характер у него такой... Так среди русских бывают ещё и не такие затейливые. И мало ли что: может, какой-нибудь случай ещё сведёт нас с Рудольфом и, чего доброго, сдружит? Всякое ведь в жизни бывает.