Наш сосед, Даниил Кондратьевич, был горячим охотником. Он, как рассказывали мои родители, еще до революции имел и двустволку, и ягдташ, хотя люди рабочие таким благородным делом не занимались. Даниил же Кондратьевич, бывший уже тогда известным котельщиком-паровозоремонтником, дозволял себе удовольствие стрелять на лоне природы.
Происходил он из казаков станицы Курмоярской, но, несмотря что родился так же, как его отец, в Ростове, а с детства, равно как отец и даже дед, работал в тех же железнодорожных мастерских, бродили в нем сельские (сказать теперешним языком) гены. И не просто сельские гены, а именно казачьи, зовущие не только к саду-огороду, но и к лодке, собаке, дорогому ружью.
Это ружье, виденное моими детскими глазами, было удивительно. От его вороненых, черно-синих стволов исходило сияние, солнце катало на этих масляных стволах золотое яичко, я видел это за ракушечной огорожей Даниила Кондратьевича и понимал: мир прекрасен.
Мои отец-мать жили через забор с Даниилом Кондратьевичем. Наша городская окраина лежала под высокими буграми; откосы этих бугров, поросшие терном и дерезой, нависали над крышами хибарок, серебрились выжженной полынью, желтели пластами ноздреватого камня-ракушечника, из которого клал здесь народ все фундаменты и огорожи.
Далеко вверху, за взбегающий тропкой, за фабриками «Красный шорник», «Красный текстиль», «Красная макаронщица», шумел в Ростове базар; где-то там, Бог знает где, громыхали трамваи, а здесь, на узкой овражистой полосе, между буграми и раскинутым внизу Доном, была особая, отгороженная ото всего страна с баркасами на берегу, с козами, пасущимися на фоне неба, на краю обрыва.
Рядом с козами громоздились навалы стекол, тянулись на месте разрушенного бутылочного завода. Нескончаемые осколки, крупные, настолько режущие, что не пройти и в сапогах, остро сверкали на припеке и на морозе; они, будто геологические образования, виднелись за много верст, потому окраина именовалась Стеклянным хуторком.
В городе хуторок считали «горячим краем», то есть бандитским, и мы, ходившие через бугры в школу, «боговали» над мальчишками-горожанами, хотя бандиты пожалуй что здесь не гнездились, а жили ломовые извозчики-драгили – бесконечные дяди Петюни, дяди Ованесы Амбарцумовичи, дяди Коляни, которые разрешали нам купать на берегу драгильских жеребцов и даже подкатываться на ихних дрогах. Были нам хороши и живущие здесь пароходные кочегары, и лоцманы с барж, дозволявшие в хорошую минуту удить рыбу прямо с бортов, с глубины. Мы раболепствовали перед всеми
ними, но всё же они меркли перед Даниилом Кондратьевичем, единственным охотником во всем Стеклянном.
Низкая ракушечная огорожа Даниила Кондратьевича была обсажена плотными кустами акаций, сквозь их густые шипы мы разглядывали богатства соседа: его латунные патроны, стоящие в ряд на верстаке, его пегую гордую собаку. Имелись собаки у каждого из нас, маленькие лохматые шавки. Здесь же переступал длинными ногами гладкий грудастый пойнтер, похожий на скакуна, украшенный тяжелым ошейником с наборными бляхами, и мы продирались головами сквозь шипы акаций, в кровь исцарапывали уши. Разогретые зноем пыльные ветки были в глубине душными, затянутыми тугой паутиной, которая упруго лопалась на лбах и глазах. А чего стоил сработанный руками соседа лодочный мотор! Он при наших глазах рождался на верстаке. Он был первым на всем берегу, ослеплял медью надраенных трубок, ребристостью радиатора, и мы, еще не курящие, не потерявшие нюх, на расстоянии впитывали его роскошный бензинный запах.
Это все, разумеется, виделось тайно, сквозь кусты. Без боязни же, открыто смотреть с забора можно было лишь когда рябой, жилистый, длиннорукий Даниил Кондратьевич уходил.
Несмотря на то, что в Стеклянном жили и пароходные механики, и даже совслужащие, всю неделю одевавшиеся «чисто», сосед ходил на работу нарядней всех – при галстуке и в шляпе. Зимой – в фетровой, летом – в дачной, соломенной, с лентой вокруг тульи. Во дворах звучали русские и армянские слова, люди поверх низеньких огорож почтительно здоровались с ним, одни произносили: «Здравствуйте, Даниил Кондратьевич», другие: «Барев, Даниил Кондратьевич» – и все говорили ему погромче, ибо, клепая паровозные котлы, был он от вечного звона молотков туг на уши, а также туг и от контузии, когда в девятьсот пятом, говорят, мастеровал капсюли для железнодорожников-бомбистов и рвануло у него в подполе гремучую смесь. Видимо, чтоб не оскорбить соседей, если он, недослыша, промолчит, он заранее приподнимал шляпу, шагал размеренный, прямой, в глубочайших оспенных рябинах. В старое время оспу, считай, не прививали, рябых людей ходила на каждом шагу уйма, однако таких изрытых, как сосед, не встречалось. Даже его уши и ноздри были с краев зубчатыми, казались вырезанными ножиком.
…С охоты кроме чудных птиц-бекасов приносил он то букет болотных белых и розоватых лилий, то вдруг четко свистящего ужа, помещал его в погреб ловить мышей; а воротясь однажды, извлек из фуражки с десяток диких яиц, подложил квочке, и по двору зашныряли редкостной быстроты утята, превратились в крыжней, каких до этого видели мы лишь в небе, растянутых недосягаемой цепочкой. Теперь они крякали в полушаге, и мы их вспугивали, хотя смертельно боялись хозяина и хозяйских дочерей-барышнючек, ухаживающих за крыжнями. Барышнючки были не так уж намного старше меня, но были огромными, точно широкоспинные ломовые кобыляки, а главное, ругливыми, пронзительно громкими. Рискуя попасться, мы шикали на крыжней, бросали через забор комья – и крыжни поднимались на крыло, с посвистом мчались между небом и блещущими горами бутылочных стекол.
* * *
Но сложилось так, что надолго, на все детство, отправили меня в другой город, к дядьке… Воротясь уже кавалером, спустился я в первый же час к берегу и тут осознал: это мой дом, это мои лягушки, зеленые, грузные, единственные в мире, гулко плюхающие в воду, куда бросился с размаху и я и обалдел от детства!.. Потрясенной кожей слышал волны, из-под которых вынырнул, глядя в небо, в солнце, плывя и плывя через весь Дон, а едва лишь коснувшись напряженной ногой дна, тотчас развернулся и, по законам Стеклянного хуторка, без перерыва – обратно. Стоя опять на своем берегу, увидел, как затвердели охолодавшие, изумительно взрослые бицепсы.
…Сосед, Даниил Кондратьевич, был жив-здоров. Возвращаясь с завода, подпускал меня – уже серьезного – к заветным владениям, в том числе и к моторке, и мне было непривычно и радостно, что это разрешается.
После погибшего от чумки пегого красавца пойнтера он держал теперь новую собаку, верней собачонку – полугодовалую сучку неопределенной масти. Была она волоокой, по-цыгански черноглазой, при этом с белыми свиными ресницами и разумным, вечно пакостным, как бы порхающим, выражением. Происхождения она была не только не легавого, то есть благородного, но даже не дворняжьего, а, если такое есть у собак, шла от подлых лакейских кровей. Заметя, что на нее смотрят, с ловкостью начинала выразительно дрожать, вроде от верности, от нестерпимой любви к хозяину. В щенках звалась она Фишкой, а когда чуть повзрослела – это было уже при мне – стала Фишей.
Называл хозяин свою Фишу на «вы», как называл в свое время на «вы» и красавца пойнтера, и других, прежних собак. Еще смолоду, то ли в самом деле веря в Бога, то ли из настырства, из аристократической потомственно-мастеровой блажи, а может, из казачьего курмоярского ухарства, считал, что если к самому Господу обращаются на «ты», так с какой стати отдельному человеку произносить «вы», вроде это не один человек, а целая толпа?.. Поэтому он любому-каждому говорил «ты».
Но животному, поскольку оно не подобно Богу, даже не подобно человеку, надо, как философствовал Даниил Кондратьевич, говорить «вы». Так он и произносил:
– Гляньте, Фиша, мне в лицо. Чтой-то вы нехорошо смотрите.
Собачонка падала на спину, подобострастно извивалась, мигая черными, выпуклыми, как всегда, отвернутыми на сторону глазами.
– Фигура! – ухмылялся Даниил Кондратьевич. – Ты глянь на ее выражение!
Действительно, у нее было выражение, словно у базарной дошлой торговки, которая умильно улыбается, а сама так бы запустила, что ахнешь! В отличие от лохматого тела, ее морда, точнее сказать – физиономия, была гладкой, почти голой; эмоции на этой физиономии просматривались четко, и, вроде зная это, Фиша отводила взгляды, а то и вовсе зажмуривалась, скрывала презренье.
Но, вероятно, все это лишь казалось. Уж очень беспомощно взметала она спиною пыль, скрещивала на груди жалко дрожащие лапы. Хозяин склонялся к ее уху, уговаривал держаться достойно, с поднятой головой.
– И пожалуйста, – говорил он, – не вихляйтесь, Фиша!
Он брал ее за ременную сворку, водил шаг в шаг строго слева, чтоб у нее вырабатывались охотничьи манеры. Рядом, на верстаке, под навесом лежали просаленные войлочные пыжи, стояли банки пороха и приготовленные к набивке стреляные гильзы, закопченные, резко, прекрасно пахнущие гулкой стрельбой!.. А надо всем этим добром, высоко на буграх, поверх бутылочных стекол, двигались из города электрические столбы.
В газете сообщалось, что прославленный ударник, знатный котельщик-паровозоремонтник поставил в послерабочее время совместно с друзьями линию столбов, ликвидировал на окраине тусклые старорежимные коптилки, включив ослепительное, ярчайшее «электро»! Я был комсомольцем, завидовал корреспонденту, так лихо написавшему в газете; пытался и сам сочинять прекрасное, если уж не про «электро», то хотя бы про «авто», которые отродясь не ездили по улочкам Стеклянного, а теперь ездят, сигналят, окутанные вылетающим из-под колес густым, пахучим дымом.
Наверно, захоти этого наш сосед, видный в городе человек, он тоже мог бы кататься на авто, но он привычно ходил пешком, по-прежнему всегда отутюженный, как на Пасху, величественный.
В городе гремело стахановское движение. Даниил Кондратьевич совершал по два производственных плана, даже по два с половиной и по три. Затем вел общественную профнагрузку в завкоме, цехкоме и подшефном ФЗУ, где часами обучал молодежь, разумеется безвозмездно, в порядке шефства, как требовалось знатному стахановцу, которому следовало участвовать плюс ко всему в дополнительных общезаводских авралах…
Возвращаясь домой, он стаскивал жгущие туфли, освобожденно шлепал по двору, по кремушкам и мягким травинам. За кустами сирени паровала на скамье вода в оцинкованной выварке, лежал кусок кирпича, заменяющий мочалку, рядом с ним – настоящая мочалка для второго, уже легкого, мытья и мыло. Пока хозяин мылся, домочадцы готовили еду, хлопотали вместе с гостюющей станичной родней – нарядными веселыми старухами, которые поворачивались в сторону сирени, выкрикивали, как маленькому, Даниилу Кондратьевичу: «Даня», даже «Даня, детка», – и тот громко откликался, переспрашивал про Курмояры, нежно именовал древних гостюющих старух «Тетя Нюша», «Тетя Манюрочка» и, говоря так, плескался за густыми кустами, вымывал кирпичом и мочалкой вбитую в оспины грязь.
Умывшись, отдыхая от бани, подзывал Фишу:
– Идите, Фиша, поздороваемся.
Он открывал перед нею ладонь, а если подхалимная Фиша снова намеревалась грохнуться на спину, подхватывал ее с огорчением:
– Да имейте ж, наконец, совесть!..
Кругом в соседних домах семьи готовились к трапезе, хозяйки стряпались на легком воздухе, на сложенных под небом, под вишнями глиняных белых печурках с трубами из старых, с выбитыми донцами ведер, насунутых одно на другое. От печурок текли запахи пышек, жарящейся рыбы; Фиша, завидуя на чужое, втягивала все это энергичными подвижными ноздрями, и хозяин спрашивал:
– Вы разве беспризорная? Не имеете своего куска? И что вы глаза от меня отводите?..
С неделями она перестала отворачиваться, смотрела на хозяина прямыми, даже выкаченными от старательности глазами. В хибаре Даниила Кондратьевича давно было тесно от разросшейся семьи; завод предлагал ему в центре, в новостроевском многоэтажном доме, квартиру с ванной, с дубовыми гладкими паркетами. Он отшучивался: «Фише будет склизко».
А лупоглазая Фиша все «перековывалась», почти не рушилась теперь на спину. Она самолично карабкалась на бугры, на самый верх – приглядывать хозяйскую козу с козленком и давить тарантулов. Тарантулы здесь водились от века. На обгрызенной козами, истоптанной траве всегда темнели круглые, в трехкопеечную монету, норы; каждый малец имел шарик из воска, прицепленный к концу суровой нитки; этот шарик следовало опускать в нору, подергивать, и тогда было на ощупь слышно, как тарантул в глубине «клевал», а вытащенный на солнце, не мог освободить увязшие в мягком воске челюсти, и мы палочкой отдирали добычу над краем стеклянной посудины, где тарантулы же кишели и так свирепо бросались друг на друга, что я, через многие уже годы работая в редакциях, поражаюсь точности выражения: «пауки в банке».
Неизвестным образом Фиша умудрялась выманивать тарантула и с размаху, чтоб не успевал куснуть, так быстро хлопала лапами, что издали казалось – танцевала на горячей сковороде, тешила этим хозяина. Она спускалась вниз – совсем уже взрослая, разумная, но, как прежде, взглядывала вдруг пакостно.
– Спиноза, – отмечал Даниил Кондратьевич, знавший слова. – Чего, Фиша, будет стоить вы на охоте?
* * *
После Отечественной, через долгие годы, подъезжал я к своему двору. Ехал по асфальтовой вьющейся шоссейке, где топали когда-то драгильские лоснящиеся битюги, жили тут, в Стеклянном, именовались все как один Васьками, громыхали на камнях окованными дрогами и огромными, размером с тарелку, копытами, высекающими искры. Сейчас ничто здесь не громыхало; вдоль асфальта мелькали кирпичные коттеджи, а на буграх, на фоне неба зеленели топольки на месте увезенных бутылочных стекол, так что название «Стеклянный» сделалось историческим. Да и вообще это место переставало быть захолустьем: городская культура перешагивала сюда через бугры.
Даниил Кондратьевич был абсолютно белый; но завод не бросал, собственноручно работал кувалдой и ручником, а на смену, как всегда, ходил при дорогом галстуке. Фиша уже околела. Хозяин продолжал ездить на охоту, но другую собаку не заводил. Он закопал Фишу в углу сада, на пригорке, откуда виделось заречье с луговым левым берегом и всем горизонтом.
В каждую годовщину Фишиных похорон Даниил Кондратьевич в цех не являлся. Треугольник завода уже знал это. Знало, разумеется, и семейство, и в этот день никто не приближался к саду, к тому углу, куда хозяин удалялся с ягдташем и всею охотничьей амуницией. Бывало это поздней осенью, в бабье лето; он подходил к месту и, разгрузясь, положив ружье, опускался на землю. Сидел, говорят, весь день.
Вот в такой день я все-таки пошел к соседу. Он не услыхал шагов. Его локоть опирался на холмик, насыпанный над Фишей, голова в охотничьей фуражке была опущена. Он зашевелился, и я неожиданно для себя припал за кустом. Подло? Подло! Но я не ушел… По осенней голубизне летели длинные паутины, цеплялись за антенны над крышами. Внизу, на фарватере Дона, сигналил пароход, требовал разводки моста.
– Вот такие дела, Фиша! – произнес Даниил Кондратьевич и, хлопнув по карману, достал отозвавшиеся спички, вытащил кисет.
Он всегда курил папиросы, а в походы брал махорку. Теперь, как на походе, оторвал от заготовленной газеты полоску, но пока что не закуривал, придавил полоску комом земли, чтоб не улетела, принялся организовывать «стол». Я смотрел, как расстелил он носовой платок, поставил на него граненый стакан и поллитровку. Рядом, чтоб все находилось под рукой, насыпал соли. Его движения были хозяйственными, он с толком раскладывал на широком платке вынутые из ягдташа припасы. Всего было понемногу, но было все. Головка чеснока, луковица, один помидор соленый, один свежий, и даже между сыром и ножом несколько греческих маслин. Видимо, любил побарствовать в поле. Он дунул в стакан, протер внутри пальцем. Откупорив бутылку, налил, опять закрыл бутылку, чтобы не выдыхалась. Наполненный стакан он держал строго, рука, исклеванная оспой, была торжественна.
– Помянем! – сказал он, медленно осушил до дна.
Сидел долго. Водка скоро брала его, в общем-то непьющего человека. Он свернул козью ножку, произнес:
– Не родились вы породной сукой, а стоили всех породных. И по перу работали, и по зверю. Помните, брали вы старого лисовина? Вот был хитрован! Натоптал на снегу сам-один, как хорошее стадо, и во все овражки настрочил выходов. Никакой бы разведчик не распутал, а вы обернулись на меня и мовчки показываете глазами. Ох, были у вас глаза!.. – Он снова плеснул в стакан, понюхал маслину. – Покоя вашим косточкам, Фиша.
Во дворах перекликались домохозяйки, что-то солили или мариновали на зиму, обменивались через заборы рецептами. За деревьями сада высились на шестах проволочные западки, настроенные на щеглов, утыканные для приманки репяхами; но теперь это принадлежало не нам, а новому молодому поколению. Вокруг поднимались дымки, жители жгли сухую листву с деревьев, огудины с грядок, тряпье со дворов. Пахло и махорочным дымом тихо курящего, неподвижного Даниила Кондратьевича.
– А помните, Фиша, – сказал он, – ту казарку-подраночка, что понесло водой?.. Нырнули вы без колебаний, без нежностей и гребетесь по волне, по ледяному шереху. Шерех, густой, почти уж схваченный морозом, затирает вас с казаркой. Бегу берегом, кричу в голос: «Фиша, бросайте!» – а вы делаете вид, что не слышите, отказываетесь бросать эту казарку… Вот, примерно, по такой широте и греблись вы. Гляньте, по такой ведь? – кивает Даниил Кондратьевич вниз, на светлый предзимний Дон.
Катера, скутера, глиссеры отсвечивали на солнце прозрачными плексигласовыми щитками, непрерывно сновали вверх и вниз по фарватеру, высоко взлетая стремительными носами, оставляя сзади взброшенные буруны, а надо всем этим висел голубой, разогретый полднем воздух.
Затылок Даниила Кондратьевича был неподвижен, но уходить я боялся. Хотя он и «глухарь», а именно потому «слышит» заместо ушей всем телом, особенно в молчаливые минуты, так что хрустни веткой – враз обернется; и я тихо лежал в кустах, оглядывал то верстак, то далекий за деревьями старый дом с новыми пристройками, где живут и хозяин и дочери – здоровущие, плечистые, как борцы, еще с барышнючек ругливые, громыхающие страшенным густым басом. А вот отыскали ведь любовь, повышли замуж. Может, оттого им повезло, что семья уважаема, славна отцом – редкостным мастером. Вот барышни и определились, понарожали выводки детей. На асфальте, за домом, слышно, остановился грузовик; шофер Ёра, младший зять Даниила Кондратьевича, пошел на дворовое крыльцо. Когда мы были детьми, а Ёра – «армян», живший через улицу, был кавалером, он драгилевал с отцом, Геворком Вартановичем, и, как Геворк Вартанович, опоясывал вокруг живот кушак, «чтоб не порвалась селезенка», когда вскидываешь добрый груз. Кушак, цветастый, непомерной, если его распустить, длины, был гордостью драгильского и грузчицкого сословия. Перед работой, утречком, когда напоенный жеребец был уже запряжен, Ёра крепил конец кушака к дверной скобе, другой конец отпускал по двору этак шагов на пять, на шесть и, придавив ладонями к животу, крутясь вокруг себя, приближался к скобе, а натянув, отвязывал, подсовывал под низ, охлопывал этот красный, тугой, шикарный жгут…
Теперь Ёра прошлепал по крыльцу в легоньком пиджачке, со светлым макинтошем через плечо. Следом вбежали с улицы, из техникума, ребята, но тихо, чтоб в домостроевском этом семействе не получить от матерей по затылку. В других дворах тоже возвращались ученики; с недалекой волейбольной площадки слышались удары по мячу, на площадке с напряженностью раздавались судейские турчки, но Даниил Кондратьевич не желал замечать мешающего.
Аккуратно, чтоб не брызнуло, он разломил свежий помидор. Не разрезал, а именно разломил, чтоб в переломе виднелась приятная искристость.
– Уважали вы посолонцевать, Фиша! – сказал Даниил Кондратьевич, крепко макнул помидорину в соль, добавочно сыпанул сверху щепотью.
По вороненым стволам лежащего ружья ходили лучи, солнце, как в далекое до слез время, катало на масляных стволах золотое яичко. Стрекоза сидела на фуражке, не слетала с головы Даниила Кондратьевича, хотя он шевелился, подливая водку.
– Во всем Стеклянном только вы, Фиша, знали французские слова.
Он разжег козью ножку, произнес:
– Шерш, тубо, апорт.
Из коричневых, резко поклеванных оспой, зубчатых ноздрей шел густой дым, в стакане снова заплескалось.
– И слова вы знали, Фиша, и на травочке нетоптаной уважали поваляться.
Из травы на холмик он аккуратно выскреб нападавшую листву.
– Нехай там весело икнется вам, Фиша.
Он широко развел руками: дескать, «а что ж иначе сделаешь?..». На правой его руке, между большим пальцем и ребром ладони, кожа была розовата, отполирована ручкой молока. Ударял Даниил Кондратьевич этим молотком больше полустолетия; швы его паровозных котлов, будок, поддувал сшивались заклепками, раскаленными добела, мягкими под быстрыми на выдохах молотками; каждая заклепка сразу темнела, твердела, гулко громыхала под этими неумолчными частыми молотками, и каждый склепанный паровоз, начавший жить, дышать, возил миллионы, неохватные миллионы пассажиров!..
В солнце, в разогретом воздухе летели паучки-авиаторы. Держась за свои паутины, плыли на всех потолках – и по середине неба, и в высоте, и над самой землей, где сидел Даниил Кондратьевич. Он опять потрогал, понюхал маслину, опять из бутылки забулькало, и чем больше он поддавал, тем непрерывней вспыхивали картины.
– А помните, Фиша, – сказал он, – отправились мы по уточке к озеру? Солнце едва-едва на подъеме, всё в пару, по воде розовость… А они, трое селезней, плавают у дальнего края под камышом, и никак не подойти туда. Мы с вами пригнулись в страданиях, вы аж дрожите… Я вам показываю рукой, шепчу: «Ступайте, Фиша, по-за камышом, зайдите с того края и пуганите на меня». И вы поняли. Глянули на меня своим глазами и побежали, забелелись своей спиночкой… Всё вы соображали, Фиша. Не то что наш профорг. Болван. Ему одно, а он тебе двадцать. И глаза дурачьи, как с алюминия. – Он протянул к холмику стакан, торжественно сказал: – Земля вам пухом.
Осушил, с хозяйственностью вытряс из стакана в себя последние капли, разостлал на пригреве ватник, в голова стал примащивать ягдташ с нацеплявшимися воздушными паутинами, бегущими даже в безветрии. Был обед. Ребята на волейбольной площадке, козы, вечно блеющие на бугре, даже автомобили на недалеком асфальте примолкли; и в этой тишине, до того как лечь, Даниил Кондратьевич поднял ружье и на радость охотничьей собаке Фише с обоих стволов шарахнул в гору.