То, что писатель хочет сказать, он должен не говорить, а писать.
Эрнест Хемингуэй
То, как мы проживаем день, конечно же, равно тому,
как мы проживаем жизнь.
Энни Диллард
…Слово есть прежде всего средство создания мысли.
Язык не придуман для того, чтобы облегчить сношения между людьми,
но явился потому, что был, и до сих пор остаётся
для человека средством объяснить себе самому мир явлений.
Аркадий Горнфельд
Что делает человек, когда читает книгу?
Путешествует в иных мирах.
А когда пишет?
Исследует себя.
*
Оно приходило каждый вечер, около десяти. Чувство недовольства собой, того, что сегодня опять не смог, не успел, не добился. Того, что я по-прежнему жалкое ничтожество, а годы идут.
Другие пишут стихи и романы, получают премии и стипендии, кайфуют в литературных резиденциях, выступают на литературных фестивалях и участвуют в книжных ярмарках. А главное – пишут о себе, своих чувствах, своём времени. У каждого второго – армады поклонников, за их новинками следят публика и критики. В общем, они останутся в истории.
Совсем не то, что я – копающийся в чужих жизнях и биографиях, изучающий повороты судеб давно умерших людей. «Вы же у нас по мертвецам», – весело сказал мне как-то Игорь Померанцев.
Да, я знаю, что делаю хорошее и где-то даже благородное дело. В конце концов, масштаб личности любого великого человека сводится к масштабу таланта его биографа. Сохранять память об ушедших не только интересно, но и полезно. Да, никто не учится на ошибках других, это очевидная банальность, но вдруг чья-то победа вдохновит молодого и талантливого человека на жизненные свершения? Можно ещё успокаивать себя тем, что времени не существует – в этом был убеждён, например, Спиноза – а значит, всё равно, писать ли о прошлом, настоящем или будущем.
Но ведь и сам Давид Бурлюк, биографию которого я уже знаю лучше биографий своих родных, всегда говорил о том, что настоящее куда интереснее прошлого. Хотя и сам грешил статейками о разных знаменитостях, сам читал лекции о великих покойниках.
Друзья неоднократно убеждали меня, что художественная литература никому сейчас не нужна. Что жизнь гораздо интереснее вымысла. Михаил Шишкин после прочтения очередного моего тяжеловесного опуса, жалкой претензии на детективный рассказ написал мне, что ему куда интереснее было бы читать о реальных приключениях и исследованиях, написанных от моего собственного имени. Я принял это как подтверждение того, что вещи художественные как не удавались мне раньше, так не удаются и сейчас.
А потом, во время работы над статьёй о переписке Бурлюка и Генри Миллера, мне понадобилось заглянуть в «Тропик рака», чтобы выяснить детали биографий некоторых из тех, кого упоминал Миллер. Книга эта, за которую я брался в юные годы дважды, казалась мне скучнейшей невнятицей, желейной тягомотиной – без сюжета, без героев, без динамики. И каково же было моё изумление, когда в этот раз я просто не мог от неё оторваться! Оказывается, свой собственный дневник, поток сознания, слегка приукрашенный выдумкой, может стать романом, к тому же знаменитым!
Вторым потрясением стало то, что его же «Колосс Маруссийский», о котором он так горячо рассказывал в письме Бурлюку, оказался и вовсе тем, что я давно освоил – путевыми заметками, рассказом о греческих городах и островах и о своих случившихся там встречах. «Да я так левой рукой напишу!» – подумал я заносчиво. Теперь пришёл черёд заглянуть в давно откладываемые на потом «Горькие лимоны» Лоренса Даррелла, тем более что в Грецию Миллер приехал как раз по приглашению Даррелла. Кипр, обожаемый Кипр был главным героем этой книги, и я давно уже лелеял мечту увидеть дом в Беллапаисе, в котором Даррелл прожил около трёх лет, тем более что новости о его продаже раз за разом попадались мне в кипрских газетах. Однажды, во время очередного пражского застолья, упомянутый уже Игорь Померанцев сказал мне, что встречался с Дарреллом и даже провёл несколько дней в его французском доме. Я был поражён до глубины души.
Удивляться пришлось ещё раз. «Горькие лимоны» оказались такими же путевыми заметками, в которых сквозь попытки придать живость повествованию – Даррелл думал, что стопроцентно успешным рецептом этого будет упоминание о выпивках и собутыльниках – сквозила жёсткая структура, усугублённая репортажным, информативным стилем повествования. И за это дают престижные премии? Но я не был разочарован, а даже, наоборот, воодушевлён. Пусть не на английском, на котором читает весь мир, пусть на русском, но я ведь тоже могу так писать! В конце концов, на русском говорят миллионов двести человек. Так что шанс заиметь пару тысяч читателей у меня есть. Или просто пару.
Последней каплей стала «История вчерашнего дня», первый рассказ Льва Толстого, в котором он от дневниковых записей пытается перейти к литературе. Если любимейший, великий Толстой так делал, то как я могу не последовать его примеру? «Кто я такой, чтобы не пить», как говорил Жванецкий?
И я решил начать. Нырнуть в восхитительную бездну самопознания. Тем более, что впереди – поездка на Кипр, такая пугающая в эпоху надвигающегося тотального карантина и потому такая манящая.
В йоге есть практика непрерывного говорения как разновидность практики молчания. Спустя какое-то время ты уже не думаешь о том, что говоришь, мысли начинают расходиться со словами, и при достаточной тренировке входишь в состояние внутренней пустоты, необходимой для познания самого себя.
Попробую так не говорить, но писать. Попробую разобраться, о чём и как хочу писать.
И писать ли вообще.
Глава первая. Прага
Хорошо, что заменить камин сейчас может даже телевизор. Достаточно выбрать в Ютюбе один из сотен предлагаемых роликов, и, если сидеть к экрану полубоком, а лучше спиной, потрескивание дров звучит настолько естественно, что начинаешь невольно чувствовать тепло. Устанавливать в нашей квартире настоящий камин хлопотно и дорого, и его телезаменитель вполне справляется со своей задачей – скрашивать скучные пражские вечера, осенние и зимние, когда темнеет рано, да и в светлое время дня на улице находиться не то чтобы противно, но приходится уговаривать себя в том, что тут неплохо. Часто вспоминаемый тут Игорь Померанцев сказал когда-то, что пусть в Британской империи никогда не заходит солнце, зато в Австро-Венгрии всегда прекрасная осень. Я долго верил его словам, восторгался мягким осенним светом, краснеющими виноградниками, жёлтыми листьями на зелёной траве – точь-в-точь такими, какие я увидел однажды на поразившем меня осеннем пейзаже Климта. У нас в Одессе такое невозможно, трава жухнет вместе с листьями, а тут, в бывшей Австро-Венгрии, она остаётся зелёной до весны. Увы, пыл самоубеждения год за годом иссякал, а все сравнения неизбежно были в пользу Одессы. Согласитесь, когда видишь в Фейсбуке фото друзей, купающихся в море чуть ли не до середины октября, а сам при этом уже ходишь в куртке с капюшоном, прелести чешской осени кажутся несколько преувеличенными.
Лет шесть назад живущий в Праге петербуржец Сергей Магид читал в Доме национальных меньшинств цикл лекций о странах и народах. После них мы с ним подолгу беседовали – и однажды, уже по пути домой, в метро, он спросил меня, почему я выбрал новым местом жизни именно Чехию. Выслушав мой ответ, он разразился длинной тирадой, суть которой можно свести к простой мысли – в Чехии спокойно, очень спокойно, слишком спокойно, а потому скучно.
– Да ладно, но сам-то ты живёшь именно тут, в этой скукоте, а не где-нибудь в другой, яркой и интересной стране, – подумал я тогда.
Теперь я всё глубже осознаю, насколько он был прав.
Чехия может служить временным пристанищем, перевалочным пунктом, надёжной и спокойной гаванью, но только в промежутках между вылазками в большой мир. В яркий и цветной мир Средиземноморья, масштабный мир Штатов или Англии, Париж, Берлин – туда, где бьётся пульс времени. Чехия – окружённое горами заколдованное царство, закрытое для ветров и яркого солнца. Она нейтральна, преобладающий цвет – серый, преобладающая погода – дождь, лето и зима без крайностей, почти не бывает ни жары, ни заморозков. Чешская еда пресна, не имеет запаха, поэтому со временем становится почти всё равно, что жевать, а можно и вовсе не жевать, потому что гурманские позывы очень скоро мельчают, заканчиваются. Только пиво – о да, пиво – божественно. Помню одну сценку – я, тогда ещё молодой и неопытный пражанин, в ресторанчике на Градчанах пожирал огромную тарелку греческого салата и куриный шницель, а за столиком рядом со мной два священника с белыми вставками на чёрных воротничках – как белые пятнышки на грудке у котов – заказали себе по три больших пива, чинно выпили их, рассчитались и степенно ушли. Пиво и было их обедом. Пожалуй, лучшим чешским обедом.
Илья Эренбург, много раз бывавший в Чехословакии, написал во второй половине 1920-х очерк о Праге под названием «Тоска середины». Нет, Прага не тосковала по середине. Она и была той самой тоскливой серединой, двенадцатиперстной кишкой Европы.
«Если вы скажете, что здесь скучно, – я отвечу вам: город вовсе не создан для веселья, город создан скорее для произрастания носов, для сбыта суповых мисок, для управления государством. Поглядите-ка на эти прекрасные тракторы и на эту образцовую конституцию, на знаменитый хрусталь и на передовые идеи!».
Или вот ещё:
«Двенадцатиперстная кишка не может стать ни мозжечком, ни икрами. Прага – образцовый город серединной Европы. Отсюда так же далеко и до моря, и до всяких там „востоков” и „западов” с их неизбежными крайностями, как от города, где преуспевал гоголевский городничий до таинственных „границ”. Умеренность и деловитость, подобающие внутреннему органу, охраняют Прагу от всяческих безумств».
И напоследок вот это:
«Да, в Праге мало воздуха. Это хорошо знают чахоточные, которые здесь быстро умирают. Это знают и поэты. Они, может быть, и не умирают, они только пьют сливяную водку и рвутся отсюда бог весть куда. Это не вина чехов. Здесь просто демонстрируется закон нашего времени: электрическая энергия и обязательное равновесие вытесняют из жизни фантазию».
В том же 1923-м, когда в Прагу впервые приехал Эренбург, здесь оказались Нина Берберова с Владиславом Ходасевичем. За два года до этого Максим Горький помог им выехать в командировку от Наркомпроса за пределы России, и они уехали в Германию. Но жизнь в Берлине оказалась слишком дорогой, и они стали мечтать об Италии. О ней же мечтал сам Горький, долго ждавший визы и получивший её в конце концов за подписью самого Муссолини. И вот в декабре 1923-го Берберова с Ходасевичем приехали в Прагу, чтобы встретиться тут с главным пролетарским писателем. В отеле «Беранек», где он остановился, каждую пятницу собирались в «японской» чайной комнате члены Чешско-Русской едноты, или общества дружбы. Там Берберова и Ходасевич виделись с Цветаевой и Эфроном, с Марком Слонимом и Романом Якобсоном.
Потом Берберова напишет, что Якобсон, расправив крылья, вылетел из Праги, как бабочка из кокона. И Цветаева, и Слоним, по её мнению, жили в Праге одиночками. Да и они с Ходасевичем, считавшие Прагу благороднее, но захолустнее Берлина, остаться в ней не захотели. «Русская Прага нам не открыла своих объятий: там главенствовали Чириков, Немирович-Данченко, Ляцкий и их жены, и для них я была не более букашки, а Ходасевич – неведомого и отчасти опасного происхождения червяком». «В эти недели в Праге и Ходасевич, и я, вероятно, могли бы зацепиться за что-нибудь, с огромным трудом поставить одну ногу – как альпинисты, – перебросить верёвку, подтянуться… поставить другую… В такие минуты одна дружеская рука может удержать человека даже на острове Пасхи, но никто не удержал нас. И, вероятно, хорошо сделал. Цветаева и Слоним долго не прожили там».
Так и получилось, что писатели в Праге остались средние. Кто сейчас вспомнит Чирикова или Василия Немировича-Данченко? Может быть, поэтому и я тут. Пишу что-то, скупаю зачем-то в антикварных лавках книги своих предшественников, страницы которых даже сто лет спустя не разрезаны; и ведь ни я, ни мои дети не разрежут эти тщательно отобранные книги. Отобранные с одной целью – отогнать скуку, придать жизни в Праге хоть какую-то ценность, какую-то осмысленность.
Тогда, сто лет назад, все рвались в Париж. Вот и Генри Миллер туда же:
«Это не случайность, что люди, подобные нам, собираются в Париже. Париж – это эстрада, вертящаяся сцена. И зритель может видеть спектакль из любого угла. Но Париж не пишет и не создаёт драм. Они начинаются в других местах. Париж подобен щипцам, которыми извлекают эмбрион из матки и помещают в инкубатор. Париж – колыбель для искусственно рождённых. Качаясь в парижской люльке, каждый может мечтать о своём Берлине, Нью-Йорке, Чикаго, Вене, Минске. Вена нигде так не Вена, как в Париже. Всё достигает здесь своего апогея. Одни обитатели колыбели сменяются другими. На стенах парижских домов вы можете прочесть, что здесь жили Золя, Бальзак, Данте, Стриндберг – любой, кто хоть что-нибудь собой представлял. Все когда-то жили здесь. Никто не умирал в Париже…».
Умирали, конечно. Но, может быть, и Прага, и Одесса в Париже – больше, чем Прага и Одесса? И не только в Париже. Недаром ностальгия по Одессе растёт прямо пропорционально расстоянию до неё. Недаром у моего папы, уже двадцать лет живущего в Нью-Йорке и не бывавшего на родине лет десять, на заставке рабочего компьютера, во весь экран – Потёмкинская лестница с Дюком.
Пражане, как и все остальные, тоже уезжали в Париж. Купка и Шима, Тойен и Штырский, Незвал и Тейге. Адольф Гоффмейстер даже был одно время чехословацким послом во Франции. Рвался уехать и Кафка, но так и не смог. «Прага не отпускает нас. Ни тебя, ни меня… У этой матушки есть когти… Надо бы поджечь её с двух концов, поджечь Вышеград и Градчаны – тогда, может быть, удалось бы вырваться. Представь себе этот карнавал!».
В общем, в Прагу хорошо возвращаться после дальних путешествий, после приключений и житейских бурь – чтобы набраться сил для новых.
Может быть, нам, уроженцам юга, не хватает в Праге блеска? Того одесского шика, пыли в глаза, которые смешны, но так приятны? Экзальтации в рамках приличий, слова «роскошно», громких разговоров и смеха? Ведь если вы встретите вдруг в пражском метро шумную и весёлую компанию, это наверняка будут иностранцы. А если на самом забойном рок-концерте сидящие рядом с вами фанаты лишь тихонько покачивают ногой – это точно чехи. Говорил ведь Витезслав Незвал Эренбургу, что сдержанным чехам не к лицу роскошь. Мой друг, художник Игорь Гусев, приехав в первый раз в Прагу и погулявший со мной три дня по городу, мрачно изрёк: «Серые люди в роскошных интерьерах». Сказал, как припечатал.
За несколько дней до моего отъезда на Кипр мы поехали любоваться Соленицкой подковой – самой красивой излучиной Влтавы. День был ясным, и вместе с нами невероятно красивым видом любовались несколько десятков любителей природы и красоты. Что ещё делать по выходным, когда рестораны, отели, магазины закрыты… И что же? Никто не кричал, не восхищался, не делал селфи. Чехи были скромны и сдержанны, как обычно.
Мне сразу вспомнились одесситы. Да если бы в часе езды от Одессы была бы ещё хоть одна достопримечательность, кроме Белгород-Днестровской крепости, там было бы вечное паломничество. Ведь если на жалкое молдавское поле с лавандой, где нужно очень исхитриться, чтобы сделать нормальное фото, на котором будет казаться, что это поле чуть побольше трёх квадратных метров – так вот, если даже на это жалкое поле, не ленясь ехать два часа и пересекать границу, отправляются весной в паломнические туры тысячи одесситок, и Фейсбук с Инстаграмом пестрит их селфи, то что бы было, если бы рядом с Одессой оказалась хотя бы малая часть тех природных красот, которые встречаются в Чехии на каждом шагу? О них бы знал уже весь мир! Если пересохший Куяльницкий лиман, на берегах которого после приезда императора Николая II, то есть уже сотню лет, ничего хорошего не происходило, используют как площадку для фотосессий, и кажется, что лиман этот в два раза красивее, чем Лазурный берег, помноженный на оазисы Мёртвого моря? Да одесситка фото на фоне лужи способна подать так, будто фотографируется в самом красивом месте на земле!
Пустить пыль в глаза – наше всё.
Но, возможно, любишь как раз за недостатки, а достоинства воспринимаются как нечто должное, нечто естественное? И отсутствие их замечаешь, лишь потеряв? «Что имеешь, не хранишь, потерявши, плачешь»?
Любовь ведь не требует логических объяснений. Если, переехав в новое место, вы должны уговаривать себя, объяснять себе, что вам здесь нравится – это верный путь в никуда. Понимание того, что это место твоё, приходит моментально и естественно. Такое было у меня в Риме, в меньшей степени – в Париже, Тель-Авиве, Вене. Не хочется уезжать из Амстердама.
С Прагой сложнее. Она и сама очень непроста. Как-то мы заговорили с Померанцевым о том, с какими музыкальными произведениями можно ассоциировать разные города. По-моему, Прага – это сложно выстроенная симфония. Настроение в ней меняется от района к району, от улицы к улице.
– А что же тогда Одесса? – спросил я Игоря.
– Одесса – это оперетта, – ответил он.
И не поспоришь.
Как-то получилось, что мы, опереточные люди, оказались на симфоническом концерте. Уйти с него нельзя, можно лишь выскочить в антракте в буфет, чтобы выпить шампанского.
Я собираюсь выскочить завтра.
Если выпустят, конечно.
Глава вторая. Дорога
В последние несколько дней – да что там, недель, – происходит множество тревожных событий.
Чехия уверенно вырвалась в европейские лидеры по числу заболевших коронавирусом. Правительство, блестяще справившееся весной с первой волной, слишком долго упивалось успехом. Цифры в ежедневных отчётах ужасали, истерия нагнеталась с каждым днём, ограничения становились всё строже, и со дня на день вся страна ожидала введения полного локдауна.
Не все ожидали спокойно. Пока мы ездили любоваться излучиной Влтавы, на Староместской площади бунтовали футбольные и хоккейные ультрас. Они забросали полицейских петардами, те силой оттеснили их с площади. Результат – двадцать раненых, шок для мирной Чехии, где даже революцию назвали бархатной.
Пятнадцать тысяч заболевших в день оказалось последним психологическим барьером для власти. И они решились ввести полный карантин.
Закрывается всё, кроме аптек и продовольственных магазинов. Собираться вместе могут не более пяти человек. Выходить на улицу можно только в случае крайней необходимости.
Проблема только в том, что карантин вступает в силу завтра, в шесть часов утра.
А в девять у меня поезд на Мюнхен.
Они словно подгадали. До позднего вечера я не понимаю, что делать – уезжать немедленно или оставаться в Праге. Снова залечь на дно.
К счастью, вечером появляются инструкции Министерства здравоохранения. В отличие от поездок по городу, поездки за границу не запрещены.
В шесть часов утра Прага замерла. В восемь я на вокзале. Здесь немноголюдно. Крайне немноголюдно. Мы, бунтари, борцы с системой, посматриваем друг на друга исподтишка и вздрагиваем при виде проходящих мимо полицейских – а вдруг сейчас они подойдут к нам, скажут, что мы нарушили какой-то неведомый пункт неведомой инструкции, что поездки уже запрещены, а мы – безответственные граждане, представляющие страшную угрозу для окружающих?
Но нет. Полицейские равнодушно проходят мимо, а на табло с расписанием появляется номер платформы, с которой отходит поезд на Мюнхен. Не веря своему счастью, вхожу в купе. Я тут совершенно один.
Удивительное чувство – когда выезжаешь из города спустя три часа после объявления локдауна и запрета перемещения, то кажется, что вырвался из осаждённой крепости. И в первые минуты не верится, что такое возможно. Но поезд уже набирает ход, а за окном – необыкновенной красоты осенние пейзажи. Усадьбы и особняки утопают в зелёных, жёлтых, багровых листьях. Вшеноры, где жила одно время Цветаева, оказались чудесной деревней с прекрасным видом на Бероунку. Реки, ручьи, рыбники, холмы, скалы – всё великолепно и разнообразно, и осенью всё это выглядит особенно выпукло на фоне разноцветных деревьев. Я снова начинаю думать о том, что Игорь Померанцев был прав.
Я поражён. Дорога на Мюнхен гораздо живописнее дороги на Вену. К тому же сегодня резко потеплело, природа знает, что я еду на юг, и словно компенсирует расставание с любимыми, оставшимися в Праге.
Только сейчас я начал наконец осознавать, что важнее, нужнее, правильнее и, главное, интереснее писать о том, что происходит сейчас, о том, что происходит со мной и вокруг меня, оставив в покое покойников. Спасибо Генри Миллеру за это. Миллер показал, что можно писать романы как поток сознания, сбивающийся временами на автоматическое письмо, без сюжета, без выдуманных структуры и героев, и это будет интересно и хорошо. Мой недостаток – слишком явное, слишком натужное конструирование сюжета, любовь к деталям, я слишком привязан к реальности, к фактам, и желание дать в тексте как можно больше информации неизбежно уводит его от повествования, от рассказа – к очерку, эссе, статье. Интеллект неизбежно одерживает верх над воображением. Но Декарт давно сказал: «Если я буду полагаться на факты, то перестану мыслить».
Я долго успокаивал себя тем, что я не одинок. «У меня нет воображения. Я не умею выдумывать», – говорил Бабель Паустовскому. «Я должен знать всё до последней прожилки, иначе я ничего не смогу написать». Вот и у меня так же. И поди разберись, в чём причина – в неопытности или отсутствии достаточного таланта для написания художественной прозы.
Но ведь Бабель лукавил. Он прекрасно давал волю воображению. Писал о том, что нужно хорошо знать действительную жизнь, а потом её забыть, чтобы вспоминать уже в совсем другом свете. О том же говорил и Миллер, споря с Анаис Нин.
Не знаю, получится ли у меня тот плавный переход от статей к эссе, от эссе к документальной, художественно-документальной прозе, о котором я мечтаю. В конце концов, Миллер с помощью своих книг изучал сам себя. Для него сочинительство было способом познания мира. Как минимум познания самого себя. Вместо психотерапевта он выговаривался бумаге. И обещал себе при этом ничего не править. Именно эта смелость и откровенность и сделали его популярным – люди любят подглядывать за другими, оставаясь при этом в комфортной безопасности. Но славу получает как раз тот, кто открылся.
Ну что ж, стремление к самопознанию через литературу, через сочинительство – какая-то логичная причина этим заниматься. Но, конечно, оно не идёт ни в какое сравнение со стремлением к славе. С жадным желанием оставить свой след после смерти, не пропасть совершенно, не кануть в Лету, не исчезнуть, как будто тебя и не существовало вовсе. Остаться в памяти неведомых мне людей, которые будут жить после меня, которым будут созвучны и интересны мои мысли. Память – главный инструмент для осуществления наших амбиций.
Вне всякого сомнения, жизнь без попыток стать лучшим, без ожиданий и достижений, без маломальского, а лучше большого признания со стороны окружающих кажется мне невозможной. Без всего этого она не имеет никакого смысла. Потребность в признании сидит во мне так прочно и естественно, что я с трудом могу прочувствовать, как вообще можно жить иначе. Представить себе могу, умом понять тоже, прочувствовать – нет.
Странно, но даже сквозь наглухо закрытые окна в купе проникает понемногу тот самый «чешский» запах, который ни с чем невозможно перепутать, запах горелых листьев и угля, сжигаемого в печках старых домов. В городах к нему примешивается запах из «господ» – пива с копчёным мясом, не жареным, а именно копчёным, хотя копчёного мяса в «господах» и нет. Запах жареного мяса на Кипре, например, совсем другой. Помню, как я был поражён, узнав о том, что один из тамошних праздников называется «цикнопемпти» – день с запахом жареного мяса. Это четверг перед карнавалом, перед масленицей, когда нужно наесться мясом впрок, чтобы легче перенести великий пост. Его в тот день жарят повсюду, им в этот день действительно пахнет весь остров.
В начале двенадцатого мы пересекаем немецкую границу. Что-то неуловимо меняется. Чуть ровнее подстрижена трава? Ровнее сложены дрова у домов? Совсем нет выбитых окон? Бавария богата и жизнерадостна – ярко-белые дома с красными крышами создают хорошее настроение даже в хмурую погоду. Зимой тут чуть теплее, чем в Чехии, летом – жарче; баварцы обожают кабриолеты, и в летние месяцы вереницы их мчат по автобанам.
Так же быстро мчат сейчас мои пальцы по клавиатуре. Как-то я натолкнулся на опрос о том, как люди представляют себе ад. Оказалось, что для многих это – бесконечный полёт в самолёте с непрестанно орущими младенцами рядом. В таком случае путешествие в поезде по осенней Баварии и возможность писать, глядя в окно – очень близко к раю.
Писать, почти не редактируя себя, не пряча себя за маской. Создавать нефильтрованный текст.
Литератор ведь зачастую только и делает, что скрывает себя. По крайней мере, я делал так долгие годы. Начинал с юмористических миниатюр. Юмор – это ведь один из отличных способов прятаться, прослыв при этом интересным, оригинальным и даже талантливым.
Собственно, то же происходит и с авторами нон-фикшн, если это, конечно, не научные книги, а, например, биографии, как в моём случае. Как бы ни был ты влюблён в своего персонажа, каким бы мудрым и талантливым он тебе ни казался, но он жил своей собственной жизнью, а ты – нет. Ты, то есть я, исследователь, живу тенью чужих жизней, чужих слов и поступков. Можно всю жизнь потратить на поиски редких писем русских футуристов, можно вводить в научный оборот новые стихотворения Бурлюка, можно бесконечно рассуждать о том, кто придумал эгофутуризм – Олимпов или Северянин, – и ни на йоту не приблизиться к себе самому.
Александр Парнис сказал недавно, что «убил» на Хлебникова шестьдесят лет своей жизни.
Способен ли был на такое сам Хлебников?
Очень сомневаюсь.
Да и зачем? Ведь ему было что сказать.
Литературоведение – прекрасный способ скрыть отсутствие собственного таланта при наличии интеллекта.
И только ступив на шаткую, ненадёжную тропу художественной литературы, ты способен наконец узнать, чего стоишь.
Художественной – значит свободной, не ограниченной канонами, правилами, стилевыми и жанровыми критериями.
К чёрту их.
Но даже если я стою не так много, если пойму, что художественные тексты – не моё, ведение честного дневника кардинально меняет качество жизни. Потому что он не только отражает, но и создаёт того, кто его пишет.
И если не цензурировать себя, на бумаге вдруг оказываются вещи, которых сам от себя не ожидал.
Верно сказала Вирджиния Вулф: «Преимущество ведения дневника в том, что оно ухватывает какие-то случайные вещи, которые бы я исключила из своих литературных произведений, но именно они – бриллианты в куче хозяйственного мусора».
Этим дневник и прекрасен – и бриллиантами, и хозяйственным мусором. В конце концов, писал же великий Фернандо Пессоа о том, что «любое произведение должно быть несовершенным и что наименее надёжным из наших эстетических созерцаний будет созерцание того, о чём мы пишем. Но несовершенно всё, нет такого прекрасного заката, который не мог бы быть ещё прекраснее, или такого навевающего на нас дремоту лёгкого ветерка, который не мог бы погрузить нас в ещё более безмятежный сон».
Чемпионы дневниковых марафонов – это, конечно, Толстой и Анаис Нин. Оба вели дневники в течение шестидесяти трёх лет. Толстой, правда, с перерывами. Анаис Нин перерывов не делала – даже тогда, когда тесно общалась (если можно так назвать занятия сексом) с Миллером, которого эта её привычка невероятно раздражала. Он предпочитал жить, а не писать о жизни, ведь никакой дневник не угонится за реальностью. И что же? Двадцать лет спустя именно он написал предисловие к первому тому её «Дневника», сравнивая её «монументальную исповедь» я исповедями Блаженного Августина, Руссо и Пруста.
Анаис Нин говорила, что благодаря искренности и субъективности дневниковых записей в них сохранялась живость, «часто исчезающая из более формальной работы». А что может быть лучше живости в этом самом живом из миров?
А как вплетал дневник Жюстин в ткань повествования Даррелл! Он ведь и первую свою «островную» книгу, «Келью Просперо», выписал, сварганил, изготовил из дневников, добавив вымысел «по вкусу», включая своё alter ego. Говорят, кстати, что первым произнёс эти слова Зенон Китийский, тот самый основатель стоицизма из Ларнаки, где я надеюсь оказаться уже завтра.
Как быстро летит время в путешествиях! Казалось, мы только что проехали Дунай в Регенсбурге, а вот уже впереди монументальный мюнхенский вокзал, так отличающийся от пражского своим блеском и нищетой. Вдоль сверкающих огнями витрин роскошных кафе и магазинов бродят совершенно отталкивающие личности, у входа дежурит на всякий случай десяток полицейских машин, а по пути к отелю мне приходится преодолевать несколько кварталов, сплошь заполненных арабскими и турецкими забегаловками, посетители которых, похоже, не догадываются о существовании масок. Вообще все тут гораздо более беспечны, чем в охваченной паникой Праге. Зато в отеле первым делом требуют негативный тест. Но для путешествия на Кипр одного моего чешского теста мало, и, бросив в номере вещи, я снова иду на вокзал, а оттуда еду в аэропорт – там ещё можно успеть сделать новый.
Оказывается, если за несколько минут до теста поесть, выпить кофе или пожевать жвачку, результат его будет неверным. Будет в любом случае негативным. Об этом мне сообщила перед тестом строгая дама в очках. То ли педантичные немцы знают больше чехов, трижды бравших у меня тест и ни разу ни о чём не спросивших, то ли перестраховываются. Более того, суровый медбрат в привычном уже костюме космонавта сказал, что мазок нужно брать только изо рта, с основания языка, а всё остальное профанация. И чехи, берущие только из носа – жалкие любители.
Собственно говоря, это уже не важно. Важно то, что я могу наконец поесть – в огромном пустом аэропорту открыт биргатрен, пивной ресторан, с его обязательными белыми колбасками, дункелем и хеллем.
Ночью в отеле я распечатываю четырёхстраничную анкету, без которой в самолёт не впустят, и проваливаюсь в сон. Завтрак навевает мысли о скором конце света – немногочисленные куски мяса, сыра и хлеба можно брать лишь в одноразовых перчатках, на полу наклеены жёлтые с чёрным полосы, отмечающие безопасную дистанцию, а сменяющие друг друга на телевизионном экране говорящие головы с ощущаемой даже сквозь экран тревогой говорят о взрывном росте числа заболевших.
В Германии уже двенадцать тысяч в день. В Чехии – снова пятнадцать.
Я вдруг понимаю, что решение лететь на Кипр, казавшееся позавчера безумием, было правильным. По-хорошему, туда, где сотня случаев в день считается катастрофой, где открыты рестораны и отели, где тепло и хорошо, нужно было лететь на всю зиму, прихватив с собой семью.
И там меня ждёт сын.
Глава третья. Аматус
Ах, сколько раз я внутренне ликовал, когда из окна самолёта становился виден Кипр – сверху совершенно голый, песочно-бежевый, без малейших признаков растительности, которая так поражает своим разнообразием уже внизу. Когда в иллюминаторе показывалась узкая полоса мыса Апостолос Андреас, куда я столько лет мечтал попасть, Фамагуста, Ларнакский залив, а потом вдруг под крылом оказывалось только море, бескрайнее, до самого горизонта, и это пугало и восхищало одновременно. И вдруг – мы приземлялись, казалось, прямо на пляж, шасси почти касались воды, и за несколько секунд до посадки можно было разглядеть в деталях цвет плавок и купальников загорающих и даже размеры грудей, которые обтягивали эти купальники, а потом – бах – и мы на посадочной полосе, море остаётся слева, до него рукой подать, а справа видно солёное озеро, полное зимой и пересыхающее летом, и мечеть Хала Султан Текке, построенная, по преданию, на том самом месте, где тётушка пророка Мухаммеда упала с мула и убилась насмерть.
В первый раз я приехал сюда двадцать лет назад, и с тех пор тут изменилось многое. И дело даже не в небоскрёбах, которые в Лимассоле теперь на каждом шагу, которые лезут отовсюду, цепляются, навязываются и кричат. Речь, скорее, о самом духе острова. Мне кажется – по крайней мере, хочет казаться, – что я застал его ещё патриархальным, причём эта патриархальность гармонично сочеталась с постколониальным наследием. Когда в 1999-м я в первый раз приехал сюда, здесь ещё торжествовала английская – самая человечная в мире – бюрократия, ещё плодились и размножались оффшоры, а значит, тут находились конторы множества судоходных и прочих компаний, здесь не закрывали на ключ двери домов, а стеклянные двери магазинов запирались на символический замок. Люди были доверчивы, как дети, все на острове знали друг друга, кипрский фунт был крепок, как скалы, у которых из пены морской родилась прекрасная Афродита, а толпы счастливых туристов усеивали своими разной степени загара телами городские пляжи с поразившим меня поначалу серым песком. Очень быстро мне объяснили, что белый песок остался на пляжах Фамагусты, ставшей после войны 1974 года городом-призраком. Только туда теперь никак не попасть, можно разве что посмотреть из-за колючей проволоки на руины роскошных отелей, стены которых изрешечены пулями и снарядами, и на тот самый белый песок.
Ну да ладно, серый так серый. В конце концов, всё остальное осталось – море, горы, кусты с цветами буйной раскраски, зимний апельсинопад, когда машины, паркующиеся у обочины, давят колёсами эти самые опавшие апельсины, мандарины, лимоны, и оранжевый сок течёт по асфальту, смешиваясь с потоками воды после бурных и коротких субтропических ливней. Всем известно, что лучший апельсиновый фреш – в январе-феврале, а вот осенью пить его могут только неопытные, наивные люди, не знающие, что апельсины хранились в холодильниках почти год, и выжать из них к тому времени можно лишь сладкую воду. Зима – благодатный период на Кипре, когда созревают и цитрусовые, и бананы, и оливки; во второй свой приезд сюда в горах Троодоса я увидел апельсиновые деревья, густо увешанные плодами, покрытыми сверху шапками снега. Своё удивление помню до сих пор.
В горных деревнях – да и вообще в деревнях – как раз и сохранился до сих пор тот самый дух Кипра, которым держится этот остров. Те самые вечные ценности, а скорее – вечные привычки: когда мужчины, в первую очередь старики, собираются вечерами в кофейнях и общественных домах, Politistiko Kentro, где за кофе, пивом, узо бесконечно говорят; я не понимаю, как могут находить темы для ежевечернего разговора люди, знающие друг друга десятилетиями, живущие на крошечном пространстве друг рядом с другом. Однако они находят. Толстой писал о том, что разговор как занятие – самая глупая выдумка, потому что каждый из нас эгоист и хочет рассказывать только о себе, в результате получается не разговор, а преподавание. Видимо, киприоты – самые большие альтруисты в мире, потому что их разговоры не иссякают, каждый может выговориться и будет внимательно выслушан.
Возможно, разговоры до глубокой ночи – это единственный способ убежать от хтонического ужаса ночи, стремительно падающей темноты, когда полный жизни, цвета и радости остров вдруг становится почти чёрным, а море – пугающим, никогда ведь не знаешь, что оно может принести под покровом темноты. И летом, и зимой вечерние часы тут для меня – самые тоскливые, тягучие, несущие скрытую угрозу; этого нет ни в Праге, ни в Одессе, где – особенно в Одессе – закаты плавны, мягки, где над морем долго держится свет, а в городе продолжает бурлить жизнь. На Кипре – тишина, пустота, тревога, и киприоты держатся группами, сидят в тавернах и барах, танцуют в ночных клубах до глубокой ночи и приходят домой лишь для того, чтобы рухнуть в постель, зная, что утро придёт совсем скоро, и в шесть утра жаркое солнце моментально растопит все страхи.
Киприоты редко играют в карты, чаще в нарды, почти всегда смотрят футбол, в дни серьёзных матчей вся деревня собирается обычно в букмекерских конторах, тут уже не только мужчины, а целые семьи делают ставки и напряжённо следят потом за игрой своих фаворитов; старожилы ходят стричься в парикмахерскую к своему ровеснику, стригущему по старинке уже лет пятьдесят, и, если повезёт, вы увидите над его заведением поржавевшую жестяную вывеску, установленную в первый месяц работы самого мастера. Ну и, конечно, вечерами двери в домах обязательно будут открыты, и любой прохожий сможет рассмотреть стоящие у входа журнальные столики, уставленные рядам фотографий всех родственников, всех членов семьи, висящие на стенах грамоты и дипломы, а ещё остатки недавней трапезы – обеденный стол в кипрских домах всегда стоит прямо у входа.
Да, киприоты помешаны на футболе и тотализаторе. Трудно найти деревню, в которой нет конторы с вывеской «Bet». Ещё труднее найти деревню, в которой не было бы своего футбольного клуба со всеми приличествующими атрибутами – фанатами, офисом клуба, который на самом деле является местом для ежевечерних встреч местных мужчин; они смотрят там футбол на больших экранах и выпивают, стены увешаны флагами, вымпелами, грамотами, а полки ломятся от сотен кубков, причём даже у самых захудалых клубов четвёртой лиги. Да-да, на крошечном острове, на южной, греческой, правильной его части, население которой составляет чуть больше восьмисот тысяч человек, из которых двадцать процентов – иностранцы, а значит, не играют в профессиональный футбол, есть четыре профессиональных футбольных лиги и ещё несколько любительских. В каждой деревне есть свой главный стадион и несколько полей поменьше. И каждый вечер над ними включаются прожекторы и начинаются тренировки. Когда едешь вечером по хайвею из Лимассола в Пафос, самые освещённые участки – это футбольные поля.
Время в деревнях и вправду движется медленнее. В городах изменения происходят стремительно – вот на месте обанкротившегося ресторана открылся новый, вот он уже закрылся, потом сгорел бывший когда-то очень популярным спортивный клуб, а рядом с невероятной помпой открыли заурядный «Burger King», в котором поначалу перебывал весь город, а через год залы его пустуют, потому что киприоты падки на всё новое, модное, а значит, недолговечное, а вот на месте прелестного одноэтажного флигеля, красиво пустующего уже много лет, появился небоскрёб. Проклятые небоскрёбы. Киприоты теперь соревнуются с Дубаи – кто построит самое высокое здание на набережной, кто соорудит самые роскошные бассейны даже не на крышах, а на балконах домов… Но кто в здравом уме купит квартиру на каком-нибудь двадцатом этаже, если в два раза дешевле можно купить виллу с бассейном, из которого видно, как на ладони, море?
Ладно, не стоит расстраиваться. Когда я на Кипре, я уже счастлив. Жизнь уже удалась.
Сдав очередной, третий за три дня тест и пройдя пограничный контроль, я выхожу из здания аэропорта, и запах Кипра, уникальная смесь терпкого запаха полыни и густого запаха хвои, сбивает меня с ног.
Душа моя поёт.
На стоянке аэропорта меня уже ждёт машина. На этот раз украинка Лариса и киприот Софронис, у которых я уже пятнадцать лет беру напрокат машины, пригнали небольшую «Мазду» с автоматической коробкой передач, с которой гораздо удобнее ездить по горному серпантину, когда одной рукой держишь руль, а другой – телефон с навигатором и Фейсбуком или стаканчик с кофе. Как обычно, дверь машины была открыта, а ключи лежали под ковриком – стандартная кипрская практика, когда хозяевам автопроката неудобно дожидаться твоего рейса.
Я забрасываю чемодан в багажник и сажусь за руль. Привыкать к левостороннему движению мне давно уже не нужно, оно кажется мне гораздо более удобным и естественным, чем правостороннее. Открываю окна, чтобы полной грудью вдыхать этот тёплый, божественно прекрасный воздух, и жму на газ.
Обожаю ветер в лицо.
В фильме «Форрест Гамп», который я до сих пор считаю лучшим фильмом всех времён и народов, есть потрясающая сцена, когда безногий лейтенант Дэн вместе с Форрестом, который когда-то вытащил его с поля боя, попадают на своей рыбацкой шхуне в сильнейший шторм. И ненавидевший свою жизнь, давно во всём разочаровавшийся, голый по пояс Дэн, сидящий на вершине мачты, хохоча, кричит Богу: «Я объявляю тебе войну. Ты и я. Один на один. Вот я, перед тобой. Тебе нас не потопить!». К утру оказывается, что ураган уничтожил все рыболовецкие суда в окрестностях, кроме одного единственного – их судна. И Дэн благодарит Форреста за то, что тот когда-то спас его, а Форрест думает, что в этот момент тот наконец-то примирился и с Богом, и с жизнью.
Этот момент вызова, большого или малого – нет, не Богу, стихии, обстоятельствам, когда остаёшься один на один с судьбой, момент, когда происходит проверка самого себя, своих сил и возможностей, привлекает меня с самого детства. Не знаю, почему, ведь я сам себе кажусь весьма осторожным и аккуратным и не люблю безрассудных поступков. Но такая проверка себя не кажется мне безрассудством.
Солёный ветер в лицо, штормовое море – что может быть прекраснее?
Наверное, поэтому такое впечатление произвёл на меня мыс Сунион. Место, где стоишь на обрыве, на краю земли, во все стороны перед тобой – бескрайнее море, усыпанное островами, и ветер дует в лицо с такой силой, что нужно крепко стоять на ногах. Наверное, поэтому я так люблю ветреную погоду в горах и обрывистые оконечности островов, маленькие края земли, где остаёшься один на один с бесконечностью, и момент честнее этого трудно придумать.
Слова Байрона, выбитые на табличке возле кафешки на мысе Сунион, увидев однажды, я запомнил навсегда:
Place me on Sunium’s marbled steep,
Where nothing, save the waves and I,
May hear our mutual murmurs sweep;
There, swanlike, let me sing and die:
A land of slaves shall ne’er be mine –
Dash down yon cup of Samian wine!
Жаль, что Татьяна Григорьевна Гнедич, по памяти переводившая «Дон Жуана» в одиночной камере ленинградского «Большого дома», самого страшного дома бывшей столицы, не упомянула вот это «позволь мне петь и умереть». Мне кажется, это самое главное у Байрона.
Мыс Сунион, самую юго-восточную точку Аттики, сложно сравнить с мысом Греко, его кипрским «братом». Мыс Греко камерный, уютный, домашний. Зато из десяти городов-государств древнего Кипра три были расположены на скалах над морем – Солы, оказавшиеся сейчас на турецкой части, Аматус и Курион.
Я до сих пор не могу понять, какой из двух последних я люблю больше – Аматус или Курион. Но Аматус – первый по пути из Ларнаки в Лимассол, и я всегда приезжаю туда раньше. Раскопки Аматуса частично открыты, и, поднимаясь после дождя на холм с репликой огромной чаши, оригинал которой находится в Лувре, внимательно глядя себе под ноги, можно иногда сделать удивительные находки. Моей добычей стал однажды фрагмент чёрнолаковой керамики.
Золотая пора Аматуса длилась почти полтора тысячелетия. В шестом веке нашей эры он начал увядать, к двенадцатому, моменту появления на Кипре Ричарда Львиное Сердце, он был почти пуст. Камни от некогда роскошных храмов и зданий увезли на строительство соседних городов, в первую очередь Лимассола, а в девятнадцатом веке разобрали даже гавань. Из её камней строили Суэцкий канал.
Совсем рядом с раскопками Аматуса, можно сказать, за забором, прямо у дороги стоит маленькая церковь Святой Варвары, возле которой обретаются сотни котов. Рядом с церковью часто стоит фургончик, торгующий фраппе и закусками. Конечно, торгует не сам фургончик, а его хозяин, Андреас, с которым мы познакомились много лет назад. На Кипре так бывает сплошь и рядом – ты знакомишься с человеком, через полминуты возникает взаимная симпатия, а через десять минут ты уже знаешь историю всей его жизни.
Андреасу за шестьдесят. При самой первой встрече он рассказал мне о том, что они с женой недавно вернулись на Кипр из Южной Африки, где прожили тридцать счастливых лет:
– Когда мы с родителями уехали туда, мне было восемнадцать. После войны 1974 года многие киприоты эмигрировали – большинство в Англию, кто-то в Австралию и даже Новую Зеландию. Но были и такие, кто уехал в ЮАР. Вскоре там появились греческие общины, посёлки, школы. Жизнь была прекрасной.
Но моё сердце разрывалось, потому что на Кипре осталась моя возлюбленная, родители которой не хотели нашей свадьбы. И я специально прилетел в родную деревню, украл её, и мы убежали в горы. На третий день её родители сдались, и мы сыграли свадьбу, а потом я увёз её в Йоханнесбург.
– А почему вернулись?
– Там сейчас совсем небезопасно.
Первым делом, подъезжая к Лимассолу, я стараюсь заехать к нему, взять фраппе и перекинуться парой слов. Для этого нужно съехать с хайвея в районе Пиргоса, и потом, уже неспешно, ехать вдоль моря, жадно вдыхая его запах.
Сегодня Андреас был на месте.
– Привет, Евгений! Как ты смог вырваться к нам в такое время? У вас разве нет карантина?
– Есть. Но день рождения сына важнее. А он уже завтра.
– Остановишься у своей бывшей?
– Боже упаси. Уже снял отель. Заберу на эти дни сына к себе. Так будет спокойнее. Смогу вечерами работать. Да и сын при мне охотнее читает, чем играет на компьютере.
– Тебе как обычно? Половину молока и две ложки сахара?
– Точно.
О фраппе, таком простом в изготовлении и таком прекрасном, можно слагать поэмы. Всего-то и делов – берёшь тонко помолотый растворимый кофе, смешиваешь в шейкере или миксере с холодной водой, добавляешь колотый лёд, при желании – молоко и сахар. Вуаля! Лучший в мире холодный напиток готов. Сотрудник «Нескафе» Димитриос Вакондиос, случайно приготовивший его в 1957 году во время международной ярмарки в Салониках, теперь известен всему миру. И мы не устаём благодарить его каждое лето. Хорошая карма ему обеспечена.
– Не понимаю, как можно любить «скето», – говорю я Андреасу. «Скето» – это самый популярный у греков вариант приготовления фраппе, когда в кофе с водой не добавляются ни молоко, ни сахар.
– Не понимаю, как можно портить фраппе молоком и сахаром, – парирует Андреас, улыбаясь.
За пятнадцать минут он рассказывает мне обо всех новостях. О том, что на днях, после скандального репортажа на «Аль-Джазире», свернули программу «золотых паспортов», и теперь непонятно, кто будет покупать квартиры во всех этих усеявших остров небоскрёбах. А значит, строительные компании обанкротятся. О том, что вирус под корень подрубил кипрский туризм, и многие отели уже никогда не откроются. Да и не только кипрский – на рейде стоят шесть огромных круизных лайнеров международных компаний, и шансов уйти с пассажирами в рейс у них пока не предвидится.
– Ты поднимешься на акрополь? На холм?
– Конечно. Пропустить закат на Аматусе – преступление.
Мы обнимаемся, не снимая масок.
Я иду вдоль нижнего города с раскопками агоры и общественных бань, прямо напротив которых, через дорогу – море. То, что здесь когда-то был большой порт, можно понять, только поднявшись на холм – в ясный день (а на Кипре почти все дни ясные) остатки гавани видны под водой.
Основателем города, который часто называют Амафунтом, считается Кинир, первый мифический царь Кипра и отец Адониса, в которого была без ума влюблена Афродита. Тут и был возведён один из двух главных на острове храмов, посвящённых Афродите.
Я иду и бормочу строки из стихотворения Владимира Соловьёва о вечной женственности, его увещевания к морским чертям:
Помните ль вы, как у этого моря,Там, где стоял Амафунт и Пафос,Первое в жизни нежданное гореНекогда вам испытать довелось?
Красота Афродиты не спасла мир от чертей, и Соловьёв верил в то, что его спасёт красота Софии – души мира, мистического существа, объединяющего Бога с нашим миром.
Удивительно, что в этом программном для Соловьёва стихотворении упоминается Кипр. Удивительно и то, что мне однажды довелось посидеть в том самом кресле, в котором великий философ умер – в московской усадьбе «Узкое», принадлежавшей тогда князьям Трубецким.
После агоры я поворачиваю направо, по тропинке, ведущей вверх, поднимаюсь на холм, и виды, открывающиеся перед глазами, приводят во всё больший восторг. На холме слева – деревня Агиос Тихонас с чудесной пещерной церквушкой, внизу – марина отеля «Сан Рафаэль», где я когда-то учился на шкипера, и во время одного из выходов в море мы увидели невероятную картину – роскошная яхта под ливанским флагом после резких и быстрых манёвров вдруг свернула паруса и начала погружаться в воду, подавать сигналы SOS, мы вызвали помощь с берега, дожидаясь которую много раз обходили яхту по кругу, готовые принять на борт пассажиров. Яхта затонула, так и не дотянув сотню метров до входа в гавань, и мачта её торчала из-под воды добрую неделю. Я даже написал об этом заметку для местного «Вестника Кипра», и заметка вызвала немалое удивление – не так уж часто приходится наблюдать, как тонет яхта. Андреас, наш яхтенный наставник, признался, что за тридцать лет на море видел такое впервые.
По пути наверх я собираю осколки керамики, которых тут в избытке. Солнце уже клонится к закату, оно прямо за Лимассолом, фото в контражуре получаются немного засвеченными, но выразительными.
На вершине холма – огромные каменные блоки, большое оливковое дерево, а главное – ветер, свежий ветер, которого не найти внизу. Я здесь не один – за мной карабкаются две девушки, за ними – мужчина с двумя детьми, а закатом уже любуются двое велосипедистов, притащивших своих железных коней на вершину. Я перелезаю через верёвку и подхожу поближе к гигантской каменной чаше – символу Аматуса. Оригинал в 1865 году спустили с холма, погрузили на корабль и увезли во Францию. Сделать это было нелегко – высота вазы, сделанной из цельного куска песчаника, была почти два метра, ширина – больше трёх, да и весила она полторы тонны. Но французский архитектор Эдмон Дютуа, которого философ Эрнест Ренан отправил вместе с дипломатом, писателем и путешественником Эженом Мельхиором де Вогюэ в марте 1862 года в экспедицию на Кипр, убедил османские власти и добился разрешения на вывоз вазы. На то, чтобы её выкопать и спустить с холма, понадобилось целых шестнадцать дней.
Две гигантские вазы стояли с шестого века до нашей эры перед храмом Афродиты. Они были наполнены водой, необходимой для возлияний, омовений, ритуалов, да и просто утоления жажды прихожан. Надпись на одной из ручек, сделанная кипрским письмом, до сих пор не расшифрована, как, собственно, и всё оно.
Ходить по раскопкам акрополя нужно внимательно, чтобы не свалиться в одну из многочисленных ям. Вот остатки трёхнефной базилики, построенной практически на месте храма Афродиты. С приходом на остров христианства – а принесли его апостолы Варнава, Марк и Павел – началась борьба с «идолопоклонством». И в Аматусе появились свои святые. Соседняя деревня Агиос Тихонас названа как раз в честь одного из них, епископа Аматуса, святого Тихона Амафунтского. Он был одним из тех, кто усердно искоренял остатки язычества на острове. Хотя у меня лично назвать древнегреческую религию язычеством язык не поворачивается.
Самый привлекательный из всех родившихся на Аматусе святых – это, конечно, Иоанн Милостивый. Отец его, Епифаний, был губернатором Кипра, а к христианству Иоанн обратился после смерти жены и детей. Став Александрийским патриархом, он призвал к себе церковных экономов и дал им поручение переписать всех бездомных и нищих в городе, называя их при этом «своими господами». После переписи он взял семь тысяч пятьсот человек на ежедневное обеспечение, строил больницы и приюты. Интересно, где именно он родился – здесь, наверху, или внизу, у агоры?
Спуск к морю с холма с акрополем пологий, а с противоположной стороны он почти вертикальный, и за ним – покрытые зеленью поля, дорога и уходящие до горизонта горы Троодоса. Наверху тихо, слышен только шум ветра, дома Лимассола кажутся крошечными, море заполняет всё пространство, и не нужно обладать большой фантазией, чтобы почувствовать себя древним греком или киприотом.
Романтика античности – штука страшно привлекательная. Достаточно вспомнить Шлимана. Но ведь таких, как он, были тысячи. Были и остаются. Аматус раскапывал не только Дютуа, но и великий Луиджи Пальма ди Чеснола. Найденное им – сейчас в Музее Метрополитен и в Британском музее.
Кипр – это рай для любителей античности. Для тех, кто любит жизнь. Солнце, жару, красивое море, вкусную еду. И лучший способ избавиться от осенней хандры – бросить всё и приехать сюда. Что, кстати, не додумался сделать Достоевский, которому везде в Европе было холодно, пасмурно и скучно. Хотя, может быть, это и к лучшему, что он не приехал на Кипр – наверняка он и о нём написал бы что-то гадкое, и я бы ему этого не простил. С него бы сталось. Хотя… Кто знает. Сказал же он о Кёльне: «Даже луч солнца, простой какой-нибудь луч солнца тут много значил: сияй он над собором, как и сияй он во второй мой приезд в город Кёльн, и зданье наверно бы мне показалось в настоящем своём свете, а не так, как в то пасмурное и даже несколько дождливое утро, которое способно было вызвать во мне одну только вспышку уязвленного патриотизма». На Кипре лучей солнца хоть отбавляй!
Достоевского я вспомнил вовсе не случайно. Упомянутый выше Эжен Мельхиор де Вогюэ был его близким другом, и фраза о том, что все мы вышли из гоголевской «Шинели», опубликована впервые именно Вогюэ – в его самой знаменитой книге «Le roman russe», в статье о Достоевском. Говорил ему это сам Достоевский, или фразу придумал сам Вогюэ – не узнает уже никто.
В общем, все они ездили не туда – Достоевский, Гончаров, Карамзин, Фонвизин… Даже Ильф с Петровым вместо Кипра поехали в Америку. А Толстой? Зачем ему понадобилось ходить пешком именно по Швейцарии? Куда интереснее было бы повторить путь святых Варнавы и Павла, прошедших весь остров с востока на запад.
История эта удивительна.
Разумеется, христианство на остров принесли евреи. Кто же ещё? Главным в этом деле стал родившийся на Кипре Иосиф из рода Леви, будущий святой апостол Варнава. Именно через него в христианскую общину был принят Савл, будущий апостол Павел. В 45 году нашей эры, когда Кипр входил в состав Римской империи, Варнава, его племянник Марк-Иоанн, которого большинство современных исследователей считают тем самым апостолом Марком-евангелистом, который погребён нынче в Венеции, и апостол Павел прибыли на Кипр, в родной город Варнавы, Саламис, и прошли пешком весь остров с востока на запад, проповедуя христианское учение в основном среди евреев, в синагогах. Путь их лежал в Пафос, тогдашнюю столицу, где находилась резиденция римского проконсула Луциуса Сергиуса Павла. Путешествие было проделано не зря – Сергиус Павел стал первым в истории римским проконсулом, принявшим христианство. Прочитав об этом однажды, я мечтаю повторить их путь. Надеюсь, когда-нибудь это случится.
Ну что же, пора идти вниз, пока окончательно не стемнело. До встречи, любимый Аматус. Пора ужинать, что я традиционно делаю в лучшем рыбном ресторане «Ocean Basket». А до этого увидеть, наконец, сына.
Глава четвёртая. Курион
Вчерашний день пролетел со страшной скоростью. Обычно мы начинаем поздравлять сына рано утром, часов в шесть, потому что к восьми нужно быть в школе. Но вчера была суббота, и всем удалось выспаться. Хлопушки, шоколадный торт, всегдашний квест с поиском подарка – и вот уже пора ехать в игровое кафе, где десять подростков, надев на глаза шлемы виртуальной реальности, играют во что-то в вымышленном мире, пока родители обсуждают новости. А какие могут быть новости в наше время? Конечно же, коронавирус. Вся компания немедленно разделились на корона-диссидентов, лоялистов и коронафобов. Самым яростным диссидентом оказался серб Марко, женатый на русской и давно живущий на Кипре.
Слушать его рассуждения о заговоре мирового правительства мне не хотелось, и я предпочёл уединиться с красавицей Викторией, выросшей в Лондоне и отслужившей в израильской армии, чтобы расспросить её о деталях развода с роковым грузинским красавцем Георгием.
Хотя если бы Марко не завёл свою пластинку, я всё равно бы с ней уединился. Обожаю каштановый цвет волос, упругие попы и могендовиды в ложбинке между грудей.
Спустя полчаса мы всё же присоединились к общей беседе, которая завершилась привычно. Все согласились с тем, что Кипр – европейская провинция с множеством недостатков, но лучшего места для жизни нет.
Праздник продолжился дома, до самого позднего вечера, а потом я поехал к себе, в деревню Агиос Афанасиос, в чудесные апартаменты, и завалился спать.
Светает на Кипре рано, и, если не зашторивать плотно окна, яркое и жаркое солнце разбудит тебя часов в шесть. В моей комнате нет штор, зато есть деревянные ставни, сквозь которые не пробьётся ни единый луч.
Поэтому я оставил одну створку открытой.
«Nikis House», традиционный гостевой дом в самом центре деревни, пуст. Чтобы попасть внутрь, нужно карабкаться вверх по узким улочкам, а потом стучать в старые деревянные ворота. Я единственный гость тут. Старый каменный забор отделяет от улицы дворик фантастической красоты, уставленный глиняными горшками с кактусами, агавами и алоэ. Посреди двора растёт высокая пальма, а вдоль забора – просто буйство красок. Белая, красная, розовая бугенвиллия, жёлто-розовая лантана, красный гибискус, розовый олеандр, каллистемон с красными соцветиями-ёршиками, которые так и хочется сорвать и попробовать помыть какую-нибудь бутылку.
Двор уставлен креслами и лежаками. Сейчас он весь мой. Хозяйку всего этого великолепия, высокую худую гречанку с проседью в волосах, зовут Евгения, и мы улыбаемся друг другу ещё и поэтому.
– У вас не совсем греческое имя.
– Совсем не греческое. Оно русское и украинское. Меня назвали в честь украинской бабушки. Во время войны она была угнана на работы в Германию и там познакомилась с моим дедушкой, американским военным моряком кипрского происхождения. Они сыграли свадьбу и уехали в Америку, жили в Нью-Йорке, на Манхэттене. Уже стариками приехали на Кипр, где и остались. Бабушка совсем недавно умерла.
– Как жаль, мне было бы очень интересно с ней познакомиться.
Евгения принесла мне целую корзину фруктов – только что созревшие гранаты, несколько грейпфрутов и жёлто-зелёных кипрских лимонов, тех самых, чьим именем Лоренс Даррелл назвал свою книгу, и парочку бананов. Такую же корзину с фруктами из своего сада подарили мне вчера Лариса с Софронисом, когда я заехал к ним в офис, чтобы оформить наконец машину.
Я завтракаю греческим йогуртом и остатками вчерашнего шоколадного торта. Солнце жарит вовсю, хотя сейчас всего девять. Футболка, шорты и шлёпки – самый подходящий для Кипра дресс-код. Даже не верится, что ещё позавчера я был в холодном Мюнхене. Не верится, что где-то вообще есть зима. Зачем жить в таких местах?
Я собираюсь на Курион. Это волшебное место, ещё один город-государство, где можно в один день попробовать все четыре главных кипрских удовольствия. Удовольствия эти – прикосновение к истории, природа, море и еда. Тут всё рядом – и лучший в округе пляж, и огромный археологический комплекс с амфитеатром, где и сейчас дают спектакли, и захватывающий дух вид на море и горы, и отличные рестораны прямо у кромки воды. Совсем рядом – святилище Аполлона Гилата, важнейшее на Кипре наряду с храмами Афродиты. Страбон писал о том, что рядом с ним есть мыс, откуда сбрасывали святотатцев, коснувшихся алтаря Аполлона. Рядом и единственный сохранившийся на Кипре римский стадион. Однажды мы сделали вот как. Приехали утром к храму Аполлона – от него ещё многое осталось, несмотря на сильное землетрясения 365 года, а вообще простоял он тысячу двести лет, в древности умели строить, – и оттуда пошли по пешеходной тропе к стадиону, построенному во втором веке до нашей эры, во время правления императора Антонина Пия. От стадиона мы дошли до остатков построенной в пятом веке христианской базилики, потом пришли на смотровую площадку прямо над обрывом с потрясающим видом на раскопки древнего Куриона и пляжа под ним. Наверное, отсюда и бросали вниз тех самых святотатцев. Потом вернулись, сели в машину и поехали вниз, купаться и есть устрицы с шампанским.
Сегодня на раскопки я не еду. Я настроен сразу на вторую часть удовольствий. Я хочу купаться, наслаждаться кипрской едой и читать.
После деревни Епископи, которая находится, как и все здешние окрестности, на территории британской военной базы – да-да, на Кипре так и остались две базы, Акротири и Декелия, которые официально считаются Британскими заморскими территориями – я поворачиваю влево, к морю. Прямо у поворота есть источник, из которого беспрерывно хлещет вода, что для засушливого, вечно борющегося с нехваткой воды Кипра – просто чудо. Чуть в глубине за ним спряталась в эвкалиптовой роще крошечная, с человеческий рост церквушка святого Ермогена, чей гроб, согласно легенде, приплыл с острова Самос на Кипр. Впереди, слева – раскопки королевских гробниц и парники с клубникой, которую можно собирать самим, справа, прямо под скалой Куриона – лошадиная ферма. Море сегодня тихое, и это счастье – значит, удастся поплавать. Курион славится своими ветрами; в такие дни можно любоваться десятками парусов сёрферов, которые со страшной скоростью мчатся вдоль берега. Сегодня вместо них – головы блаженствующих пловцов, в основном англичан. Ещё бы – вода почти летняя, градуса двадцать три, не меньше.
Рельеф дня на пляже Курион всё время меняется. Сам пляж – галечный, но заканчиваются камни почти у кромки воды, а дальше – нежнейший песок. Сегодня – блаженство, ветер и течения намыли метрах в сорока от берега большую отмель, плыть до неё минут семь, вода тут ниже пояса, и можно просто сидеть, любуясь игрой солнца на воде и потрясающим видом на череду скал, одна за одной обрывающихся в воду до самого горизонта.
Когда-то, тысячи лет назад, вода подступала гораздо ближе, и на скалах до сих пор остались её следы. Но это было давно, очень давно. Задолго до эпохи неолита, когда в нескольких километрах отсюда, в нынешних деревнях Сотира и Эрими, появились первые поселения. До того, как сюда три с небольшим тысячи лет назад приплыли из греческого Аргоса микенцы. И до того, как тут было основано царство, а Кипр начал переходить из рук в руки – от ассирийцев к персам, от персов к грекам, от греков к римлянам. И каждая эпоха оставляла свой след в архитектуре Куриона. Дом гладиаторов, Дом Ахилла, Дом землетрясения, форум, бани, дом Евстолия – все они достойны описания, но больше всего потрясает амфитеатр, построенный ещё во втором веке до нашей эры и действующий до сих пор. В нём, развёрнутом к морю, с потрясающей акустикой, смотрели мы однажды ночью «Электру» Софокла – прямо под открытым, усыпанным звёздами небом.
Ранним утром 21 июля 365 года в двадцати пяти милях к юго-западу от Куриона случились катастрофические подземные толчки. Землетрясение вызвало цунами такой силы, что ещё спустя триста лет в Александрии отмечали его годовщину как «день ужаса». Десятиметровая волна захлестнула весь Левант. Корабли в портовых городах были отброшены вглубь суши на три километра. Погибли тысячи людей. Курион, которому и без того не везло – за шестьдесят лет тут произошло пять землетрясений – был разрушен окончательно. Его пытались восстановить, но набеги арабов окончательно поставили крест на этой затее. Рядом возникло поселение Епископи, куда все и переселились.
Спустя полторы тысячи лет, в 1870-м, родившийся в Италии и эмигрировавший в Америку военный Луиджи Пальма ди Чеснола, участник Гражданской войны в США и Крымской войны, тогда американский посол на Кипре, а позже, в течение двадцати пяти лет, директор Музея Метрополитен в Нью-Йорке, затеял на Курионе грандиозные раскопки, увенчавшиеся блестящим успехом. Он нашёл тут столько всего, что открыл в 1872 году в Нью-Йорке музей своего имени, и позже Метрополитен выкупил всю эту коллекцию – более тридцати тысяч экспонатов. Микенские кратеры. Известняковые саркофаги. Фрагменты архитектуры святилищ. Статуи богов. Каменная посуда. Украшения из драгоценных металлов и слоновой кости. Древнее стекло. Всё это сейчас в Нью-Йорке.
Около пяти тысяч фрагментов просто утонули вместе с судном Napried, направлявшимся в Америку.
Конечно, это было грабежом, но тогда такое было возможно.
После Чеснолы Курион продолжали раскапывать. Самые важные исследования сделали, пожалуй, уже в 1930-40-х археологи Пенсильванского университета во главе с Джорджем Макфадденом. В доме Макфаддена в Епископи расположен теперь местный археологический музей. Я бывал там всего однажды, но помню этот день до сих пор.
Ладно, о музее можно подумать и позже. Я паркую машину прямо на пляже, как делают тут все, и прохожу ровно двадцать метров до воды.
Боже, она теплее, чем в августе в Одессе.
Накупавшись, расстилаю полотенце, с наслаждением позволяю себе прожариться, отгоняя назойливо лезущие в голову слова любимого врача о вреде загара. Тело медленно оживает, отпуская зажимы, словно не веря, что это не шутка, что это всерьёз, и солнце не спрячется через несколько минут, как это часто бывает в Праге, и рай вокруг не сменится унылым моросящим дождём, который будет идти неделю.
Через час желудок напоминает о себе лёгким бурчанием, и я иду в свой любимый «Chris Blue Beach» – ресторан, чья терраса почти нависает над водой. Он работает десять месяцев в году, закрыт только зимой, и тут всегда полным-полно посетителей.
Страшно соскучившись в Праге по вкусу и запаху нормальной еды, я заказываю сразу много – английский завтрак с яичницей, сосисками и бобами, греческий салат, кальмары на гриле, апельсиновый фреш и фраппе. Все места в тени заняты, но я наслаждаюсь зноем и ярким солнцем. Сменив несколько столиков, нахожу наконец место, где оно не так ослепительно и где можно читать.
Я привёз с собой «морскую книгу» Вальтера Беньямина – так я назвал сборник его эссе о коллекционерах и коллекционировании. Получилось так, что я купил в черногорской Будве у Жени и Лены Коганов, владельцев книжного магазина «Бабель», которые привезли его туда из Тель-Авива, а читаю его теперь на Кипре, прямо у моря.
Беньямин довольно скучен, но у него есть блестящие мысли. В эссе «Я распаковываю библиотеку» он говорит о том, что писатели пишут книги если и не по бедности, то от неудовлетворённости теми книгами, которые они покупают и которые им не нравятся, а из всех возможных вариантов приобретения книг самым похвальным считается писать их самому. Невероятно оригинальная версия. Много лет меня мучило толстовское «можешь не писать – не пиши». Мучило и злило. Неужели у Толстого сочинительство было такой же базовой потребностью, как еда, секс и сон? Для меня оно всегда стояло выше в пирамиде Маслоу – от потребности в признании через познавательные и эстетические потребности к самореализации. Потребность в признании была и остаётся движущей, главной. Лет в двадцать пять я записал в своём обрывочном и нерегулярном дневнике, разбросанном по разным блокнотам, а сейчас по заметкам в телефоне, что после сорока хочу стать писателем. Как-то так и получилось. Мой израильский друг Миша сказал мне однажды во время нашей с ним единственной прогулки по Белгород-Днестровской крепости, что всё то, чего он в жизни хотел, о чём мечтал, случалось, если он прикладывал для реализации своих мечтаний хоть небольшие усилия.
Я усилия предпринял. Предпринимаю до сих пор.
Правда, далеко не каждый из тех, кто сел за письменный стол и начал набирать на клавиатуре свои спутанные мысли, становится писателем.
Писателями становится меньшинство.
И не факт, что все они этому рады. Хотя Паустовский с Акуниным утверждают, что писатель – лучшая профессия на свете.
Что же такое художественная литература? Способ отвлечься? Развлечение? Игра, которая учит – «сказка ложь, да в ней намёк»? Или необходимая составная часть воспитания? А что такое тогда музыка? Театр? Почему актёров когда-то хоронили за оградой кладбищ, а сейчас они чуть ли не самые популярные в обществе люди? Что изменилось за эти столетия? Стало легче жить, и сместились акценты? Изменились критерии серьёзности? Раньше ребячество было не в чести, а сегодня все хотят как можно дольше оставаться молодыми? Можно тратить меньше времени на обеспечение потребностей тела, поэтому можно обратить большее внимание на разум, его развитие, его игры? Интеллектуалом быть привлекательнее, нежели ремесленником или святошей? И сколько всё это будет продолжаться?
Хотя – у кого я это спрашиваю? И зачем? Ведь ответы на все вопросы можно легко найти, стоит лишь задаться целью и потратить на это время. А если на один вопрос ответов будет несколько, выбрать кажущийся самым правильным. Но это скучно. Всё знать скучно, а когда всё можешь, то ничего и не хочется. Даже у самой совершенной вещи для полноты совершенства должен быть небольшой недостаток. Энергия заблуждения – великая вещь, это именно та энергия, за счёт которой и существует многое в этом мире. Должен быть зазор между полученным и желаемым. Для работы экономики нужна небольшая инфляция. Для появления ветра нужна разность в давлении. Но так как всего знать невозможно, тяга к знаниям, к счастью, будет вечной.
Кандинский писал о том, что искусство – не бессмысленное создание произведений, а целеустремлённая сила, призванная служить развитию и совершенствованию души. Более того, душе так же, как телу, нужен «хлеб насущный». Василий Васильевич вообще настраивает меня на философский лад. Вот и тут – если душа требует пищи, а это ведь расхожая фраза, пища должна быть всегда новой и свежей. Поэтому вопрос о том, зачем писать что-то новое, если до нас уже сказано обо всём, можно не задавать.
Пойдём дальше. Уже упомянутый выше Борис Акунин разделяет писателей и беллетристов ещё и так – писатели пишут о себе, раскрывая душу, беллетристы пишут о других. Я слишком долго писал о других, пора и о себе подумать. И пусть это напоминает дневник, и я не знаю ещё, оставлю ли эти строки в финальном тексте, но это то, что мне сейчас необходимо.
Но что же делает произведение художественным? И зачем они вообще нужны, художественные произведения? Ведь практически любую драму Шекспира можно переписать как статью психолога для популярного, а то и глянцевого журнала. И наоборот – Бунин своего «Господина из Сан-Франциско» сделал из однажды увиденной газетной заметки.
Что меняется? Чувство? Собственное мнение автора? Читатель получает эстетическое удовольствие вместо интеллектуального? И главная моя задача – доставить удовольствие читателю, не забывая при этом о себе?
Удовольствие – ключевое слово. Регулярно задавая себе вопрос о том, ради чего стоит жить, чаще всего я приходил к мысли о том, что жить стоит ради удовольствия и ради познания. Ведь помощь другим, бескорыстная, искренняя, тоже в конце концов приносит удовлетворение, а значит, удовольствие. Но ведь и познание приносит удовольствие. Любовь – ещё большее удовольствие и радость. Значит, я живу ради удовольствия. Получается, и писать нужно так, чтобы удовольствие было многократным – и в самом процессе, и при внесении правок, и при получении редких похвал.
Меня долго подбадривала фраза Толстого, переписанная в записную книжку женой Давида Бурлюка, Марией Никифоровной: «Я согласен писать всю мою жизнь, если у меня найдётся только два читателя». Я был уверен в том, что Лев Николаевич сказал именно так. Каково же было моё удивление, когда однажды я всё же решил её перепроверить, и Гугл не выдал ни одного совпадения с этой фразой! Настоящая мысль Толстого была совсем иной. Вот она:
«Всякий писатель для своего сочинения имеет в виду особенный разряд идеальных читателей. – Нужно ясно определить себе требования этих идеальных читателей, и ежели в действительности есть хотя во всем мире два таких читателя – писать только для них».
Ну что сказать – Толстой в исполнении Бурлюков мне нравится больше. Хотя сам, работая над биографией Бурлюка, ориентировался как раз на нескольких идеальных читателей.
А ещё меня обнадёживает то, что сам Лев Николаевич тоже «выписался» из дневников в художественную прозу – через «Историю вчерашнего дня» и «Детство», до тех пор, пока не осознал, не создал дистанцию между собой и своим героем, которого по-прежнему называл «я». Будем считать, что и я сейчас пишу художественную автобиографию, не забывая при этом о возможных приступах «чувства эстетического стыда» после прочтения написанного.
Кстати, о Бунине. В своём «Господине из Сан-Франциско» он пишет о том, что американец, о котором он писал, ехал в гостиницу «Квисисана», одну из самых роскошных гостиниц на Капри. Это забавно, это опять совпадение, одно из тех совпадений в мелочах, которые часто встречаются в жизни. Ну вот, например, одно из них – когда-то, в очередной раз размышляя о том, чем дальше заниматься в жизни, я начал всерьёз задумываться об организации собственного кукольного театра. Неожиданных перемен было в моей жизни немало. Не все планы осуществились – как это обычно и бывает. Вместо ветеринарного образования я получил юридическое, и, несмотря на острое желание, так и не пошёл работать воспитателем в детский сад. Зато открыл большой детский центр с музыкальной школой и множеством кружков при нём. Был там и небольшой зал со сценой – как раз для камерного кукольного театра. Но не задался даже камерный, а я мечтал о театре большом. А ещё – о собственной коллекции кукол. Мечты так и остались мечтами, я лишь купил несколько книг о них и вскоре понял, что живопись как предмет коллекционирования привлекает меня куда больше. Отметил только для себя, что главный советский кукольник, Сергей Образцов, родился в один день со мной – или я с ним. Пятого июля. Факт этот немного согревал мою душу. И вот совсем недавно я узнал о Евгении Деммени. Евгений Сергеевич Деммени (жаль, что не Леонидович, но это было бы уже слишком) был создателем Ленинградского кукольного театра, снял первый в Европе игровой кукольный фильм «Макс и Мориц», поставил первый спектакль в куклах на телевидении (и это в 1938 году!).
Я был ошарашен. Это уже чересчур. И теперь снова думаю о куклах – так же, как месяц уже думаю о «Квисисане», увидев табличку на отеле с таким названием в Карловых Варах.
Это слово просто прицепилось ко мне.
Что за странное название?
Ответ я нашёл у прекрасного Алексея Ремизова, тоже вовлечённого в неслучайную череду случайностей. А как иначе объяснить тот факт, что во время службы в театре Мейерхольда в Херсоне они с женой снимали комнату не где-нибудь, а именно в квартире Бурлюков, в результате чего Серафима Павловна стала брать уроки живописи у Давида и всю жизнь считала его своим учителем?
Так вот, Ремизов с художником Юрием Анненковым были завсегдатаями петербургского ресторана «Квисисана», знаменитого своим буфетом-автоматом. Приглашая в очередной раз Анненкова в то место, где «так оздоровляют», и увидев недоуменный взгляд того, Ремизов воскликнул: «Да это же qui si sana!». Здесь лечат!
Карловарский отель «Quisisana Palace», расположенный прямо напротив легендарного «Pupp‘a», был построен в 1888 году Антоном Пуппом как свадебный подарок своей жене, Марии Маттони. А думаю я о нём так долго потому, что тоже был вовлечён в странную цепочку совпадений – поехав на старое городское кладбище Карловых Вар в поисках могилы великого коллекционера Ивана Морозова, я нашёл семейные могилы Бехеров, Пуппов, Маттони и Мозеров. Всей карлсбадской элиты. И потом только узнал о том, что Пуппы и Маттони были в родстве.
Минеральную воду «Маттони», к которой мы привыкли в Праге, на Кипре не найдёшь. Тут вообще редко пьют газированную воду. Но хватит предаваться раздумьям – сосиски с яичницей почти остыли, а солнце, наоборот, стало припекать ещё сильнее. Ресторан полон, шум голосов становится всё сильнее. Пройдусь, пожалуй, к христианской базилике, руины которой были найдены прямо под скалой Куриона. Она совсем близко – нужно просто перейти через дорогу.
Октябрьский песок ещё горячий, но уже не такой обжигающий, как летом. Базилика, построенная в начале шестого века и через полтора века заброшенная – арабские набеги на остров не прошли бесследно – почти не видна с пляжа. Песчаные холмики и низкие деревца заслоняют её. Табличка с описанием на греческом и английском почти дочерна выгорела на солнце, и единственными моими спутниками, интересующимися историей, стали юркие ящерки, разбегающиеся по мере моего приближения.
Кипрские ящерицы заслуживают, конечно, отдельного рассказа. Скажу только, что видел даже полуметровых. Было это у спрятанного в холмах за деревней Эрими монастыря Святого Георгия. Парочка таких почти ископаемых ящеров грелась в большом дупле старой оливы, и, когда я подошёл поближе, чтобы их рассмотреть, даже не шелохнулась. Впрочем, я сам не знаю, кто из нас попятился бы первым, будь они попроворнее.
Съезжу, пожалуй, в Епископи, посмотрю, не открыт ли археологический музей. К счастью, переодеваться не нужно. Американские шорты-плавки – отличное изобретение. Искупался, высох, натянул футболку – и вот ты уже в готов к любому кипрскому официозу.
Увы, музейное расписание не изменилось. В выходные он закрыт, а в будние дни открыт лишь до обеда. Лет пять назад я поставил перед собой цель в него попасть. Удалось это далеко не сразу.
Расположен музей в бывшем доме Джорджа Макфаддена. Чудесном двухэтажном доме с арками на первом этаже, с кипарисами, оливами и апельсиновыми деревьями во дворе. В нём всего несколько комнат и двор. Все они заполнены, буквально забиты артефактами с раскопок Куриона. Самое поразительное тут – найденные в «Доме землетрясения» скелеты обнявшихся мужчины, женщины и ребёнка, погибших во время катастрофы 365 года.
Тот единственный приезд я помню до сих пор. Мы долго болтали со смотрительницей с волшебным именем Евангелия. На прекрасном английском она рассказала мне историю своей жизни – о том, как родилась и выросла в горной деревушке Лофу, о том, как влюбилась ещё в школе в историю и археологию, как училась в Сорбонне, как любит свою работу. Рассказала о Макфаддене, заядлом яхтсмене, который перегнал в 1934 году на Кипр свою построенную годом ранее в Роттердаме 90-футовую яхту «Samothrace». Спустя тринадцать лет он продал яхту египетскому королю Фаруку. Тому самому Фаруку, который много раз останавливался в отеле «Квисисана» на Капри. В том самом отеле, где Бунин с женой провели три зимы, где принимали Шаляпина и Горького, где Иван Алексеевич написал повесть «Суходол» и десяток рассказов. Того самого, где умер господин из Сан-Франциско…
Евангелия рассказала о том, что дом, в котором сейчас расположен музей, Макфадден построил в конце 1930-х, потому что в Епископи было трудно снять жильё для всей команды археологов. Рассказала о его смерти – опытный яхтсмен вышел с другом порыбачить на новой парусной лодке; когда она перевернулась, он не смог доплыть до берега…
Мы говорили об истории Кипра, о Греции и Турции, о том, что Эрдоган превращается в диктатора, о том, что Кипр всегда был и остаётся на перекрёстке интересов самых разных стран, о том, что мир так хрупок… Я уходил из музея с сожалением, но мне хотелось прогуляться по центру Епископи, спуститься к старой, давно заброшенной мечети.
Когда через полчаса я возвращался мимо музея к машине, Евангелия стояла у его ворот, держа в руке половину очищенного апельсина.
Она ждала меня всё это время.
Такие истории для Кипра не удивительны. Я нигде не встречал таких добрых и отзывчивых людей.
То, что я пишу сейчас – непонятная смесь путевых записок, воспоминаний, отпущенных в свободное плавание, с прорывами потока сознания, без схемы, структуры, сюжета, и я при этом хочу, чтобы из всей этой каши получилась повесть. Может ли получиться каша, то есть повесть, если варить её не по рецепту? Из четырёх типов повествования по Борхесу она ближе всего к третьей. Но здесь это поиск себя.
По пути домой я решил заехать в Эрими, деревню, где мы прожили два года. По кипрским меркам – место знаменитое. Во-первых, не так давно в её окрестностях нашли чуть ли не самое древнее кипрское поселение, в результате чего выяснилось, что люди на этом месте живут уже почти десять тысяч лет. Во-вторых, тут находится главный кипрский музей вина. В-третьих, у Эрими забавный статус – половина деревни находится на территории собственно Республики Кипр, а половина – на территории британской военной базы. Так что, когда переходишь дорогу, чтобы зайти в аптеку, или периптеро, или овощной магазин, каждый раз оказываешься за границей. Это ужасно забавно – делаешь фото на телефон, и он отмечает локацию: «Британские заморские территории». За день каждый местный житель пересекает эту условную, ничем не обозначенную границу десятки раз.
Когда-то англичане приняли специальный закон о статусе таких территорий – с тем, чтобы жители кипрских деревень, в отличие от жителей деревень на Бермудах, Ангилье, Фолклендах и ещё в десятке мест, не могли претендовать на британское гражданство. Казус этот сыграл злую шутку и с ближневосточными беженцами, которые добирались до Кипра по морю и специально причаливали у берегов военной базы. Убежища в Великобритании они так и не получили, и несколько сотен их с детьми и внуками так и живёт на базе который десяток лет.
В Эрими – самый большой в окрестностях собор, воскресная служба в котором начинается в шесть часов утра, о чём все узнают благодаря колокольному звону. Собор в это время переполнен – несколько сотен киприотов с нарядно одетыми детьми приходят на службу и причастие, и для них это настоящий праздник. Если учесть, что в субботу киприоты нешуточно гуляют и добираются домой глубокой ночью, это вдвойне удивительно.
А я несколько лет даже мечтал о том, чтобы моим именем назвали тот крошечный переулок в деревне Эрими, где мы жили. Всё равно он носил одноименное с соседней улицей название. Им ведь это ничего не стоит, а мне приятно. Я разрабатывал грандиозные планы превращения Эрими в культурную столицу острова, составлял списки художников, которых мог бы пригласить сюда на пленэр, думал о концертах и литературных чтениях. Начать решил с выставки. Привёз из Одессы несколько десятков отличных работ из своей коллекции, обрамил их, подарил одну мэру и наконец договорился пойти с ним вместе в недавно отремонтированный деревенский культурный центр, небольшое одноэтажное здание с черепичной крышей, вплотную примыкающее к самой знаменитой местной таверне «У Михалиса».
Оказалось, что внутри нет системы развески, а дырявить гвоздями стены нельзя. Мистер Хаджичамбис предложил мне расставить картины на скамеечках вдоль стен.
Разумеется, я отказался. Так окончилась, не начавшись, моя культурная экспансия.
Ну ничего, всё равно я люблю Эрими нежной любовью и всякий раз, прилетая на Кипр, приезжаю сюда.
Сегодня в нашем гостиничном дворике перемены. На смену немецкой паре приехали две кипрские. Теперь даже не нужно идти в таверну, она пришла сюда сама. Тишина закончилась. Киприоты предпочитают проводить вечера и ночи на улице и говорить, говорить, говорить. Это раздражает и успокаивает одновременно – с одной стороны, от шума голосов нельзя полностью абстрагироваться, с другой – он свидетельствует о том, что человечество ещё существует, а не растворилось окончательно в густой темноте кипрской ночи.