Он брал Берлин. Он и вправду брал Берлин. У него даже медаль была. Вообще-то он не должен был попасть туда — молодой ещё, не обстрелянный толком. К апрелю сорок пятого он прослужил меньше года и в серьёзных боях, лицом к лицу с врагом, не участвовал. Но Маршал торопился, знал, какого подарка хочет Хозяин к Празднику — и не жалел чужих жизней. Да он их никогда не жалел. Что ему, разминировавшему минные поля телами своих солдат, ещё несколько десятков тысяч душ? Вот и попал девятнадцатилетний рядовой со свежим пополнением в одну из стрелковых дивизий, брошенных на штурм. Рейхстаг не брал и на нём не расписывался, хотя возможность и была. Потом не раз жалел об этом — спрашивали часто пионеры на встречах, а врать не хотелось — и так слишком многое приходилось утаивать из того, что хранила и выталкивала на поверхность его не ослабевшая с годами память, такого, о чём не расскажешь постороннему, и лишь встречаясь с немногими оставшимися, прошедшими через то же самое стариками, он пытался облегчить её, выговориться, и удивлялся, как отшатывались бывшие товарищи, как зло отпихивали его.
— Не было такого. Врёшь ты всё!
Лишь один — его бывший взводный Леха, старший сержант Сенцов — большой, грузный, неестественно распухший диабетик, ничем не напоминающий того сухого, опытного и жёсткого бойца из сорок пятого года, не раз спасшего ему жизнь, утаскивал старика в сторону, выводил из-под перекрёстного огня теперь уже своих и шептал в скукоженное, с оторванной шальной пулей мочкой старческое ухо:
— Тихо, рядовой, тихо, молчи, это приказ.
А после вдвоём в ресторане — трата, которую они позволяли себе раз в год — выпив и сняв тяжёлый от позвякивающих орденов и медалей пиджак (у него, в отличие от старика, наград было много) уже в голос корил друга:
— Зачем ты? К чему ты это им рассказываешь? Неужели не понимаешь? Это же не старческий склероз. Просто они не хотят этого помнить, и потому не помнят. А не помнят, значит, и не было.
— Но ведь было! — уже не так уверенно возмущался старик.
— Для тебя было — для них нет.
— А правда?!
— А правдой будет то, что напишут в учебнике.
Этот спор они вели каждый в год, в День Победы, когда мэрия собирала оставшихся в живых ветеранов и устраивала скромный банкет, с которого эти двое, посидев часок, тихо исчезали. Со временем стариков становилось всё меньше, оставшиеся болели и слабели, и банкет устраивать перестали, ограничившись рассылаемыми по домам, продуктовыми подарками и поздравительными открытками.
Со взводным они встречались не только по праздникам — после демобилизации старик вернулся в родной город. Туда же, демобилизовавшись на три года позже, приехал и Сенцов — ему было все равно куда — семья погибла в маленьком городке на Украине, и жить там он не смог. Попробовал и не выдержал, сбежал через месяц. Старик помог ему устроиться на завод, где работал сам, подсказал, где снять угол — знакомую вдову с двумя маленькими детьми. Там Сенцова и арестовали в пятьдесят первом, туда же в пятьдесят четвёртом после амнистии он и вернулся. Жил с вдовой не расписываясь, воспитывал детей пропавшего без вести в первый год войны молодого лейтенанта, тихо спивался, болел. Лет пять назад ему отрезали ногу из-за развивающегося диабета, а ещё через три года старик оказался единственным из ветеранов, пришедших на его похороны. Место на маленьком тихом и зелёном, заросшим акацией кладбище, старик выбил с трудом. Писал заявления, надевал пиджак с медалями, даже принёс награды взводного на приём к заместителю мэра. Кладбище, когда-то находившееся на окраине, оказалось теперь внутри, чуть ли не в центре разросшегося за десятилетия города, и там уже не хоронили. А вот для жены своей, умершей вскоре после взводного, идти и просить снова — постеснялся. Вот и похоронили Катю на новом, дальнем и огромном — от горизонта до горизонта — сыром, заливаемом по весне талой водой, голом кладбище, похожем на утыканное одинаковыми крестами поле проигранного сражения. Добираться туда было долго — двумя автобусами с пересадкой, а после ещё полчаса пешком. Дочь так ему этого и не простила, и если ездила на могилу матери, то сама и никогда вместе с отцом. Она вообще была им недовольна — тихий больно, стеснительный, а ещё боец, ветеран. Берлин брал, а жильё нормальное разросшейся семье выбить не может! Она рано вышла замуж, родила внучку, и Катя, тогда ещё живая и полная сил, вырастила ту в тесноте их крохотной двухкомнатной квартиры. Потом не стало защищавшей его от нападок дочки, Кати, но зато дочкин муж, ухитрился получить ведомственное жильё, и они выехали, оставив свою, выросшую к тому времени дочь, деду. А тому бы и в радость — всё ж не один — да только внучка очень быстро привела сначала жениха, а после забеременев и мужа. И всё началось сначала.
* * *
Просыпался старик без будильника всегда в одно и то же время — в шесть утра. Когда-то, чтобы поспеть к утренней заводской смене, а после, выйдя два десятка лет назад на пенсию, по привычке. Вставал, бесшумно, чтоб не потревожить очередную «наследницу» — мальчиков почему-то в их семье не рождалось — пробирался в туалет и, не заходя на кухню, не завтракая исчезал из дома. Летом — в умытый и согретый ранним восходом ближний парк, зимой — в темень, в морозную и сырую предрассветную мглу. Если уж совсем холодно было, шёл к вокзалу и там, в каком ни на есть а тепле, проводил почти два часа до открытия магазинов. Чтоб не примелькаться, не обращать на себя внимания вокзальных служащих и редких полицейских, не сидел в «зале ожидания», а двигался, по-воински менял позицию: толкался в заспанном муравейнике спешащих на утренние электрички, читал на скамейке подобранную там же газету, курил на перроне или с деловым видом изучал расписание поездов, которое вскоре запомнил наизусть. В станционном буфете выпивал стакан мутного горячего кофе из огромного надраенного титана и, потратив так утро, не торопясь брёл в рано открывавшуюся булочную, а после в гастроном рядом с домом. Летом было проще — до огромного запущенного парка на берегу реки раньше он пешком минут за двадцать добирался. Теперь на это почти полчаса уходило. Когда-то он подолгу там гулял — сначала с дочкой, после с внучкой. А вот правнучку ему уже не доверяли — только возле подъезда — стар стал. Теперь он в одиночестве бродил по заросшим аллеям, раскланивался со знакомыми собачниками, курил, подложив полиэтиленовый пакет на влажной от утренней росы скамейке.
Тёплый, свежевыпеченный хлеб (половинку чёрного себе и батон остальным), молоко, творог — это обязательно — это ритуал, его ежеутренний взнос в семью. Раньше он частенько ещё брал что-нибудь особенное, чтоб побаловать внучку. Денег хватало, пенсия по нынешним временам, большая, военная. Правда, он и другие продукты покупал, и за квартиру за всю сам платил, и коммуналка на нём, и как-то так получалось, что до следующей пенсии иногда приходилось перехватывать тысчонку-другую — когда-то у взводного, теперь у его вдовы. Так что приносил старик деликатесы — колбаски твердокопчёной, сёмгу или лосося солёного, а то и железную, с зелёной полосой баночку красной икры — всё реже. Да и внучка после родов сильно изменилась — вместо привычной, принятой у них ранее благодарности, могла по настроению: или отшвырнуть брезгливо принесённое, или молча, с недовольным лицом принять. Она числилась где-то бухгалтером. Что-то считала дома, а раз в неделю оставляла старика с правнучкой и уезжала на пару часов сдавать свои балансы. Муж её, Сеня, рано начавший отпускать пивной животик блондин с сонными глазами, помотался по разным офисным работам — то руководил чем-то, то служил непонятным «менагером», а недавно устроился прорабом на стройку и стал хорошо зарабатывать. Деньги у них появились, и Сеня приосанился, и коляску новую ребёнку купили, но поучаствовать в оплате квартиры или других общих расходах внучка с мужем пока не стремились. А старик и не роптал — рад был, что хоть чем-то полезен. С внучкиным мужем до сих пор уживался — вроде и поводов не случалось, чтоб ссориться. Ведь поначалу-то Семён тихий был, спокойный и невредный, со всеми ладил и единственным, кто его сразу почему-то невзлюбил, оказался взводный. Погулял тогда со всеми вместе на свадьбе, поздравил новобрачных, потом пару раз, будучи у старика в гостях, выпил вместе с новым членом их семьи, а после сказал старику:
— Говно-парень. Ты извини, боец, но не приду я к вам больше. Давай где-нибудь на стороне встречаться.
К себе он давно не приглашал. Куда там — вшестером в полутора комнатах.
Всё вроде шло не плохо, вот только всё чаще от Семёна знакомо пахло, и всё чаще из их комнаты до старика доносилась невнятная сердитая перебранка. Вот и тогда — неделю назад, после такого спора вышел Семён на кухню — покурить. Чувствовал старик, что надо бы к себе в комнату шмыгнуть и творожок свой вечерний там доесть — не в духе родственник — да не успел. Тот дверкой холодильника раздражённо хлопнул, щёлкнул сердито зашипевшей банкой с пивом, отхлебнул от души, да и облился тут же. Потекло, оставляя бледные полоски тающей пены, на жёлто-коричневую футболку с бордово-красной надписью «Можем повторить».
— Ты, дед… ну, ты того, понимаешь… Мы ж это… следующее поколение… Нам расти, развиваться надо… Мы, это самое, ну, про эволюцию слышал? — старик молчал, ещё не понимая, что последует дальше. — Следующее поколение сменяет это… предыдущее, которое, ну, переросло уже… ну, ты ж понял, да? Пора, дед, освобождать жилплощадь. Тесно тут становится. Машка, вот, того… беременна снова.
— И куда ж мне? — старик сам не ожидал, что так спокойно спросит. Всё внезапно разъяснилось: нарастающая внучкина враждебность, нервозность в доме и тихие свары за дверью.
— Ну, не знаю… есть же всякие эти — дома… и ветеранские есть. Ты ж это — Берлин брал. Должны ж тебе…
* * *
Эти надписи он видел многократно: на машинах, на футболках, раз даже на большом плакате-перетяжке над центральной улицей. Иногда с прикреплённой или пририсованной чёрно-жёлтой ленточкой, иногда без. Глаз скользил по ним не останавливаясь, и в содержание старик не вникал — столько рекламы всевозможной на улицах — что ж в ней разбираться.
В тот день они со взводным (столько лет прошло, а старик так его про себя и называл) зашли в рюмочную. И не праздничный день был и не выходной — середина недели. Да им-то пенсионерам все дни одинаковы. Посидели, выпили и уже на выходе, в дверях столкнулись с торопившимся внутрь парнем лет двадцати — невысоким крепышом с толстой борцовской шеей. Тот, увидев двух стариков, из которых один одноногий инвалид с костылём, подался назад, уступая дорогу, но тут Лёха неожиданно вцепился одной рукой парню в грудь, скомкав футболку с той самой надписью, и надсадно заорал:
— Повторить? Что ты, щенок, повторить хочешь? А? Что? Сколько тебе ещё крови надо?
Парень растерялся. Высокий, водянисто-разбухший старик с красным налитым лицом, едва удерживая равновесие на единственной ноге, крепко держал его мощной лапищей, занося другой рукой костыль для удара. Закончилось бы всё плохо — затоптали бы их, загрызли — следом за парнем вся их стая подбегала, все в таких же футболках, если бы не закричала истошно продавщица, и не появился полицейский наряд. Старший — немолодой капитан — оказался соседом, и стариков даже подвезли к Лёхиному дому. Там взводный молча рухнул на кровать, а старик потоптался недолго рядом и тихо ушёл. С тех пор он замечал эти надписи и каждый раз вздрагивал, отворачивался и гнал от себя воспоминания о том, что ни за что на свете не согласился бы повторить. А беспощадная и непослушная память всё вытаскивала из тёмных закоулков, тщательно упрятанные там кошмары.
* * *
Их взвод был придан в резерв одной из штурмовых групп, прорывавшихся к центру Берлина с юго-востока. Сначала по выделенному им участку работала артиллерия, затем вперёд ползла разведка и сапёры, а следом на полуразрушенные улицы, зачастую проламывая остатки стен того, что раньше было человеческим жильём, и пробивая прямой наводкой баррикады, врывались танки, за ними — автоматчики. Им доставалось самое страшное — самый ад. А дальше шли они — стрелковый взвод под командованием сержанта Лёхи Сенцова. В их задачу входила зачистка: выковыривание из подвалов, превращённых в дзоты, и квартир с амбразурами в заложенных кирпичом окнах, ставших огневыми точками, затаившихся пулемётчиков, косивших штурмовую группу с тыла; снайперов, бесстрастно отстреливающих нападавших по одному; обезумевших от ужаса фольксштурмовцев со старой винтовкой и фаустпатроном. Немцы понимали безнадёжность сопротивления — и бились до конца. На исходе первых суток непрекращающегося кошмара штурмовая группа продвинулась на несколько кварталов вглубь города, потеряла почти половину состава и затормозила, закрепившись на границе небольшой и наверняка заминированной вытянутой площади. Здания на противоположной её стороне угрожающе пялились слепыми бельмами замурованных окон с узкими бойницами, и было ясно, что все они вместе представляют сплошной многоэтажный укреплённый дот. С ходу его было не взять. К утру пришло подкрепление с артиллерией и ещё несколько танков взамен подбитых. Старик (тогда ещё двадцатилетний рядовой пехотинец), прижимаясь к щербатой от пулевых выбоин стене полуразрушенного дома, короткими перебежками следовал за взводным по уже отбитой у немцев улице, ведущей к той самой площади, где артиллерия и танки уже начали артподготовку к следующей атаке — прямой наводкой методично разбивая, порой вырывая целые куски из стен домов, где закрепились немцы. По противоположной стороне улицы, также пригнувшись, пробирались несколько солдат из их взвода. Старик непрерывно вертел головой по сторонам, чтобы не упустить внезапную опасность, но просмотрел. Из узкого подвального, наполовину заложенного кирпичами окна, прямо перед ним, у его ног матово блеснул ствол, раздалась короткая очередь, и один из солдат на той, теневой стороне улицы упал. Упал молча, не крикнув. Остальные успели нырнуть в пролом в стене и залечь. Стрелявший не мог видеть старика, тот стоял, вжавшись в стену на его же стороне, и до подвального окна старику оставалось всего несколько шагов. Взводный был дальше, метров на двадцать впереди. Поначалу он так же вжался за выступ стены, затем показал старику знаком, что надо делать, а сам стал приставным шагом по стеночке продвигаться в его сторону. Старик вытащил из-за пояса немецкую гранату на длинной деревянной ручке, понял, что забросить её в узкую щель будет трудно, и достал лимонку. Чека, два быстрых шажка к окну и, пока граната летит внутрь, сам он, не дожидаясь взрыва и опередив взводного, мчится к выбитой, висящей на одной петле двери, ведущей в дом, а там по короткой металлической лестнице вниз, в подвал. Подвальная дверь заперта, и тут пригодилась вторая граната. Подоспел взводный, швырнул в приоткрывшуюся щель вырванного взрывом косяка двери ещё одну лимонку, и после того, как осколки отбарабанили свой смертоносный танец, вместе со стариком ворвался в подвал. На полу у наружной стены лежал стрелок в солдатской форме, лицом вниз, вытянувшись всем длинным узким телом от окна вглубь помещения. Словно стоял он по стойке смирно, вытянув руки по швам — да так и рухнул плашмя. Солнечный луч, пробравшись через щель амбразуры, выхватывал из подвальной полутьмы его иссечённую осколками спину и лужицу чёрной крови, растекавшуюся из-под белобрысой коротко остриженной головы. Остро пахло гарью, мочой и застоявшимся давно не проветриваемым человеческим жильём. Именно жильём. Глаза старика привыкли к подвальному полумраку и оглядевшись он понял, что кроме мёртвого немца там есть, а вернее были, и другие. На железной кровати, придвинутой к дальней от окна стене, под грудой тряпья явно прорисовывалось ещё одно тело. Старик подошёл и резко, стволом автомата сдёрнул рваное одеяло. Широко открытые глаза женщины вопросительно и удивлённо смотрели в закопчённый потолок, из развороченных осколками выпуклого живота и груди стекала на пол кровавая жижа, но лицо осталось не тронутым, чистым и светлым, словно замерла она во время молитвы, устремив взгляд вверх в ожидании ответа. Рядом, на подставке из снарядных ящиков, стояла детская кроватка, с рваной сеткой, а в ней неподвижный, туго спелёнатый и завёрнутый поверх в светло-голубенькое с вышивкой по углам одеяльце младенец. Верх одеяла в нескольких местах был прорезан осколками, один торчал сбоку, а крови совсем не вытекло, только одеяло с одной стороны почернело. Сколько раз после ни вспоминал старик этот эпизод, сколько б ни пытался переиграть, переписать, засевшее в глубине, в подкорке, но бесстрастная память вновь и вновь подсовывало ему один и тот же ответ:
— Да никак тебя тогда это не взволновало. Совершенно безразлично посмотрел ты тогда на этот маленький трупик только что тобой убитого ребёнка. И единственная мысль тогда проскользнула: А голубое — это мальчик или девочка? Вечно я путаю…
— Уходим, — сказал за спиной старика взводный. Тот повернулся к выходу, и тут его внезапно вырвало. Его выворачивало ещё с минуту, пока не начало рвать желчью. Тогда взводный, до того молча наблюдавший за стариком, резко скомандовал. — Хватит, — и протянул ему фляжку с водой, а когда тот задыхаясь прополоскал рот и сделал несколько жадных глотков, открыл вторую — со спиртом.
Штурмовая группа под прикрытием артиллерии, пробираясь через развалины, обошла площадь по краю, ворвалась в уже наполовину разрушенное здание, выбила оттуда немцев и двинулась дальше, оставив сапёров расчищать площадь от мин, а Лёхин взвод — округу от недобитых защитников. Старик со взводным прочёсывали подвалы, чердаки, уцелевшие квартиры, где могли укрываться фашисты. Где-то им попадались трупы, где-то раненые, изредка живые, тут же сдающиеся в плен немецкие солдаты, — таких выводили и передавали идущей следом группе захвата. Мёртвых было больше. Особенно гражданских. Старик не спал вторые сутки. Поесть ему удалось, а вот когда взводный дал своим бойцам возможность подремать, пока подтягивалось подкрепление, проворочался час на снятых тут же с покойников немецких шинелях, да так и не заснул — как только закрывал глаза, начинала бить мелкая дрожь, и тошнота подкатывала.
К середине второго дня старику оторвало мочку уха. Откуда прилетела пуля он так и не понял — свистело со всех сторон. Вполне могло случиться, что и свои. Было больно, но крови оказалось на удивление немного. Его быстро перебинтовали, заклеили рану. Отправиться в тыл, в санчасть он отказался. А кроме этого, до конца войны ранений у него и не случилось — да и война скоро закончилась, и отчего-то чувствовал он себя всю жизнь неловко, признаваясь, что вот, мол, отделался мочкой уха — не героически как-то вышло. Так и провоевал он с замотанным ухом до вечера, до той самой, запомнившейся ему квартиры на первом этаже добротного трёхэтажного дома с лепной отделкой по фасаду и ажурными коваными балкончиками. В ней находилась огневая точка, откуда подбили фаустпатроном один из их танков. Второй танк прямой наводкой всадил в это окно снаряд, потом туда полетели гранаты, и группа двинулась дальше, а старик со взводным, от которого старался не отставать, следом заскочили в неё проверить и зачистить, если потребуется. Немцев они не обнаружили — ни живых, ни мёртвых — должно быть, успели смыться. Всюду хрустели под сапогами осколки стекла, разбитая в щепки мебель, пыль грязь и запустение. В комнате, в которую попал танковый снаряд, отсутствовала задняя стена и часть боковой, а через выбитый кусок потолка сыпались вниз куски битого кирпича, ошмётки бетона, и свисали искорёженные металлические прутья. И только в одной из шести анфиладой расположенных комнат, «барской», как окрестил её для себя старик, вместительной квартиры, где на окнах сохранились толстые ставни, всё выглядело так, как, наверно, и было до войны: ковёр на полу, массивный письменный стол, полумрак, книжные полки, камин. Взводный, отвлёкшись на мгновение, заинтересовался чудным бронзовым чернильным прибором с цаплей и черепахами, а старик — висевшей над камином картиной с пышной розовотелой купальщицей — не довелось ещё видеть такого, когда из-за стоящего в углу шкафа — настоящего зеркального шкафа, с чудом сохранившимся запылённым зеркалом, выскочил и с криком бросился на старика человек. (После этого случая старик, оказавшись в подобной квартире, сначала прошивал длинной очередью все закрытые шкафы и лишь после двигался дальше.) Нападавший был невысок и лёгок, но в быстром прыжке сбил старика с ног, и они сцепившись с воем покатились по полу, не давая возможности взводному вмешаться и выстрелить. ППШ с рожком, болтавшийся на плече у старика, только мешал, и когда нападавший оседлал старика, автомат оказался под ним и больно надавил на рёбра снизу. Взводный, улучив момент, решил не стрелять, чтобы не задеть старика, а резко с короткого замаха ударил немца прикладом в висок. Тот слетел, упал на спину, а освободившийся из-под него старик, перехватив занесённый нож, развернул его, как на занятиях в учебке, и воткнул в нежную ямочку между ключиц, обнажившуюся в просвете расстёгнутого ворота чёрного мундира гитлерюгенда. Воткнул и навалился всем телом. Там, в глубине, под остриём длинного золлингеновского клинка тихо хрустнул шейный позвонок, и мальчишка затих.
* * *
После того случая на кухне прошло уже два дня, и старик подумал, что Семён забыл этот случайный разговор по пьяному делу. Но на третий вечер, после работы, столкнувшись со стариком в коридоре, тот удивлённо поднял на него глаза:
— Ты ещё здесь, старпер? — и проходя мимо, неожиданно, коротко ударил старика локтем в живот — расчётливо, легко, не глубоко, чтобы не так больно, как оскорбительно получилось. И спокойно, вразвалочку, не оборачиваясь, пошёл дальше, в туалет, шаркая по линолеуму растоптанными шлёпанцами.
С того вечера Семён бил старика почти каждый день. Несильно — чтобы не оставлять следов — мог ткнуть в живот, мог дать лёгкого пинка, шлёпнуть ладонью по лысине, сделать «смазь». Отбиваться старик не пытался. Силы были не равны. Он только закрывался и молчал. Старался не выходить из своей комнаты, когда Семён был дома, но тот всё равно подлавливал его и, прижав широким жарким телом к стенке, дышал в лицо вонючим перегаром.
— Ты ещё не сдох? Проваливай отсюда.
Он ни за что не смог бы признаться внучке, пожаловаться, выдавить из себя эту позорную правду, но когда перехватил случайно на кухне, брошенный на него полный ненависти взгляд, внезапно понял, что говорить ничего не надо — всё она знает. И вот тогда-то обожгли его изумление и стыд — не за себя, за неё. Как же так вышло? Ведь на руках у него выросла — хорошая, добрая девочка ведь была: милая, вежливая и ласковая такая. Они с Катькой нарадоваться не могли. Так когда же она так изменилась… а, может, и не менялась? Может, это что-то совсем иное, чего он просто не понимает? Ведь не обвинишь же в жестокости волчицу, которая придушит любого чужака, хоть бы и детёныша, чтобы сохранить своего? И где та граница, за которой любые решения становятся ошибочными? Он целыми днями бродил по городу, курил в парке на скамейке и ночью, лёжа на узкой койке в своей комнате, всё вспоминал, вспоминал и пытался понять, и не находил ответа. Как? Почему? За что? И почему ему стыдно за них — за тех, за кого он когда-то воевал, кого защищал, для кого убивал? И готов ли был бы он, зная, чем это закончится, повторить весь этот страшный путь? Катька покойная — первая и единственная его женщина — всё смеялась над ним. Ты, — говорила. — Коля, такой уж стеснительный и стыдливый, таких и не бывает. Другие ухажёры, что б пукнуть, если уж припекло, или сделают вид, что это не они, или скажут чего-то громко, внимание отвлекут и букет под нос сунут. А ты так за два квартала отбежишь — якобы афишку новую посмотреть. Смешной ты, Коля. Правильно тебя твой Лёха рядовым зовёт. Ты ж не только для кого-то, ты и для себя решить не можешь, что правильно, а что нет. Тебе не то что приказать — попросить неловко. Дурачок ты мой стеснительный. Давно это было. Какая уж теперь стеснительность? Перед молодой медсестрой в поликлинике не задумываясь стаскиваешь застиранные кальсоны, и безразличны тебе её ухмылки, да и не на зад твой тощий и сморщенный она пялится, а на невиданное исподнее, что прослужило тебе столько лет. А, между прочим, удобно и уж точно не хуже этих «семейных» трусов или, прости господи, бесстыдных, скомканных меж ягодиц «плавочек», в которых фигуряет поутру полусонный Семён. А вот признаться кому-то, рассказать, что бьёт его внучкин муж, гонит из квартиры — не мог — стыд-то какой, выговорить невозможно. Да и кому расскажешь? В милицию пожаловаться? А доказательства? — даже синяков нет. Так потом домашние совсем со свету сживут. Дочке? — даже представить невозможно. А ещё страх накатывал — а если пересилишь себя, признаешься, а вдруг и там… вдруг пожмёт дочка плечами, да и скажет: «А что… я тоже считаю, что тебе лучше перебраться в дом престарелых. Там и уход есть, и компания соответствующая, а так ты всё сам. А молодым и впрямь тесно — и так повернуться негде, а теперь ещё и прибавление ожидается». Такого ответа старик боялся больше смерти, о которой давно перестал думать, больше Семёна.
Эх, был бы сейчас жив Лёха, был бы рядом. Он бы подсказал… Да и не подсказал бы — скомандовал:
— Ты кто — солдат или говно на палке? Ведь это враг, боец, враг! И раздумывать тут нечего. Тут или ты его — или он тебя!
Но нет рядом взводного. Самому решать.
* * *
Проснулся старик на час раньше, чем обычно — ещё и пяти не было. Привычно заправил кровать, достал с антресолей заготовленный с вечера вещмешок. Не зажигая свет, бесшумно скользя войлочными тапками по вытертому линолеуму коридора, добрался до комнаты внучки. Тихо приоткрыл дверь. На низкой тумбочке горел ночник, правнучка, закутавшись и свернувшись комочком, спала в своей кроватке. Вернувшийся поздно и навеселе Семён, видимо, был изгнан на диван и заливисто похрапывал там, свесив на пол белую безволосую ногу в коричневом носке. Старик смотрел на спящего и думал, что если закрыть ему сейчас ладонью рот, быстро воткнуть нож, зажатый в правой руке, в ямочку между ключиц, и навалиться всем телом, то даже его, старика, сил и веса хватит, чтобы длинный золлингеновский клинок вошёл по самую рукоятку, до момента, когда внутри, в глубине хрустнет шейный позвонок, и вздыбившееся дугой тело врага опадёт, выпрямиться и застынет. Внучка старика, разметавшись по центру двуспальной кровати и отбросив одеяло, спала на спине, выставив наружу уже заметно выпирающий живот.
— Кто, интересно, родится? — подумал старик. — Мальчик, конечно, мальчик. Правнук. Должен же быть в семье хоть один мужик. «До правнуков доживают только праведники» — вспомнил он присказку взводного и улыбнулся. У самого взводного детей не было, не получилось у них, воспитывал детей, а потом и внуков вдовы, с которой жил. А до правнуков не дожил.
Старик выходил из города той же дорогой, по которой возвращался после демобилизации почти шестьдесят лет назад, таким же тёплым августовским утром сорок пятого года. Тогда после недельного мотания в товарных наспех переоборудованных вагонах он вышел на перрон пересадочной узловой станции. Оставалось лишь дождаться ещё одного, последнего на этом пути поезда — того, что, пыхтя и обдавая паровозной гарью, часов за пять со всеми остановками довезёт его до родного города, до дома, в котором он не был уже почти три года. Но нетерпение было так велико, что когда выяснилось, что нужный ему состав прибудет только вечером, он не задумываясь спрыгнул с платформы и пошёл, чутьём угадывая направление, по ещё не размякшей к осени грунтовке. И так же как сейчас, в вещмешке у него лежали лишь немецкие офицерские сапоги, тот самый нож с двумя пляшущими у гарды человечками, консервы, папиросы, да несколько фланелевых пелёнок — на портянки. Только тогда пелёнки были немецкие, прихваченные на том же вещевом складе, где под прикрытием взводного он сунул под гимнастёрку новенькие сапоги. Тогда в сорок пятом он переобулся только перед входом в город, уже ближе к вечеру. Протёр и аккуратно сложил в мешок свои стоптанные кирзачи, выкинул пропотевшие за долгую дорогу портянки и, обмотав ступни нежно-голубой фланелью, надел трофейные — мягкие, блестящие и так уютно облегавшие ногу. Он не надевал эти сапоги с тех пор — не собирался и сейчас. Всё это было уже не важно — хотелось просто идти, и чтобы дорога никогда не кончалась. И если что-то ему и хотелось повторить из всей своей долгой жизни, так только лишь тот давний полный надежд утренний путь домой.
Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2021/nomer3/vreznik/