litbook

Культура


Филологи уходят и остаются. Гурвич Исаак Аронович0

К 95-летию со дня рождения

Нелли ПортноваИмя Исаака Ароновича Гурвича (28.6.1926–21.5.2001) известно филологам 70–80 годов, но не вписано в историю науки, не упомянуто даже в Чеховской энциклопедии. Мы, его коллеги и ученики, знали, что общаемся с несравнимым преподавателем и ученым. Попытаемся воссоздать его образ по имеющимся источникам: дневникам 50-х и конца 80‑х гг., переписке с К. Чуковским и Л. Гинзбург, воспоминаниям, письмам и личным впечатлениям[1].

И.А. Гурвич родился в Киеве. Отец, Арон Хаймович Гурвич, хорошо знал оба еврейских языка, в доме не боялись говорить на идиш, и даже в 90-е гг. Исаак Аронович мог по памяти воспроизвести большие отрывки Шолом-Алейхема в подлиннике. О своем раннем увлечении литературой он сообщал К. Чуковскому в письме 1955 г.

«Писать я начал давно, лет с 17<-ти>. В основном стихи. Одно время увлекался переводами с английского. От этих увлечений осталось немного — тетрадка посредственных стихов и перевод пьесы Уайльда «The Importance of Being Earnest».

Интересно не только «увлечение переводами» в этом возрасте, но и выбор. Комедия игры в другого двух главных героев О. Уайльда содержала глубокую идею подмены человеком самого себя отражает ханжество и пошлость общества. Выстраивание собственного пути юным переводчиком шло в отталкивании от этих пороков, и вряд ли это было совпадением, а не влиянием ирландского драматурга и писателя.

Исаак Аронович Гурвич (1926–2001)

Исаак Аронович Гурвич (1926–2001)

В сентябре 1941 г. семья эвакуировалась в Среднюю Азию, а осенью 1943 г., в возрасте чуть старше 17-ти, Исаак был мобилизован. Военные годы, которые прошли в школах радистов и в конце — в действующей армии, отложились в памяти как неподготовленность и хаос, что стало важным фактором взросления — от противного. После демобилизации была учеба на филфаке Ленинабадского педагогического института, а по его окончании в 1949 г. работа в школе, уже в Ташкенте, одновременно — заочное отделение факультета английского языка. Военное поколение не отличалось индивидуализмом; сосредоточенность Гурвича на учительской работе была всеобъемлющей:

«… меня очень многое волнует, очень многое задевает мои мысли — я “переживаю” за свою работу».

В 1949 году откровенно проявился государственный антисемитизм, и, как он вспоминал через 38 лет, в дневнике, он решил «затаиться» (политически), что не мешало реализации призвания — воспитывать думающих и культурных людей[2].

В дневнике молодой учитель описывает педагогический процесс. Послевоенный Ташкент — был городом голодных и сирот. «В 5 классе 23 детдомовские девочки», в другом — двоечник Суровцев курит, грубит, голова втянута в плечи, руки в карманах телогрейки, а его мать просит «исправить недостатки сына»; у Толкачевой, воспитанницы детского дома, «полууголовное прошлое, но она любит учиться…». Молодой учитель записывал, как наблюдает за каждым учеником. Уроки русского языка — превращаются в школу сосредоточенности и мысли:

«…я еще не до конца могу найти нужный ключик к волшебной шкатулке знания, но я уже чувствую по каким-то непостижимым признакам — по лицам учеников, по особого рода тишине в классе чувствую, что ключик взял не тот, и тогда я поспешно ищу другой. Мне кажется, это и есть творчество педагога. Я задаю вопрос и вижу, как думают ученики, как пробуждается их мысль, как она движется и оформляется. Вот уже должна подняться рука… так и есть. Взлетает рука, другая, третья… Если ты педагог, ты будешь втайне радоваться в эту минутусвободно управляя, как маг, чужими мыслями».

Он точен и методичен, знает,

«как учитель в первую неделю будет входить в класс, как будет здороваться, как опрашивать, как делать замечания, как отвечать на вопросы, как задавать задания на дом…». Точность в поведении учителя обеспечит успех, сделает его «труд творчеством, а не шаблоном, безжизненным трафаретом»[3]. 1954.

Все должны «дышать кислородом своей работы», как А.С. Макаренко. Гурвич верит в общественный прогресс через образование:

«в будущем надо ввести экзамен в вузах: узнавать, горит ли на своей работе инженер, педагог, штурман или он холоден к ней. Это должен быть важный государственный экзамен».

На второй год работы Гурвич уверен, что своим классом может «управлять, как маг». Значит можно перейти к следующему этапу самореализации:

«написать книгу о своей профессии», о «поэзии нашего труда, и о методике, и о дисциплине, и о семейном воспитании».

Для этого «нужен свободный очерковый стиль» (как у Макаренко),

«отобрать характерное и отбросить случайное, но сделать так, чтобы не выйти из пределов рассказа от первого лица, из пределов воспоминаний»,

писать только то, что было с ним, но интересное и важное для всех. За работу над такой прозой Гурвич принялся в 1952 г.

Педагогика не мешала проявлению поэтической одаренности. Сохранилась тетрадка со стихами тех же 50‑х гг., в них — такая степень самовыражения, которой не могло быть в дневнике, документе в то время — долженствования. Остановимся на нескольких. В одном стихотворении проза жизни учителя, с ее будничными деталями, требует от него не только терпения, но и воображения.

Снова май, экзамены, волненье,
И букеты свежих, мокрых роз.
И припомнишь юность на мгновенье,
Все, что так же пережить пришлось —

Тишину, искусанные ручки,
Строгие глаза твоих судей.

Сколько дней осталось до получки?
Без сегодня — семь, скорей, скорей,
Устаешь, а дни, как полустанки,
Пролетят, уйдут ученики,
И, забытые в консервной банке,
Розы растеряют лепестки.
25.5.1954

В другом стихотворении — динамика времени и точек отсчета: из настоящего в прошлое, и наоборот; разнообразие оценок и эмоций человека, — объединяются картиной природы. Поэт философски мудр и лиричен, принимает всякую жизнь, но не отказывается от ее оценки.

Пыльная зелень бульвара.
Тяжесть поникших ветвей.
Здесь я, усталый и старый,
С юностью встречусь моей.

Все мы на прошлое смотрим,
Если покончено с ним, —
Гордые опытом горьким,
Мудрые сердцем больным.

Все мы за чашкою чая
Любим былое казнить.
Мертвую тень оживляя,
Чуткую память дразнить.

Любим — да мало что любим,
Если позор позади,
Если он окриком грубым,
Не застревает в груди?

Да… А вечерние тени
Медлят, по лицам скользя.
Этот бульвар, эти тени
Сделать прошедшим нельзя.
Август-сентябрь 1953

Память неизменно присутствовала в поэзии военного поколения. «Я зарастаю памятью, как лесом зарастает пустошь», — писал Д. Самойлов, уверенный в своем поэтическом призвании. Гурвич же связан с проблемой: нужен ли он будет людям как поэт? Он сомневается в своем таланте и одновременно ожидает читателя: «пускай…».

Желание

Законно многие уйдут
От этих строк искать иные
И верно запахи родные
Не раз в стихе чужом найдут.
Но кто-то от стиха чужого
Пускай не зря сюда придет,
Пускай, найдя по сердцу слово,
К строке вот этой припадет.[4]

Собственное прочтение классики — в элегии, заглавием указывающей на Пушкина. Гурвич всегда отсчитывал современную и Серебряного века лирику от классической, и теперь, еще до исследований Ахматовой, Пастернака, Блока и т. д., пушкинские гармонические колебания состояний и их объединение («И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю») — духовные поиски его самого. Они напоминают Пушкина и обновляют тему — он выбрал, назначил собственную цель, удерживая многообразие всего бывшего.

 «Воспоминание»

Ты один, она опять в дороге,
Ты прощался с легкою душой:
Пусть бегут события в прологе
До начала повести большой.
Все же — что бы ни узнал в дороге,
Сколько бы ни пережил душой,
Втайне веришь: ты еще в прологе,
У начала повести большой.

Внешние проблемы, которые могут помешать ее осуществлению, не рассматриваются. Он свободен и пока уверен, что документально-художественная проза — «повесть большая» — более масштабна и необходима людям, чем стихи.

Но с «повестью» возникают трудности. В письме 1955 г. К. Чуковскому Гурвич рассказывает историю своих творческих исканий.

«Решил написать повесть из жизни интеллигенции. Замысел в моей голове вырисовывался с максимальной четкостью и полнотой, но когда я стал его наносить на бумагу, оказалось, что исполнение далеко отстоит от плана… Я начал присматриваться к слову, к словесной ткани, делать лингвистические и стилистические анализы; в процессе этих упражнений и родилась мысль написать книгу о мастерстве Чехова»[5].

Так «родилась мысль» — изучение секретов мастерства классика. От писательства незаметно перешел к филологии. Но почему Гурвич не вернулся к своей прозе после «упражнений»?

Пришлось признать, что общество, в котором он живет и на которое хотел повлиять, ему не одолеть.

«Пока не сталкиваешься, не замечаешь, что вокруг тебя дельцы, жулики, пьяницы, мещане, что на каждом шагу все еще ложь, обман, взятка».

Большинство не живет, а выживает, без цели и смысла, и он сам не может порвать с этой средой:

«жестокую цепь ощущаю на себе, она меня опутывает, как колодника». Идеализм кончился, появляется чувство одиночества.

«С течением времени я удаляюсь от людей. Мне становится все труднее исполнять традиционные обряды, вроде семейных визитов, меня все более раздражают банальные разговоры, все то, что считается предметом внимания, вежливости, заботы и пр. Я вижу, что даже самые интересные из моих знакомых начинают повторяться после второй — третьей встречи…».

Пропадала главная цель: время «уносило, месяцы и годы, а повесть, какой она рождалась в мечтах, не начиналась»[6].

Приходится признаться в недостижимости второй цели.

«В школе у меня получается — но ведь это не настоящее, не требующее затрат энергии изобретения…». 9.4.1961.

Аналитические способности столь же органичны его личности, как педагогика и стихи, за ними также не было статусного интереса. Гурвич писал Чуковскому: «Я не претендую ни на звание, ни на издание своей работы, мне просто хочется знать, стоит ли чего-либо мой трехлетний труд. Поэтому я и обратился к Вам как к человеку, книги и мнение которого я высоко ценю».

В следующем письме дебютант объяснял, что в Чехове его привлекает объективность. Показать ее надо соответственно, объективным, имманентным анализом текста. Это было первой задачей исследования. Одновременно Гурвич не уходил от собственно учительской обязанности: его метод становится уроками чтения для широкого читателя. Чуковский оценил именно эту особенность работы:

«…ваша книга нужна до зарезу: она учит читателя читать, а читать Чехова дело нелегкое».

Провинциальный учитель-исследователь получал поддержку еще от одного известного литератора старшего поколения, тем самым смягчая антитезу провинции и столицы, — Лидии Яковлевны Гинзбург. Она познакомилась с книгой о Чехове в другом варианте, по рукописи 1959 г.:

«Вы несомненно обладаете важнейшим свойством филолога — умением видеть произведение литературы, его словесную плоть. То, что Вы делаете, отнюдь не “старомодно” и не “периферийно”. Напротив того, сейчас существует большая потребность в конкретном словесном анализе, в конкретном раскрытии идейно-художественного единства. Об этом многие говорят, но немногие, к сожалению, умеют это делать. Вы должны дорожить этими своими возможностями и углублять их».

Общение, живые встречи и письма вплоть до 1987 г., переросли в дружбу. Разницу их методов Л.Я. объяснила сама: «Лично я ищу сейчас иные методологические пути. Ваша работа написана более всего в традиции Виноградова (…). Но метод Виноградова всегда представлялся мне чрезмерно имманентным. В последнее же время мне все более хочется размыкать пределы произведения, ища соотношения между ним и тем, что его породило и в нем выразилось…»

Их общение длилось много лет и было чрезвычайно плодотворным. Лидия Яковлевна реагировала на все присланные ей работы; выражала несогласие с чем-то, например, сопоставлением Помяловского и Чехова как «двух больших писателей». Или оспаривала концепцию «Евгения Онегина» как «труднопостигаемого романа»[7]. Отмечала и интересные для себя идеи. «Книга отличается тонкостью и точностью анализа. Проблематика ее наводит на размышления. Бахтин начал с полифонии как специфики Достоевского, а потом распространил ее на весь романный жанр. Между тем очевидно, что у Достоевского она особая, строящая именно его миры. Надо сохранить эту дифференциальность в подходе к диалогичности»[8]. Было, например, замечание справедливое, но не применимое: «стремиться к большей отчетливости формулировок, к расчленению и разгромождению». Но Гурвича всегда так захватывала открывающаяся сложность текста, возможность все новых подходов к его рассмотрению, что освободиться от напряженности стиля было трудно. А она действительно приводила порой к непониманию[9].

Оба литератора старались продвинуть труды ташкентского исследователя к печати, но достигали успехов редко. Публикация часто зависела от оценок и желания редколлегий и Союза Писателей[10]. «Вы сами знаете, — писала Лидия Яковлевна, — как трудно напечатать историко-литературную статью. Периферия иногда дает больше возможностей. Попытайтесь, во всяком случае, использовать все ташкентские возможности». Но в столице Узбекистана за все годы работы Гурвича были опубликованы только две его книги — учебные пособия. «Сдерживание» работало в провинции не меньше, чем в столицах[11].

«Проза Чехова» вышла свет только в 1970 г., автор до последнего момента вносил в рукопись ссылки на новые работы чеховедения. Но важнее, что изменялся метод — следствие кризиса. В текстах 1955 или 1959 гг. объективность определялась преимущественно сравнением — с творчеством Пушкина, Куприна, Короленко и, в меньшей степени, — анализом структуры повествования. На рубеже 50–60 гг., когда увяли планы на «большую повесть», изменилась и структура книги.

Прежде всего, рассматриваются рассказы, объединенные темой «Человек и действительность», в ней — проблемы, актуальные как для Чехова, так и для автора книги о нем: социальное и человеческое, герой перед вопросом, люди и взгляды, вина жизни, вина человека, человек и история; вопросы психологические, социальные, бытийные. Отметим некоторые моменты этой параллельности.

    В характеристике рассказа «Учитель словесности» акцентируется влияние на героя повседневности, прозы быта: «В атмосфере мещанского уклада чувство с самого начала поражено гангреной пошлости»[12]. Тот же процесс освещается в «Скучной истории»: «Чехов доводит до освоения сферы банального, тривиального, стереотипного (выделено автором — Н.П.) до художественно-психологического осмысления простейших звеньев будничного бытия» (с. 82). «Довлеет дневи злоба его…» — определял Гурвич в дневнике образ жизни большинства, которое верит только в те блага, которые даются человеку при жизни» (и продолжает: «Не хочу, как все… мне нужна цель, пусть далекая»)[13]. Подробно анализируется «Рассказ неизвестного человека», герой которого «слабый духом (и телом), но живой человек». Чехов ему сочувствует, но и осуждает: «…перед нами смехотворная подмена: вместо уничтожения врага — пощечина мелкому пакостнику; где можно было ожидать решительных действий бойца, там все свелось к прямо-таки типичной выходке неудачника…»(с. 69).

Талантливого литературоведа В. Днепрова Гурвич хотел сделать героем своей «повести», но заметив торопливость в первой вышедшей после лагеря книге («Проблемы реализма»), посчитал это изменой себе. При этом не мог не связывать этот изъян с условиями времени: «…кто поймет эту невыраженную зашифрованную трагедию, эту подмену объекта, тот поймет время, его создавшее». Так, не касаясь впрямую идеологической и политической стороны советской жизни и сосредоточившись на интеллектуальной самостоятельности человека, Гурвич понимал, что осуществить ее полностью невозможно. За полнотой же своего самовыражения следил постоянно: «Другие, я знаю, чувствуют себя в борьбе, в движении. Я — нет».

    И. Гурвичу важна еще одна чеховская тема: место идеологии, теории в жизни. «Неизвестный человек» утверждает, что дело не «в мире идей», «вере» и «убеждениях», а в состоянии неудачника, его душевной смятенности, «мучительного разлада с жизнью и с самим собой» (с. 67)[14]. Та же тема — в «Доме с мезонином», «Дуэли» и др. Близко Гурвичу и сомнение Чехова в решаемость проблемы, но в необходимости ставить вопрос. Сам Гурвич заговорил о роли идей в советском обществе лишь в конце 80-х. В 60-х гг., не реагируя на «оттепель» напрямую, он выказывался опосредованно (многосмысленность обыденного), по-своему решая задачи воспитания — посредством погружения в художественный текст.

Однажды в последней версии книги И. Гурвич сослался на статью Александра Чудакова 1963 года. В 1971 г. вышла знаменитая «Поэтика Чехова», написанная учеником того же В. Виноградова методом объективного исследования. Между ними было столько же общего, сколько и различного. А. Чудаков не имел столь глубокой, как Гурвич, внутренней заинтересованности в самовыражении посредством филологического анализа, он преклонялся перед Чеховым, но находился на естественной исторической дистанции от него. Адресатом были коллеги, ученые, а не простые читатели, «объективность» же понималась как полный, детальный обзор творчества посредством одного угла зрения: повествования. Несмотря на исключительную подробность, книга-справочник А. Чудакова читается свободно и легко. Когда через 15 лет вышло в свет продолжение этой книги[15], И. Гурвич написал на нее рецензию, которую назвал просто: «Постигая Чехова». Отметив близость себе метода и одобрив новые оттенки смысла, он писал с иронией: книга «по-хорошему спорна». И тут же полемизировал с идеей «случайностности», выдвинутой Чудаковым. Точность и доказательность научного сочинения должны быть соблюдены всегда[16].

Непрерывность научной работы — биографическое сходство с Чеховым и с литераторами старшего поколения К. Гуковским и Л. Гинзбург. В 70–80 гг. Гурвич писал и публиковал множество самых разных работ о классической литературе, сравнительно с ней — о модернистской, того же «объективного направления». Сложился план рецензий: прежде всего, уточнить контекст, в котором появилась работа, ее точное место в науке, лишь потом — указать на достоинства и слабые места, чаще всего это была недостаточная объективность. Она должна присутствовать и в модных, высоко ценимых сочинениях. Такой была книга Ю. Лотмана[17]. Право писать для «посвященных», считает Гурвич, не приходится оспаривать, но семиотический подход к тексту, особенно терминологический аппарат Лотмана: «иконический знак», «перикодирование», «оппозиции», — не дают убедительности.

Не менее важной, чем научная, была в жизни И.А. Гурвича преподавательская деятельность. Чуковскому он писал правду: даже после защиты диссертации и выхода в свет первой книги он еще оставался работать в школе. С 1972 г., когда был создан Республиканский Педагогический институт русского языка и литературы для подготовки специалистов из местных кадров, до 1991 г. он оставался доцентом кафедры литературы, много работал на Курсах Повышения Квалификации, и устный жанр становился источником статей, как и их следствием. Сами лекции не отличались от публикаций по глубине, а методика была неповторимой. «Мы были счастливы»; «как нам повезло», — говорят его бывшие слушатели.

«Главной моей гордостью до сих пор остается то, что я была ученицей Исаака Ароновича Гурвича. Мы не просто с интересом слушали его лекции, мы их ждали, а И.А. боготворили и обожали. Его лекции эмигрировали со мной в Германию, хотя мы приехали всего с парой чемоданов. Он никогда не пользовался конспектами; не просто владел материалом, он гипнотизировал нас своими знаниями, интеллектом, юмором. И.А. завоевал наше внимание сразу, казалось, даже особо не заботясь об этом. Он читал нам лекции с удовольствием, и мы это чувствовали. Когда я писала диссертацию, он был, по сути, моим научным руководителем, хотя формально таковым не являлся. Много раз наставлял, поправлял, вдохновлял — учил. Его порядочность, доброта и юмор всегда вызывали мое восхищение. Общение с ним — это большая роскошь, подаренная мне судьбой». И. Островская. Германия.

«Он живет в моем сердце. Я поступила учиться в 1981 г., на 1-м курсе мы разбирали теорию карнавала М. Бахтина. Он не смотрел ни на кого-то конкретно, но вдаль, поверх голов. Его манера завораживала. Главная задача — помогать студенту расти интеллектуально. Сдать ему экзамен было сложно, он был безэмоционален». Т. Ланда. Израиль.

«Я была однажды на его практических занятиях по “Преступлению и наказанию”: аудитория была слабая, но первые же вопросы отсылали к структуре произведения, уводя от любимого студентами пересказа содержания к попыткам анализа. Выражение глаз и лиц стало меняться: они думали. И еще: он обращался по возможности к каждому напрямую и индивидуально, используя целый спектр интонаций». Э. Чудновская. Израиль.

«Он рассказывал нам о писателе, прохаживаясь по аудитории, заколдовывая непреложностью идей, ничего банального и общего. Записывали на всю жизнь; я потом работал в Андижанском институте по этим лекциям». А. Левитас. Израиль.

Но он был специфичен и вне аудитории, в случайном общении[18]. Никто не улыбался так открыто людям общих с ним интересов, как Исаак Аронович Гурвич.

Конец 80-х годов, перестройка несомненно меняла его. Исторический и поколенческий обзор прошлого с теми же с вопросами, что прежде задавала себе Л. Гинзбург. На первом месте: почему, как это произошло?

«…в послевоенные годы, мы — по крайней мере, люди моего круга — очень мало знали о лагерях (сколько я помню), это не входило в круг наших разговоров». Поколение привыкло к “повсечасному приспособлению к обстоятельствам”, оно «стало привычкой, и мы перестали его замечать».

Писал о том, что угадывалось в его «объективном методе»: всю жизнь в советские годы приходилось наблюдать и отстраняться от структуры, установленной издательствами и властью. Приспособленчество и «огромная “система фраз” охватывали все структуры мышления и знания. Он высоко ценил по-прежнему науку, за счет которой выстоял, вместе с тем, как и прежде, называл свой образ жизни за письменным столом тем же словом «подмена». В сознании теперь смешались не затрагиваемые ранее явления общественно-политической жизни и личные обстоятельства. Первые открылись для обзора, вторые смягчились. «Видимо, надо оставить мысль о конечной цели бытия…».

В наступившей «свободе» не виден был окончательный благотворный переворот; вокруг — хаос, нелепость, войны (ферганские события), развал образования. Люди остались теми же.

«Для всякого пишущего сегодня первенствует вопрос: что делать? Не то, что поэт и романист, но и гуманитарий, вроде меня, оказывается на распутье». Беспокоило будущее науки: «…научные достижения аккумулирует публицистика, и академический стиль сегодня ни к чему».

Общее настроение на отъезд было очевидно, семья тоже решила эмигрировать, Исаак Аронович не хотел уезжать: во-первых: «в другой культуре я себя не представляю», во-вторых, он не хотел менять созданную за много лет обстановку взаимопонимания. Но признавал в себе и ожидание нового: «Если бы меня спросили, чего я хочу, ответ не заставил бы себя ждать: хочу другого. И в жизни, и в работе, и в науке». 8.VIII.1987.

В 1991 г. ташкентский период кончился. Перепиской с друзьями Исаак Аронович поддерживал связь с «домом». «Снятся мне отнюдь не «голубые города», но доброе наше дружество, и почему-то часто вижу стол, за которым мы сидим вместе и почему-то при свечах. И все вместе, никто никуда не уехал»[19].

Гурвич сразу оценил и преимущества новой страны («свобода высказывания и прекрасные библиотеки»), и ее трудности для эмигрантов: «все устроено на разумных основаниях», но «принять новую реальность, с ее изобилием и жестокой конкуренцией, непросто». «Драм немало, давит советское наследство, но все же не сравнить с тем, что творится в России, то бишь СНГ».

Исаак Аронович Гурвич (1926–2001)

Исаак Аронович Гурвич (1926–2001)

Несмотря на свободный английский, о преподавании не было и речи. Он работал «многостановочно», «накапливая рукописи». «Я держу перо в руке, привычка, наверное, неискоренимая». Творчество расширилось, не только по количеству, но по темам и жанрам. Вхождение в «другую культуру» состоялось — не академическую, но широкую филологическую и литературную. Эмигрантский «Вестник» принимает очерки и воспоминания, он активно продолжает печататься в российской периодике: в журналах «Вопросы литературы», «Филологические науки», «Известия Академии наук». Его работы выходят в Ижевске, Воронеже, Иерусалиме, Амстердаме, Томске. С трудом удалось найти издателя книги о Мандельштаме; не были приняты мемуары; энциклопедия «Советская цивилизация», для которой он написал около 100 статей, так и не вышла в свет. Исаак Аронович изменился: стал более свободным, ничем не сдавленным духовно профессиональным литератором.

Освобождение от «затаенности» сказалось на научном методе, например, в книге о Мандельштаме[20]. В 90-е гг. поэт стал так же популярен в филологическом мире, как Чехов в 50-е–60-е гг. Проблема «непонятности» вышла на первый план, писались целые книги комментариев. Гурвич опирается на множество исследований, русских и зарубежных, он верен целостности, в противовес общей тенденции писать об отдельных стихах, циклах и темах Мандельштама. С одной стороны, Гурвич отошел от полной имманентности, включив историко-политический фон: черносотенство, еврейскую тему, политику власти. С другой — принципиально отвергает биографичность прочтения[21], как ни нависает иногда биография поэта над текстом стихов. Творчество Мандельштама не только сопоставляется с «фоновыми» поэтами: Блоком, Цветаевой, Пастернаком, Ахматовой, с их «незамутненностью», но и связывается с потребностями времени, его конфликтами.

Художественное мышление поэта позволяет считать неясность не отклонением от нормы, а необходимой смысловой единицей. Центром аналитического описания является не некий обобщенный человек, как в «Прозе Чехова», но сам поэт, со всей его сложностью, «структурными противоречиями», содержательно-образными и стихотворными.

Старый-новый подход виден и во второй главе книги, посвященной скандально-известной «Оде» 1937 г. Вспоминается Л. Гинзбург, метко определившая ее как «замечательные, к несчастью» стихи. Гурвич подробно прослеживает «развитие художественных настроений и тяготений, создававших несогласованные между собой повороты мандельштамовского сознания». Прежний метод исследователя вне контакта с реальностью не позволил бы проследить крутые подъемы настроения поэта, после которых появлялись «всплески горечи, боли, отчаяния».

Обращения к читателю становятся прямыми. «Читатель воспитывает себя сам, но, когда он способен усваивать уроки большого поэта, результативность его самовоспитания существенно возрастает» (61). Обобщенные, теоретические выводы не без пафоса тоже приемлемы:

«…если мы намерены стать вровень с поэтом, то нам предстоит прежде всего научиться читать то, что сказано и изображено, не прибавляя к читаемому ничего лишнего, постороннего, не пытаясь подменить чтение-размышление претензией на всеразъясняющее истолкование текста, желание сверить данное с должным»[22].

Газетные статьи Гурвича были разного характера. Одни — информационные, например, о ситуации в Узбекистане по письмам друзей; обзор материального существования в зарплатах и ценах. В названии статьи — «Сум и сума» — метафора воцарившегося в стране духа коммерции. Другие — полемические. В статье «Как пишется история» анализируются современные концепции российской истории. У эмиграции намерения субъективные: самоутверждаться в новом мире за счет «открытий». Их общая тенденция — руководствоваться негативизмом. Такие явления, как «диссидентство» и «интеллигенция» модно оценивать с точки зрения ущербности. Гурвич не поддерживал и такие оценочные определения, как «советизм», «совок», толстовство. Тут он традиционалист, возвращающий к русской исторической традиции, напоминает о необходимости обдумывать историю.

В онлайновском журнале  «Вестник» появлялись очерки. Грустный и ностальгический «Однажды вечером в театре на Таганке…»[23]; трагический и пронзительный, один из последних в жизни — «Сороковые, роковые» («Воспоминания о войне»)[24]. Лишь недавно в российской прессе стали допустимы столь же трагические по тону публикации[25] — на основе документов. Гурвич же писал о том, что видел и в чем участвовал. История документальная и автобиографическая, выстраданная на протяжении всей жизни, — преимущественно об армии. Отсутствие плана действий (рытье окопов-«щелей» в Киеве, которые не понадобились)[26] и все, что было потом: «нам не объяснили», «по странной прихоти начальства», «регулярно нас муштровали», «бесполезная трата сил», «непреходящее чувство голода», «непомерная дань смерти». И финальный эпизод, самый трагичный своей тотальностью.

«Вскоре к нам прибыло пополнение — недавние новобранцы. Сплошь — казахи, киргизы, почти не владевшие русским языком, из-за этого державшиеся обособленно и всегда настороже. Нашим сержантам поручили их обучать — и маршировке, и радиоделу. Команды “смирно” — “вольно” они еще кое-как выполняли, но что значит “правое плечо вперед”, понять не могли, а объяснять им устройство радиостанции было просто бесполезно».

Уроки истории, — заключал он о современности, — «увы, не идут впрок».

В очерковых текстах И. Гурвича последних лет появились герои, выполнявшие свое предназначение безо всякой «подмены»: В. Высоцкий, Л. Чуковская[27], Ю. Любимов, назывались ушедшие культурные ценности[28]. Мы хотели напомнить о «чистом голосе» самого филолога, внедрявшего заветы Д. Лихачева: «На литературоведах лежит большая и ответственная задача — воспитывать «умственную восприимчивость…»[29].

 Приношу глубокую благодарность:

Евгению Исааковичу Гурвичу (США), предоставившему документы семейного архива; коллеге и другу Исаака Ароновича Эмме Чудновской (Израиль) — за неоценимую поддержку и всестороннюю помощь в работе; филологу Элеоноре Шафранской, публикатору материалов и автору воспоминаний о И.А. Гурвиче (Москва); его ученикам и слушателям.

Примечания

[1] Шафранская Э.Ф. Переписка Корнея Чуковского с Исааком Гурвичем. Письма Лидии Гинзбург к Исааку Гурвичу. Звезда. 2017. № 1. С. 152–173; Аничкин А. Несколько штрихов к портрету настоящего литератора. Письма о Ташкенте. 23 апреля 2008 г.; Портнова Н.А. Еще о настоящем человеке. Письма о Ташкенте. 12 мая 2008 г.

[2] В современном романе учительство как способ самореализации, а также спасения от репрессий, ухода от политики и спасения от абсурда представлено как семейная традиция. Сергей Кузнецов. Учитель Дымов. М. ACT. 2017.

[3] О методике беседы с учениками: «В процессе беседы мысль ученика беспрерывно работает, так как перед ним ставится определенная цель».

[4] Лирическое высказывание Гурвича обходится без субъектных форм («пусть бегут», «ты еще»), соответствуя «объективности» его критической прозы и мышления вообще.

[5] Переписка Корнея Чуковского с Исааком Гурвичем…

[6] Интересно, что младший современник Гурвича Александр Чудаков задумал в 1971–1972 гг. аналогичную «книгу-концепцию», в которой «каждую клеточку этой концепции пропитать, пронизать…», и осуществил свою мечту только через 40 лет: «Ложится мгла на старые ступени». Время. 2012.

[7] Однако И.А. Гурвич продолжал развивать свою точку зрения: «Проблематичность в художественном мышлении (конец XVIII–XX вв.)». Томск. 2002. С. 65–69.

[8] Речь идет о книге Гурвича И.А. О развитии художественного мышления в русской литературе (конец XVIII — первая половина XIX). Ташкент, 1987.

[9] Так, В. Абашев («Новый мир». 1998. № 11) упрекал И. Гурвича за то, что в своей книге тот «добавляет не много» к пониманию творчества ведущих поэтов XX века». Но ученый предупреждал во введении: «Настоящая работа, как явствует из ее замысла, не есть монография обычного типа, поэтические имена вовлекаются в анализ выборочно… Отбор продиктован заданием проследить жизнь идей. Замысел — проблемного свойства». Следует заметить, что В. Адашев отмечал и достоинства: «Книга Гурвича дает хороший повод подумать о литературоведе вне его статусной позиции (“МЫ”) — как о читателе (“Я”), лишенном привилегий своей роли. Открыть в литературоведе читателя, кому текст желанен, любим или, напротив, раздражает его, выводит из себя». И. Гурвич. Русская лирика XX века. Рубежи художественного мышления. Иерусалим. 1997. С. 22.

[10] Были отказы и по принципиальным причинам. Из последнего письма 1987 г.: «Вашу главу о повествовании дала Бялому. Он сказал, что это талантливо, но что метод очень ему чужд. Этого и следовало ожидать».

[11] О развитии художественного мышления в русской литературе (конец XVIII — первая половина XIX). Ташкент, 1987; Поэтика повествования. Ташкент, 1988; Спецкурс.

[12] И. Гурвич. Проза Чехова (Человек и действительность). М. 1970. С. 30. Далее, в скобках — страницы этой книги.

[13] На целеполагание Гурвича влияла, естественно, и литература, например, Лермонтов. «Я люблю его роман, ироничный и скептический, и рассказываю о нем обычно с вдохновением. По поводу Печорина я сказал то, что стало банальной фразой, выветрившейся от долгого употребления: “У него не было цели в жизни”».

[14] В аннотации к статье В. Кантора «Метафизическая дуэль. К пониманию Чехова» читаем: «Анализируя повесть А.  Чехова «Дуэль», автор предлагает новое понимание пафоса чеховского творчества. Чехов предупреждал об опасности подчинения идеологиям…». Это «новое понимание» описано в книге, вышедшей 50 лет назад: «Но главное-то где? Где идея? В чем тут идея?» — провозглашает «идейный человек», московский интеллигент. Слово идея превращено в жупел». С. 65.

[15] А. Чудаков «Мир Чехова. Возникновение и утверждение» М. 1986.

[16] А. Чудаков был уверен, что «нескоро чеховедение выберется из-под этой книги — полемика на ближайшее десятилетие обеспечена». По-видимому, он не знал работы ташкентского коллеги.

[17] Что же дает новый подход? (Обсуждение семиотической работы Ю. Лотмана). Вопросы литературы. 1972. № 4.

[18] «Буквально через пять минут после знакомства с Исааком Ароновичем Гурвичем, а было это осенью 1975 года, мы принялись оживленно обсуждать кино. Мне тогда едва стукнуло 18, а ему было около 50. Он по праву считался прекрасным знатоком итальянского неореализма и французской новой волны, не говоря уже о классике Голливуда. Еще через полчаса мы уже делились впечатлениями от песенного и сценического творчества Высоцкого, а чуть позже под руку «подвернулись» Битлз. Попутно «разобрали» игру «Пахтакора» (дело происходило в Ташкенте) в чемпионате СССР по футболу и премьерный показ по телевизору знаменитого сериала «Волны черного моря» по Валентину Катаеву. Ну, а завершилась наша первая встреча спором о весьма неоднозначных картинах Жоржа Брака». Аничкин А. Несколько штрихов к портрету настоящего литератора. Письма о Ташкенте. 23.4.2008.

[19] Отрывки из писем коллегам Эмме и Лиле Чудновским печатаются с их разрешения.

[20] И. Гурвич. Мандельштам. Проблема чтения и понимания. Gnosis Press. Нью-Йорк. 1994.

[21] Пример такого прочтения: Галина Артемьева «Код Мандельштама». СПб-Астрель. 2011.

[22] На Юбилейной Цветаевской конференции, — записывал Гурвич в дневнике, — «любители прилагали к стихам наивно-биографическую мерку: “вчитывали” в строки факты, заимствованные из документов, по стихам реконструировали» историю отношений, я даже погорячился, cказав вслух “литературоведческая мистика”». 5.12.1987.

[23] Вестник. 1998. №  8 (189).

[24] Вестник. 2001. №  13 (272).

[25] Людмила Гредина. Мы за ценой не постоим. Звезда. 2020. №7.

[26] См.: http://kiev-1941.narod.ru/evacuation.html

Век  XIX: дуэли — в жизни и в литературе.

http://www.vestnik.com/forum/koi8/forum32/gurvich.htm

[27] О произведениях Л. Чуковской Гурвич писал: «Каждое — не просто содержательный текст, это еще и поступок, решительный и мужественный. В каждом просвечивает крупная человеческая личность, никогда не изменявшая себе, своему призванию, своему назначению. Соответственно называются теперь прямо негативные явления, которым противостояла героиня: ретивые чиновники, обывательский вкус, лицемерие, приспособленчество, ужас необъяснимого, сатанинского террора. И. Гурвич. Чистый голос. Лидия Чуковская. Избранное. Москва-Минск, 1997. Новое русское слово. 11–12 июля 1998 г.

[28] Век  XIX: дуэли — в жизни и в литературе. http://www.vestnik.com/forum/koi8/forum32/gurvich.htm

[29] Д.С. Лихачев. О литературе М. 1989. С. 24.

 

Оригинал: https://s.berkovich-zametki.com/y2021/nomer1/portnova/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1131 автор
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru