Жизнь с рыбами
Ещё в стародавние советские времена на улицах унылых и голодных провинциальных городов одномоментно, ближе к осени, появлялись огромные алюминиевые кастрюли с живыми рыбами. Возле них устанавливались разнокалиберные тётки с весами. И озверевший от доставания хлеба насущного народ резво кидался за диетпродуктом.
(Вот надо посчитать: сыну моему Максу недавно стукнул сороковник, тогда ему было пять, то есть это произошло примерно году в тысяча девятьсот семьдесят пятом. Ух ты, как раз мы с женой создавали трио «Меридиан»!)
Так вот, гуляючи с дитём, я, охваченный стадным чувством, тоже накупил толстых этих байбаков, сколько смог унести, и ещё Макс подобрал мелкого, полузасохшего на раскалённом асфальте карпёнка.
Повинюсь: двух рыб я, стеная и хватаясь за сердце, угрохал и пожарил сам, поскольку моя благоверная вокально визжала, когда видела, как куски карпа шевелятся прямо на сковороде. Но голод-то и тогда не был тёткой, и готовый продукт даже она с аппетитом умяла.
Ещё три рыбинки, что помельче, были помещены в ванну, где ловко заплавали в воняющей хлоркой воде. Туда же отправился и засушенный почти до состояния воблы рыбий ребёнок.
Сразу скажу, что он отмокал пару часов, потом задышал, наутро мы увидели его лениво плавающим кверху брюхом... опущу несколько стадий оживания... скоро карпик уже весело гонял по кругу, жадно оглядывая окрестности.
Сын немедленно назвал его Стёпкой, и выгнать ребёнка из ванной стало совсем невозможно. Кстати, остальные рыбы тоже получили имена, которые я уже совершенно позабыл.
С этого момента и начались наши серьёзные проблемы.
Мне придётся вспомнить ещё один случай, приключившийся совсем незадолго до того. Мы отдыхали в любимом нашем Коктебеле, тогда официально называемом Планерским. Однажды Максик с таинственным видом позвал меня и повёл кривыми коктебельскими переулками. Там на хилой лужайке паслась маленькая симпатичная овечка, привязанная к колышку бельевой верёвкой.
— Это Стелла,— сказало дитя,— мы с ней подружились.
— Хорошая,— одобрил я. И непедагогично добавил: — Давай её на шашлык заберём?
Ребёнок строго посмотрел на меня и с выражением сказал:
— Знакомых животных не едят!
Теперь вам понятно, что ни о каком поедании имеющих имена рыб речь уже не шла. Я поначалу робко предлагал отнести новых жильцов в ближайшую речку-вонючку, но в ответ слышал суровые напоминания о давно обещанной собаке и сдавался. Потихоньку наступили осенние холода, а потом и завьюжило.
Так они и жили в нашей ванне аж до весны. Весело плескались, плюя на хлорку, съедали в день по полбуханки хлеба, всю оставшуюся от завтрака кашу и, соответственно, успешно какали в эту же воду. Скоро старшие, как сказали бы сегодня, мутировали, выросли вдвое и стали похожи на крупных жителей океанских глубин. Хлорка действовала, видимо, как наркотик, и зверюги присматривались к нам весьма плотоядно. По крайней мере, выражение глаз у них было как у меня перед задержавшимся обедом. А недавний задохлик вырос до размеров вполне товарных и на жратву оказался самый злой.
Когда нам надоедало мыться в тазике, мы этих дармоедов высаживали в самую большую кастрюлю. Они не сопротивлялись и вроде даже радовались такому разнообразию в своей барской жизни.
...Привыкают люди ко всему, даже к аквариуму там, где обычные сограждане принимают душ. Сжились с нахлебниками и мы, общались с ними, играли, а ребёнка просто было от них не оттащить.
И всё же весной я собрал семейный совет и поставил вопрос ребром. Макса продуманно добил аргументом, что наши рыбы живут хоть и в сытом, но рабстве. Как будто в тюрьме. И сын сам предложил выпустить их в окраинное водохранилище, где даже официально разрешалось купаться.
В троллейбусе народ смотрел на нас с уважением, поскольку добыть живую рыбу не в сезон тогда могли только очень важные люди.
На берегу мы торжественно выпустили наших рыбин в неведомую вольную жизнь, с каждой прощаясь уважительно, однако с облегчением. Макс долго не мог расстаться с подросшим Стёпкой, но и эта проблема понемногу устаканилась.
Домой летели как на крыльях. Нас ждали освободившаяся ванна и нетронутая буханка хлеба.
Через некоторое время среди городских рыбачков поползли слухи, что в тёмной воде водохранилища завелась «настоящая» рыба, с лопату величиной, что она не идёт на крючок, но по вечерам прыгает, как дельфин. А временами подплывает к берегу и смотрит на человека пристально, словно гипнотизируя. Один вечно хмельной рыболов даже утверждал, что она в сумерках высунула голову из воды и грубым голосом потребовала у него хлеба и каши.
Как я ругался матом
...Что касается мата — надо, чтобы он в литературе был абсолютно уместен и не мог быть ничем заменён,— тогда я его в текстах признаю. А не ради дразнения нервов пресыщенных дамочек на слэмах.
Я вообще по жизни практически не ругаюсь — разве что алкаш, мимо проходящий, вдруг на капот рухнет. Недавно так и произошло, и я рефлекторно выдал настоящий старшинский период, до глубины души поразив сидящую рядом жену.
Но были времена, когда я на инвективном языке попросту разговаривал.
В армии мне довелось служить замкомроты разведки, причём славное подразделение наполовину формировалось выходцами из Средней Азии. Ребята всё были хорошие, послушные, старательные, непьющие и чертовски выносливые. Одна беда: существенный языковый барьер создавал ощущение изрядной туповатости подчинённых. И я нередко срывался.
Был у нас повар Махмудурлы, палван — на их наречии «богатырь» Примерно метр шестьдесят на метр шестьдесят. Эдакий квадрат. Рука сгибалась только наполовину — дальше бицепс не пускал. На вопрос: «Как ты дошёл...» и т. д.— Миша — так мы его для простоты звали — отвечал:
— Ата (отец) бил пальван, бабай (дед) бил пальван, и Мищя — пальван... Наша камени...
Дальше Миша спотыкался, слово «поднимал» ему явно не давалось, и он только изображал могучие движения.
Потом, после дембеля, уже работая журналистом, я по заданию редакции объездил всю Среднюю Азию и видел эти камни, лежащие возле сельских дорог и отполированные множеством рук: от маленького, где-то килограмма на три, до гигантского, в половину человеческого роста. И надо было их поднимать по очереди, от лёгкого к великому, насколько хватало сил. Миша справлялся с предпоследним, чего, кроме него, никто не мог сделать.
— А большая камень только Аллах...
И Миша замолкал, безмолвно шевеля толстыми губами.
Как все большие и сильные люди, Миша был добр, но думал медленно. К тому же был невероятно упрям и половину команд то ли не понимал, то ли прикидывался. И всё норовил в солдатские щи насыпать присланные из дома жгучие специи. От этого малопривычные к такому жидкому огню славяне и я, примкнувший к ним еврей, выпучивали глаза, жарко дышали и матерились, а остальные киргизы-туркмены вкупе с кавказскими джигитами причмокивали и от наслаждения издавали восторженные междометия.
Я взрывался:
— Махмудурлы (так я его называл только в ярости), ты опять в котёл перца нахерачил, мать... мать... мать...
Глаза Миши наполнялись искренними слезами, и он начинал канючить:
— Мищя кусно делиль, Мищя карашо делиль... Мама не ругай, Мищя абидна...
И совал мне в руки стакан с компотом, который я и тогда беззаветно любил, да и сейчас им побаловаться не против. Я с облегчением вливал сладкую жидкость в горящее горло, и злость постепенно отступала.
Но однажды я за Мишу серьёзно испугался. Неукротимые наши джигиты подначили простодушного азиата на спор, что он не сможет съесть ящик сгущёнки. А в ящике помещалось — сейчас точно не вспомню, но не меньше сорока банок.
Надо сказать, что Миша сгущёнку любил, таскал её регулярно со склада и легко съедал сразу по несколько банок. Вскроет своим кухонным ножом, пальцем, похожим на сардельку, подденет содержимое — и в рот. А пустую банку — в помойное ведро.
...Славную компанию я застал на полянке. Все с восторгом следили за невероятным происходящим: Миша доедал сгущёнку. Вокруг валялись пустые банки, а припасённое ведро с водой было почти пустым. Глаза Миши помутнели, движения сделались неверными, он судорожно икал... но доедал-таки последнюю банку!
— Идиоты! — заорал я.— Мать... дышлом... в бога душу... он же помрёт! Махмудурлы, сволочь ты такая, быстро два пальца в рот!..
— Нися два пальцы, сгущёнка жалко,— простонал Миша.
— Махом в госпиталь, там тебя промоют,— и я бросился к телефону.
Когда приехали врач и два дюжих дембеля-санитара, Мишу уже никто не мог найти.
— Как зверь, ушёл помирать,— констатировал врач,— звоните, ежли что.
Махмудурлы появился через сутки. Где он отлёживался, никто так и не узнал. Но выглядел Миша испуганным, однако ж здоровым.
Караул с гауптвахты, куда Мишу закатал ротный, рассказывал, что наш повар три дня ничего не ел, только пил воду, а если сволочи-садисты предлагали ему конфету, бледнел и закрывал глаза.
Больше никто не видел, чтобы Миша ел сгущёнку.
На дембель мы уходили вместе. В вокзальном ресторане я выпил сотку водки, а Мише подарил бутылку «Буратино».
— Хороший ты, сержант,— сказал Миша почти без акцента,— не обижал никого. Только ругаешься сильно, плохо это. Душа пачкаешь.
И обнял меня осторожно, чтобы не сломать кости.
Приехав домой, я, отобедав, сразу принялся наглаживать сханыженную и припрятанную офицерскую полевую форму: девочки тогда военных любили, и можно было пощеголять аксельбантами да своими сержантскими погонами. И, осоловевший от маминых разносолов, въехал утюгом в собственную руку. Высказав непослушному агрегату всё, что я о нём думал, неожиданно услышал за спиной испуганное «ой» моей нежной интеллигентной мамочки. Она с ужасом смотрела на своего любимого мальчика — тощего, мосластого, загорелого, да ещё и матерящегося как извозчик. И тогда я встал перед мамой на колени и дал «честное сержантское» без дела плохие слова никогда не говорить.
И не говорю с тех пор. И не пишу, если смысл не требует.
Ещё — надеюсь я, что где-то в горах под Ургутом жив пока старый палван Махмудурлы и учит он мальчиков уважать Всевышнего и поднимать камни.
Салик
Его звали Салман, а дружески — Салик. Нам было по четырнадцать лет, и если я впервые попал в горы, он здесь себя чувствовал хозяином. Тем более что его старший брат Ваха был нашим инструктором в этом альплагере «Архыз».
Сначала мы подрались. Из-за девочки, по-глупому. Он мне ловким ударом разбил губу, а я, рослый и занимавшийся борьбой, так швырнул худенького горца, что тот попросту впечатался в землю, прошитую толстыми корнями архызских сосен. Потом долго прихрамывал и смотрел на меня страшновато, исподлобья.
Легкомысленная девочка, проигнорировав нас обоих, уже гуляла с высоченным московским задавакой, Ваха строго поговорил с братом, всё успокоилось, но Салик продолжал меня сторониться.
Пришло время первых уроков скалолазания. На учебной стенке — не слишком высокой скале — мы отрабатывали это непростое умение. Мне, увальню, горная наука давалась трудно. Тем более что в связку со мной Ваха (уж мне эта педагогика!) поставил более опытного брата. Его мрачная насупленность отвлекала и не давала сосредоточиться. А ведь от напарника в горах зависит всё, даже сама жизнь.
Первую стенку я как-то осилил, но когда мы перешли на более сложную скалу, произошло, как я теперь понимаю, неизбежное: я сорвался. Высота была плёвая, метров девять, но переломаться можно было серьёзно — это всё равно что сверзиться с третьего этажа. Однако маленький Салик, казалось, зубами вцепился в скалу, почти сросся с ней — и сумел меня удержать... Потом долго дул на ладони, обожжённые верёвкой, и что-то осуждающее ворчал на непонятном мне языке.
Почти всю ночь мы проговорили на веранде нашего домика — как прорвало! Я узнал, что Салик — нохчо, по-нашему — чеченец, что он живёт в чудесном городе Аргуне, что бабушка и дед остались после выселения в Казахстане. Он смешно вытаращил глаза, когда узнал, что я — еврей. Тут же торжественно сообщил, что в их школе любимый учитель — Рувим Моисеевич...
А на заре мы решили стать побратимами! Укололи ножиком пальцы, выдавили по капле крови на кусок хлеба, разломили пополам и съели. Не думаю, что это имело какое-то отношение к горским обычаям — скорее, было чем-то книжно-пиратским, из подростковых мифов.
Много лет потом мы нечасто переписывались и перезванивались. Виделись совсем редко, но всегда казалось, что расстались только вчера. Когда я служил в армии, Салик учился в пединституте в родном моём Пятигорске. Стал учителем русского языка и литературы в Грозном.
В начале девяностых Салман прислал мне письмо: «Начинается страшное. Снова будет Кавказская война...» Потом я узнал, что он погиб в девяносто четвёртом, во время первого же штурма Грозного, от шального снаряда.
Салман Талбоев, мой побратим, никогда не держал в руках оружия.
Первое вино
Вот, вспоминаю, как я впервые попробовал вино...
Нет, тот раз, когда я, мелкий первоклашка, в Новогодье хватанул с праздничного стола полстакана «водички», оказавшейся славной советской водочкой,— он не считается. Да я и не помню своих ощущений — проспал как застреленный почти сутки.
Но поскольку вырос я в благословенном южном городе, где сухого, да и «мокрого», креплёного винишка было хоть залейся, пройти мимо него я никак не мог. В самом прямом смысле.
Дело в том, что на углу широкой улицы, стекавшей с горы от Верхнего рынка к Нижнему, рядом с которым я жил, и узенькой, ведущей к нашей маленькой двухэтажной школе, притулился глубокий подвальчик «Пиво и вино». На лестнице без перил, с выбитыми древними ступенями, плавал папиросный дым и кисловато пахло винным перегаром. Нередко, спускаясь в эту преисподнюю, приходилось перешагивать через дремлющих на холодке завсегдатаев.
Царил в чистеньком темноватом подвале немолодой армянин дядя Серёжа. Его безмерное брюхо, охваченное похожим на парус пиратского брига когда-то белым фартуком, упиралось в стойку. Руки с короткими, толстыми и мохнатыми, как гусеницы-переростки, пальцами всё время что-то тёрли, переставляли, считали и, конечно, наливали. Кому пиво, кому портяшку, а кому, из-под стойки, и водочки.
Тогда мы и не знали, что такой вот дядечка по-правильному называется богатым словом «бармен»...
Дядя Серёжа, правда, не сбивал коктейлей и таких слов, как «мохито» или «маргарита», слыхом не слыхивал, ограничиваясь славным сочетанием пива и беленькой. Зато он был знаменит своим умением открывать бутылки с местным «Жигулёвским»: неуловимым движением руки высоко выкидывал свой снаряд из-под прилавка, ловил другой рукой кверху донышком и незаметно сшибал пробку прямо над кружкой... Ах, как пенно текло это пиво в ёмкость, наполняя её больше воздухом, чем напитком! И выгодно было, и красиво.
Но этим вот небольшим жульничеством и ограничивалась невысокоморальность дяди Серёжи. Наш подвальный виночерпий был безусловным сторонником умеренности. Пьяным не наливал, лишнего не позволял. А уж ежели какой неосведомлённый забулдыга начинал рвать на себе нечистую майку и бросать в адрес благообразного армянина поносные слова, дядя Серёжа спокойно произносил: «Юрик, вынеси это...»
Дяди-Серёжиного племянника Юрика боялись все. Он почти не имел лба, говорил смутно и односложно, но обладал могучим торсом и похожими на столбы руками. Генетика ведь такая штука: в одном обожмёт — другого добавит сверх меры.
Юрик выходил из смутных глубин подвала и, несмотря на вопли и дрыганье объекта, выносил его на вытянутой руке туда, где лестница уходила в небо. И рваться назад, в винный рай, было совершенно бесполезно: Юрик мог и подзатыльника отвесить, а это было уже небезопасно для здоровья.
Меня в дядь-Серёжин подвальчик впервые завлёк одноклассник Серый, сынок местного кагебешного начальника — парень добрый и весёлый, однако шалопутный. Нам было по четырнадцать, но, здоровенные акселераты, мы надеялись сойти за совершеннолетних.
— Дядя Серёжа,— развязным голосом заявил Серый,— налей-ка нам по сотке «топориков»!
Замечу, что топорами тогда называли портвейн «777», весьма приличное пойло, за то, что цифры на этикетке были похожи на орудия палача.
— Ти еще малэнький, тибэ толко сухой можно,— возразил улыбчиво дядя Серёжа, плеснув нам в стаканы грамм по двадцать кисленького «Алиготе».— Деньги нэ надо, угощаю...
Так мы и повадились заходить в уютный подвальчик. Когда были деньги, выпивали немножко, заедая чудесными пирожками тёти Шушан, обожаемой дядь-Серёжиной жены.
— Знаете, что значыт Шушан? — всегда спрашивал наш виночерпий.— Лилия!
И он поднимал к сводчатому потолку свой могучий палец...
Если денег не находилось, мы просто играли с дядей Серёжей в нарды, слегка поддаваясь старому армянину, поскольку, по-детски радуясь победе, он угощал-таки нас и вином, и пирожками...
Потом я уехал в Москву, поступил в МГУ и вернулся в наш чудесный курортный город только через полгода, с треском и позором изгнанный из храма знаний за не те, не там и не с теми читанные свои стихи. Впереди были три года неизбежной армии. Но пока, в первый же день, я рванул поскорее к дяде Серёже.
Однако над входом в знакомый подвал уже болталась вывеска «Пышечная» — порождение очередной антиалкогольной компании. И я вдруг почувствовал где-то за грудиной — нет, не боль, а тихий звук, как будто невидимая ниточка из юности взяла и оборвалась.
P. S. Потом уже, после дембеля, я ненароком встретил на нашей улице Юрика. Он был одет чисто, но как будто сдулся, опал весь, плечи его ссутулились.
Из его мычания и редких слов я понял, что дядя Серёжа умер почти сразу, как закрыли его заведение. А тётя Шушан жива и кормит Юрика вкусной армянской едой.