В 1952-м, дорогой читатель, окончив в Иркутске школу с золотой медалью (но потом — из-за козней гороно — заменённую на серебряную), я в Москве, на факультете журналистики МГУ, безо всяких разговоров получил от ворот поворот. Впрочем, и в других столичных вузах, куда пытался подать документы, эта же ситуация повторилась. Увы, пришлось возвратиться домой, и, поскольку журфака в местном университете не было, поступил на химфак. Учился отлично. Однако мечта о журналистике покоя не давала. И весной 1953-го заранее отправил документы в Ленинградский университет, на отделение журналистики филфака. Ответ пришёл только в последний день июля. Телеграмма известила: «Ваши документы поступили к нам поздно. В приеме отказано. Председатель приёмной комиссии Рогачёв». Зная, что насчёт «опоздания» — ложь (еще в июне имел на руках почтовое уведомление о том, что мой «аттестат зрелости» — в ЛГУ), отправился в дальний путь. Наконец, восемь дней спустя (столько тогда шёл поезд из Иркутска до невских берегов), слышу из уст этого самого Рогачёва подлое откровение: «С вашим, Лев Исаевич, именем-отчеством лучше бы сюда не соваться, а подыскать другой вуз».
Что ж, начались мои «хождения по мукам»: в горком ВЛКСМ, в обком ВЛКСМ, к представителю Министерства культуры СССР (в тот год именно оно занималось высшим образованием) товарищу Опарину, в горком КПСС… Ничего не добившись, ни на что уже не надеясь, рванул в Москву — к министру культуры Пономаренко. Он переадресовал меня в Главное управление высшего образования. Там — очередь длиной в неделю, и лишь 16-го сентября, поздно вечером, вдруг слышу уже почти не реальное: «Будешь учиться». Схватив долгожданную справку, бегу на Красную площадь, где по поводу Дня танкиста — салют, но мне кажется, что все эти залпы и фейерверк — в мою честь!
Назавтра я приезжаю в Ленинград, разыскиваю Рогачёва и победно смеюсь в его жлобское лицо.
* * *
И вот я — полноправный студент ЛГУ! Правда, поначалу в деканате филфака на меня дулись. Особенно явно выказывала в мой адрес раздражение («Ишь ты: его не приняли, а всё равно пролез!») всесильная, грозная и в связи с этим широко вошедшая в студенческий фольклор Клавдия Сергеевна, секретарша. Однако после первой же сессии деканатские страсти вокруг моей персоны заметно приутихли, а после второй прекратились вообще, ибо сдал я весеннюю сессию (естественно, тоже без единой четверки) даже на месяц раньше, чем было положено: в Москву из Сибири, на практику — в Институт органической химии, прибыла моя пассия, и я спешил туда на крыльях любви… Впрочем, с чего бы это деканату и дальше сводить со мной счеты, когда в первые же недели, уже к исходу сентября, выяснилось: минимум десяток первокурсников, судя по всему, учиться на журналистов не желают… Помню, как меня самого резануло по сердцу: там, в Москве, в Главном управлении высшего образования, сотням (может, тысячам) хороших ребят, которые действительно жаждут учиться, в этом праве под разными предлогами (но, как правило, по одной подлой причине) отказывают; здесь же некоторые, проскочив в университет «без проблем», потом сразу, с первого же дня, что называется, «валяют ваньку». Однако их вовсе не гонят к чёртовой матери, что было б вполне справедливо, а наоборот — ублажают, уламывают, «тянут» на стипендию. И ещё одно горькое, не в пользу ЛГУ, открытие тех дней: оказывается, существуют на свете студенты, которые откровенно радуются, если у однокурсника — беда. Прежде, в провинции, сталкиваться с подобным свинством не доводилось…
Великолепно, что тогда ещё не было факультета журналистики, и мы, приписанные к филфаку, могли вместе с филологами фундаментально изучать русскую и зарубежную литературу, античную классику, древнерусский язык, языкознание, философию… Увы, нам уже не довелось услышать блистательные лекции Беркова, Жирмунского, Гуковского, Эйхенбаума, но, слава Богу, застали Григория Абрамовича Бялого, Владимира Яковлевича Проппа, Евгения Ивановича Наумова, Игоря Петровича Ерёмина, Георгия Пантелеймоновича Макогоненко… Ах, если бы младшие мои коллеги, которых учили жизни иные «профессора», из Высшей партийной школы, хотя бы день-другой имели возможность пообщаться с этими, может, последними представителями высокой петербургской науки и культуры… Они были очень разными, достаточно сравнить хотя бы внешне «негромкого», не прибегающего ни к каким жестам, вообще ни к каким эффектам, мудрого профессора Бялого, чьи лекции мы слушали, воистину затаив дыхание, и профессора Макогоненко — необыкновенно артистичного, виртуозно «играющего» голосом и жестом, к тому ж статного, красивого, всегда в элегантном костюме, в тщательно подобранными к нему рубашке и галстуке, благоухающего дорогим одеколоном и ароматным трубочным табаком: его лекции непременно превращались в театр, не зря же места в аудитории мы занимали заранее, и немало бывало здесь слушателей (особенно — слушательниц) с других факультетов. Конечно, тут уже было не до конспектирования: и тетради, и «вставочки» (забавное слово, обозначавшее перьевую ручку, которое имело хождение, по-моему, только в Питере) покоились в наших сумках и «спортивных» чемоданчиках, весьма модных тогда в студенческой среде… Ещё был такой оригинал, как Игорь Петрович Лапицкий, который щеголял фантастической памятью: с кафедры шпарил наизусть целыми страницами (мы проверяли) не только, ну, например, тексты Гоголя, но даже и неудобоваримое творение Тредиаковского «Телемахиду», которую, как утверждали знатоки, из всех отечественных литературоведов вообще до конца прочесть смог лишь один Лапицкий. К тому ж, явно издеваясь над нами, Игорь Петрович никогда никому не ставил в зачетку ниже четвёрки, впрочем, за четвёрку перед студентом извинялся…
Отделение журналистики с самого его основания, с 1946 года, возглавлял Пётр Яковлевич Хавин. Он же заведовал кафедрой теории и практики печати. Другой кафедрой — истории русской журналистики — руководил сначала академик Владислав Евгеньевич Евгеньев-Максимов, а в мою бытность — профессор Анатолий Васильевич Предтеченский. (Вдобавок он был ещё и композитором). Добрейший, интеллигентнейший грустный романтик «папа Хавин» особенно уж рафинированно смотрелся рядом с циничным (в меру) прагматиком Борисом Аркадьевичем Вяземским, в прошлом — газетным волком, понимающим толк в шутке (в том числе и солёной), который, беспрестанно дымя сигаретой, щурясь сквозь сильные линзы очков, хрипловатым, прокуренным голосом незабываемо преподавал нам технику оформления газеты…
Кто ещё на отделении сразу обратил на себя наше внимание? Очень молодой, но уже прошедший войну (и даже участвовавший в Параде Победы), свободно говорящий по-немецки, превосходно знающий свой предмет Вадим Васильевич Чубинский-Надеждин (ходил слух, что он — прямой потомок того самого Николая Ивановича Надеждина, который в пушкинскую пору издавал знаменитый журнал «Телескоп»). Другая умница — Валентина Григорьевна Березина. Но это всё были, так сказать, «историки» от журналистики, теоретики. К ним же, к теоретикам, относился и Александр Федосеевич Бережной, который к тому времени по теме «Ленин-журналист» уже защитил (попробуй-ка на такую тему не защитить?!) кандидатскую диссертацию и готовил её же, слегка расширенную, к докторской. А вот с практиками дело обстояло из рук вон плохо. Вспоминаются какие-то расплывчатые тени, абсолютно бесцветные фигуры: Бессонов, Игошин, ещё кто-то — осилили ли они за всю жизнь хотя бы одну газетную заметку? Сомневаюсь…
Это удивительно: ни один, так сказать, «действующий» питерский журналист, ни один газетчик, работник радио, телевидения не преподавал нам никогда. Впрочем, правильней подобную ситуацию назвать не «удивительной», а воистину ужасной, потому что научиться журналистике, в первую очередь, возможно лишь у лучших (именно — лучших!) действующих профессионалов: перенимая их опыт, избегая их ошибки. Вообще-то журналисты высокого класса — товар штучный, и вряд ли кто, например, из тогдашней «Вечёрки» (да и в «Ленправде» особо блистательных «перьев» тоже не наблюдалось, впрочем, они там и не требовались) мог научить нас уму-разуму. Но, допустим, в корпункте «Известий» работал Николай Ермолович (позже, в 1975-м, в Варшаве, где Николай Николаевич был тогда собкором «Известий», я имел счастье с ним пообщаться и чему-то поучиться) — отчего же этого, безусловно, профессионала от Бога, ни разу на наши занятия не позвали? Может, безликие наставники просто-напросто боялись конкуренции?
Помню, уже на четвёртом курсе нас, несколько человек, однажды пригласили в корпункт «Комсомолки», и там приехавший из Москвы спецкор Владимир Чачин попросил «будущих коллег» помочь собрать факты для какого-то очерка. Ах, как он всех нас потряс! Во-первых, внешним своим видом: ярким загаром (только что вернулся, кажется, из Индии, а у нас был унылый декабрь), шикарным костюмом, импортным трубочным табаком «Амфора», от которого мы опьянели… Во-вторых, превосходной речью. В-третьих, энергией, хваткой, нестандартностью мысли… Да, лишь тогда (только на четвертом курсе!) мы «заразились» своей профессией, «заболели» ею — вот что значит общение с Профессионалом! Увы, повторяю, таких практиков в учебной аудитории с нами не было… (С той поры минуло почти семь десятков лет, а ситуация на факультете журналистики примерно та же: не знаю ни одного классного журналиста, который бы там преподавал ПРАКТИКУ газетного, радийного или телевизионного дела, который мог бы НА СОБСТВЕННОМ ОПЫТЕ наглядно объяснить молодым людям — что к чему).
* * *
Едва я поступил в университет, как услышал про «Драму». Впрочем, легенды о гоголевском «Ревизоре» из ЛГУ, потрясшем в столице жюри первого после войны Всесоюзного смотра самодеятельных театров, дошли до моей Сибири ещё раньше. Газеты сообщали, что знаменитый артист Ильинский даже подарил исполнителю главной роли свою фотографию с надписью: «Игорю — от Игоря, Хлестакову от Хлестакова». И вот теперь в коридоре нашего филфака вижу этого самого Игоря, Игоря Горбачёва, молодого, улыбчивого, лёгкого в общении (да-да, в ту пору ставший потом весьма привередливым Игорь Олегович был ещё именно таким!), с которым, несмотря на его «всесоюзную» славу, оказывается, запросто можно обсудить последнюю премьеру в Александринке. А ещё можно через дворик филфака попасть в наш клуб и посмотреть, как интересно Игорь репетирует «Старых друзей». Мы знали: главная в «драме» — Евгения Владимировна Карпова, а Игорь (он уже оставил философский факультет и стал профессиональным артистом) по старой дружбе ей помогает…
Плохих пьес Карпова не ставила. Просто не могла ставить. Вспоминаю их репертуар: Гоголь — «Ревизор», Некрасов — «Осенняя скука», чеховские миниатюры, Мольер — «Тартюф», Гольдони — «Слуга двух господ», Леонов — «Обыкновенный человек», Малюгин — «Старые друзья», Светлов — «Двадцать лет спустя»… О «Ревизоре» стоит сказать особо, ибо Карпова умудрилась сделать классику — при самом серьёзном, глубинном прочтении Гоголя — ЖИВОЙ. И когда? В 1949-м! Ведь живой жизни в ту пору нельзя было увидеть и в современной-то пьесе (впрочем, откуда ей было взяться в сплошь фальшивых «зелёных улицах» и «особняках в переулках»!), а в классических спектаклях тем более царила тяжеловесная скука. И тут — такое!.. Потом Евгения Владимировна поставила «Ревизор» ещё раз, где место горбачёвского Хлестакова достойно занял Хлестаков Юрского. Сколько в обоих спектаклях студийцы переиграли всяких ролей (и мне, тоже оказавшемуся здесь, правда, ненадолго, посчастливилось изображать какого-то купчика)! Сколько капустников придумали на этот сюжет! Вот уж поистине все они вышли из гоголевского «Ревизора»!
Все их спектакли навсегда врезались в мою память, особенно, пожалуй, — «Тартюф», где Юрский в роли Оргона воистину блистал. (А вне сцены Сережа был «своим парнем», хохмачём с — чаще всего — весёлыми глазами и всклокоченной причёской). Все пять университетских лет «Драма» формировала наш вкус, оставалась нашей духовной пищей, нашей гордостью, а её «звёзды» (не только Сережа Юрский) были нашими добрыми друзьями — и Таня Щуко (потом приходил к ней в Театр на Литейном), и Лида Банина, и Миша Данилов (великолепный актёр БДТ, он, увы, безвременно скончался), и Боря Соколов (тоже стал актёром), и Вадим Голиков, и многие, многие другие…
* * *
А ещё, вместе с «Драмой», наш вкус, безусловно, формировало ЛИТО — литературное студенческое объединение, которое, наверное, правильней было б назвать «поэтическим». Даже тех из нас, кто от стихотворства был далековат, влекло на сии бескомпромиссные поэтические ристалища, а уж что значили они для самих «героев — можно не пояснять…
Начиналась история ЛИТО в первые послевоенные годы, когда Олег Шестинский писал про блокадный хлеб, который «казался настоящим кладом и липнул мякишем к зубам»; а Сергей Авраменко — про своих сверстников, ленинградских мальчишек, тех, что 22 июня «выросли сразу на несколько лет»; а Владимир Торопыгин — про «особую, святую красоту» морщинок… Конечно, называю далеко не всех; здесь их, «хороших и разных», было гораздо больше — и в конце сороковых, и потом, в начале пятидесятых: ну вот хотя бы Игорь Масленников (да-да, знаменитый ныне кинорежиссёр, особенно прославившийся многосерийной лентой про Шерлока Холмса и доктора Ватсона, в университетскую пору пробовал себя в поэзии, к тому же рисовал славно), или Яна Часова, или Феликс Нафтульев, или Майя Борисова… Кто-то из них, получив диплом, умчался в иные края, кто-то остался на брегах Невы и порой, по старой памяти, заглядывал на филфак, в «тридцатку» (аудиторию № 30, где чаще всего происходили заседания ЛИТО); вот и Юрий Голубенский продолжал сюда хаживать — и мы могли в «авторском исполнении» услышать, например, уже знаменитую «Песенку о первой любви»:
«Зачем грустить,
Бродить вдоль берегов,
Не спать ночей,
Сидеть в дыму табачном…
На то она и первая любовь,
Чтоб быть ей
Не особенно удачной…»
Всё это происходило регулярно, раз в неделю: либо в среду, либо в пятницу (поэтому их машинописный сборник, выпущенный, кажется, в 1955-м, назывался «Среды и пятницы»; а настоящий, вышедший в издательстве, увидел свет в 1958-м); тема заседания объявлялась заранее, в афише, и народ уже задолго был в нетерпении. Особенно нервничали «болельщицы», прибегавшие сюда со всех факультетов… В нашу бытность руководил занятиями в основном Леонид Хаустов. Делал он это терпеливо, кропотливо, стараясь и хорошее отметить, и неудачное поругать (во всяком случае, Вадим Шефнер, которому в ту пору тоже случилось недолго возглавлять наше ЛИТО, был куда «либеральнее»). Ещё умел Хаустов сдерживать страсти, когда разгорались они явно сверх меры, ведь кое-кто из начинающих поэтов готов был соперника стереть в порошок…
Столько лет пролетело, но и сейчас перед моими глазами Юра Рябинин, читающий, например, стихи про фиалки:
«В весеннем лесу, продираясь сквозь сучья,
Искал я фиалок невзрачные прядки
И к ночи, собравши в букетик пахучий,
Под окна любимой носил их украдкой…»
А Володя Сергеев — про сестренку:
«Я её не баловал, признаться.
Отравляла мне она всю жизнь.
За окном товарищи резвятся,
А вот ты сиди с ней и водись…»
Этаким рубахой-парнем, далеким от всяких сантиментов, представал в своих поэтических творениях Валька Горшков:
«Братишка не катал меня на санках,
Сестрёнка нос не утирала мне,
В моей лихой, мальчишеской осанке
Видна самостоятельность вполне…»
А строки самого юного среди них Илюши Фонякова уже тогда свидетельствовали об истинно питерской культуре автора, его высоком вкусе, отменном знании поэтического ремесла:
«За стеной голоса.
Ну конечно, — опять перепалка.
Долговязый механик
Опять не поладил с женой.
А ребёнок проснулся.
Он плачет
Тревожно и жалко.
Где ему разбирать,
Что случилось
И кто был виной.
Знаю — скоро опять
Зазвенят, разбиваясь, тарелки
И, соседей будя,
Загремит повелительный бас…
Неужели у них
Тоже были свиданья на Стрелке,
И цветы на груди,
И смущенье…
И всё — как у нас?»
Минули годы. Нет уже Володи Торопыгина, Майи Борисовой, Юры Рябинина, Володи Сергеева, Юры Голубенского, Ильи Фонякова, Вали Горшкова, кого-то еще… Но живут их стихи, которые вот уже какое десятилетие продолжают волновать не одну только мою душу…
* * *
Возвращаясь к делам театральным, вспоминаю, что в ту пору, осенью 1953-го, и у нас, на филфаке, тоже свой режиссер появился: первокурсник-русист Александр Кравцов по возрасту вчерашних школьников опережал лет на пять и лицом (тонкий профиль, очки в лёгкой оправе) необыкновенно напоминал молодого Чернышевского. Талантов у него было множество: великолепно читал со сцены стихи, имел красивый, сильный тенор, профессионально рисовал. По-моему, до ЛГУ Кравцов уже успел поучиться в Академии художеств и кой-какое театральное образование тоже получил, во всяком случае, придя на первое же занятие созданного им коллектива, мы мигом ощутили: в актёрско-режиссерском ремесле Саша разбирается уверенно.
Впрочем, скоро «доброжелатели» (выше я уже говорил, что кое-кто на нашем курсе, если приятелю или просто знакомому было плохо, прямо-таки светился счастьем) притащили на факультет книжку самого популярного в ту пору фельетониста Семёна Нариньяни, в которой одно из старых его творений «Дама с нарциссом», оказывается, было посвящено как раз Саше и его мамаше. (Мама заявлялась в драмкружок ростовского дворца пионеров и закатывала скандалы: «Почему моему сыну поручили роль задних ножек козлика?! Он достоин только передних!»). Казалось бы, опус — старинный, и стрелы фельетониста направлены в основном против строптивой мамы, причём тут нынешний Саша Кравцов, однако «доброжелатели», и прежде всего — Борька Гусев, существо совершенно омерзительное, чью суть составляла тупая зависть ко всему неординарному, талантливому, способный на подлость, на доносы, за что не раз ему чистили физиономию (впрочем, Бог его наказал: свою жизнь он закончил в психбольнице, на Пряжке), таскал этот фельетон повсюду — от деканата до партбюро, до парткома…
А Кравцов (которого из ЛГУ всё ж уберут, но спустя годы он станет профессиональным режиссером и даже драматургом) тем временем репетировал с нами новогодний спектакль, по сути — капустник, под названием: «Вот эта улица, вот этот дом» — по сценарию только что закончившего германское отделение филфака Володи Певзнера.
Маленькое отступление. Через несколько лет, после того, как в классе, где он был классным руководителем, на Пасху одному из мальчишек приятели покрасят чернилами вовсе не то, что обычно для покраски (и отнюдь не чернилами) в этот праздник предназначено, Володя будет вынужден навсегда оставить преподавательство. И, слава Богу, — потому что страна узнает великолепного комедиографа Владимира Константинова, который вместе с Борисом Рацером напишет много весёлых и умных пьес. Сорок три года мы с ним были друзьями, порой перезванивались почти ежедневно, поверяя друг другу только что написанное. В 1966-м, 31 июля, Володи не стало.
Возвращаюсь к новогоднему капустнику. В том забавном музыкальном (за фортепиано — Володя Фейертаг, будущий «король джаза», лучший его знаток и пропагандист!) представлении каждый из нас изображал по нескольку персонажей, я-тоже. В частности, в миниатюре «Литобъединение» исполнял роль местного поэта (о котором выше уже говорил), тогда — второкурсника, Ильи Фонякова. Обрядившись в такую же, как у него рубашку-«москвичку» и весьма похоже загримировавшись, читал, как и Илюша, чуть нараспев:
«Я в семье народился культурной,
Но, по злому веленью судьбы,
Меня часто поили микстурой,
Хоть я жаждал стихов и борьбы.
Я читал и писал по-французски,
Хоть душою я глух был и нем,
И мой каждый неразвитый мускул
Жаждал новых стихов и поэм.
Пусть сейчас за незрелость ругают,
Но поймут через пару веков,
Что не боги горшки обжигают,
Обжигаю их я и Горшков!»
О Вальке Горшкове упоминание выше тоже уже было. Некоторое время спустя, после того, как я в стенгазете «Филолог» (длиннющей, на полкоридора, опубликоваться в которой было большой честью; а еще была у нас стенгазета «Журналист» — тоже «безразмерная») поместил лирические стишата, Фоняков там же отомстил мне монологом, который заканчивался так:
«… Я не против нового поэта,
Но хочу заметить от души:
Если хочешь, сочиняй куплеты,
А эклог, пожалуй, не пиши».
Как мы над Ильей ни подтрунивали, а он таки стал настоящим, большим поэтом: весьма известный (лично для меня — один из самых авторитетных) журналист, долгие годы — питерский собкор «Литгазеты», Илья Олегович Фоняков к тому ж издал много (далеко за пятьдесят!) поэтических книжек.
Сыграв капустник, мы тогда же, 31 декабря, в общежитии, которое — во дворе филфака, устроили «банкет» (с винегретом!), а часа в три ночи (или уже утра?) засунули в чемодан приблудного кота и всей «труппой» вывалились на набережную Невы. Миновали Дворцовый мост, двинулись по Невскому, как раз по оси безлюдного в ту новогоднюю ночь проспекта: впереди — в шляпе, с развевающимся шарфом,— импозантный Кравцов, за ним — я с чемоданом, «прикрываемый» Умидом Аджимоллаевым, следом — остальные… В районе Садовой раздался милицейский свисток, и мы, не оглядываясь, убыстрили шаг. Когда же услышали, что не только свистят, но уже и нагоняют, тоже перешли на рысь… Наконец близ кинотеатра «Аврора» меня сзади за плечо хватает запыхавшийся милиционер: «Стоять! Открыть чемодан!» Я: «На каком основании?» Он: «Приказываю немедленно открыть чемодан!» Мы все хором: «Почему? Не имеете права!» Он вырывает чемодан, долго мучается с замком, наконец, справляется, откидывает крышку — и ошалевший от сумасшедшей (как на море в хороший шторм) качки кот вылетает из чёрного нутра, делает в воздухе кульбит, шмякается на снег и — пулей в подворотню! Мы набрасываемся на милиционера: «А-а! Что натворил!! Упустил университетского кота!!! В общежитии на Охте — мыши, студенты от них страдают, нам поручено из общежития на филфаке срочно передать туда кота, чтоб студенты смогли сдать сессию, которая начинается послезавтра, а ты кота упустил!!!! Лови немедленно!!!!!» И тогда ошарашенный блюститель порядка шагает в тёмную подворотню и так жалобно: «Кыс-кыс-кыс… Где ты? Иди сюда… Кыс-кыс-кыс…» Мы валимся от хохота, поздравляем вконец обалдевшего стража нашего благополучия с Новым, 1954-м, и мчимся назад, догуливать…
Вскоре Кравцов стал репетировать (к приближающемуся 300-летию воссоединения Украины с Россией) по Корнейчуку «Богдана Хмельницкого», где, в частности, моим партнёром по сцене оказался и будущий академик Александр Михайлович Панченко: Саша играл Богуна, этакого героя-любовника, чья невеста отравилась, а я — пана Киселя, польского посла…
Но вообще-то меня всегда больше тянуло к эстраде, к капустнику (тем более, что всеми правдами и неправдами попадал и на капустники Александра Белинского во Дворце искусств, и на капустники в Доме писателя, которые назывались «Давайте не будем!») и все пять лет, на каждом факультетском или университетском вечере, вместе с дивным аккомпаниатором Димой Беловым (позже Дамир Николаевич — в Москве, на телевидении, стал отличным репортёром, лауреатом Госпремии!) выдавал разные сценки и куплеты «на злобу дня». Ну, например: «Ни мороз нам не страшен, ни жара — к нам приехал пленительный Жерар!..» Это когда на брега Невы вместе с другими французскими актёрами прикатил (дверь из Европы в СССР тогда ещё только-только начинала приоткрываться) блистательный Жерар Филип (Фанфан-Тюльпан! Жюльен Сорель!), и мы встречали его в Университете, в Петровском зале (вместе фотографировались, и я тоже его «щёлкал», снимки сохранились), впрочем — еще раньше:
«… Только вышли французы на перрон,
Мы насели на них со всех сторон.
Так и шли под нашей стражей
По «Пассажу», Эрмитажу,
В Дом кино, в кафе, на стадион…»
Конечно, главные «номера» посвящались студенческим проблемам. К примеру, в финале одной интермедии, где речь шла о тех из нас, кто снимал «угол», поскольку места в «общаге» не досталось (сам все пять лет прожил в «углу» — у тёти Даши, на Лиговке, 65), в грустной песне, положенной на популярную мелодию Дунаевского («Каким ты был, таким ты и остался, но ты мне дорог и такой…»), я, от имени всех «угловиков», «со слезой» обращался к месту нашего вынужденного проживания:
«… Пусть нет ни лифта, и ни шпиля,
И не балует нас покой,
Но за тебя мы столько заплатили,
Что ты нам ДОРОГ и такой…»
Ну а «футбольный репортаж» («под Вадима Синявского») о такой знакомой всем студентам «битве» за вожделенные мясной пирожок и винегрет («Внимание! Внимание! Наш микрофон установлен в буфете филфака…») зрители всякий раз желали услышать снова (пожалуй, все пять лет), хотя старые номера мы с Димкой старались не повторять, репертуар обновляли постоянно…
Не раз на университетских концертах (ах, какие были концерты — даже на телеэкран попадали!) и конферировал. Кстати, был одним из первых, кому посчастливилось тогда объявлять: «Выступает студентка философского факультета Эдита Пьеха!» Она выпархивала на сцену — озорная, но еще какая-то угловатая, руки сцепляла за спиной и под аккомпанемент гитариста Збышека Мусяла пела: «Аутобус червоный…» (Сколько потом за сорок лет доводилось с ней встречаться — и за кулисами, и дома, и на пляже сочинского «Спутника»; интервьюировать для разных газет…).
Кроме того, играл я в «СЭКе» («Сатирическом эстрадном коллективе»), которым руководил еще не знаменитый, еще не профессор Театрального института, ставший там «правой рукой» профессора Товстоногова, а просто молодой режиссер Аркадий Кацман. Вместе с тоже молодым тогда Львом Цуцульковским он поставил (по сценарию двух Владимиров — Певзнера и Алексеева) весёлый музыкальный спектакль «В своем кругу», где особый успех выпал на долю Миши Данилова. До сцены БДТ ему оставалось еще лет десять…
* * *
В общем, жили мы интересно. И потому еще интересно, что, кроме лекций и семинаров, кроме факультетских капустников и бдений в «Публичке», кроме «Драмы» и «ЛИТО», кроме самой первой газетной практики (я, например, практиковался сначала в многотиражке Типографии имени Володарского «Полиграфист» и, кстати, получил там первые свои гонорары — за «дружеские шаржи» вместе с эпиграммами на работников полиграффронта; а потом — на Ленинградском радио, где, в частности, выпала мне «честь» провести интервью со старым питерцем Онуфриевым, который, будучи делегатом Пражской конференции РСДРП (б), спал в Лениным в одной комнате и даже ставил ему горчичники), так вот, повторяю, кроме всего этого, был у нас — весь город, и КАКОЙ ГОРОД!
В окна 31-й аудитории заглядывали Исаакий и Медный всадник; а в пяти минутах ходьбы отсюда — Стрелка (вид на которую с Троицкого моста — может быть, самый прелестный в мире!); весной легкоатлетические занятия частенько собирали нас на пляже у стен самой Петропавловки; к себе на Лиговку обожал я возвращаться, через весь Невский, неспешно, пешком. Кстати, особых проблем с транспортом в Ленинграде тогда не возникало, особенно после того, как в 1955-м пустили первую линию метро (репортаж об этом событии, с подробным описанием всех станций, я сделал для университетской многотиражки). К дверям автобуса и троллейбуса (но не трамвая) люди тогда еще выстраивались в очередь, и в сторону никто никого не оттирал…
А в Эрмитаж очередей не было, и мы поначалу бегали сюда почти ежедневно — в «окнах» между занятиями. Потом тоже бывали здесь часто. Но однажды смогли проникнуть лишь с превеликим трудом — это когда открылась выставка Рокуэлла Кента. Впрочем, подобные людские «хвосты» нас не пугали. В эти необозримые «хвосты» — не за жратвой, не за шмотками, а на первый вернисаж импрессионистов, на спектакли «Комеди Франсэз» и Будапештской оперетты, на «Порги и Бесс» в исполнении американской «Эвримен оперы» (я пел на университетском вечере: «Взял билет на «Порги-Бесс» — и в долги на месяц влез!»), на концерт Ива Монтана (ах, как хорош был он на сцене — без обязательного для советской эстрады строгого костюма, в коричневых рубашке и брюках, улыбчивый, акробатически сложенный, каким солнцем светилось его лицо, когда пел: «Се си бон!»; и как влюблённо смотрела на него Симона Синьоре!), на фильм Феллини «Они бродили по дорогам» (вообще-то в Италии он назывался «Дорога») с тогда нами открытой ошеломительной Джульеттой Мазиной, на картины Джузеппе де Сантиса («неореализм»!) и на многое, многое другое, чем одаривала нас хрущевская «оттепель», — мы порой становились «с ночи» и до утра, чтоб не замерзнуть, пели там: «Глобус крутится, вертится…» или, например: «В шесть часов, день за днём, слышен возглас: «Подъём!»…», которую Юра Голубенский сочинил на летней стройке «Михалёвской студенческой ГЭС».
Иногда в такую ночную очередь я захватывал свой видавший виды, потерявший половину перламутра, но все равно голосистый аккордеон. Сей «трофейный» музинструмент был непременным участником всех наших вечеринок, потому что попеть мы любили (особой красоты голос был у Светочки Поповой), вот и вспоминали всю советскую песенную «классику» — от «Там, вдали, за рекой…» до «Когда весна придёт, не знаю…», только-только прозвучавшей в фильме никому еще не известного Хуциева… Непременно всякий раз брал с собой этот аккордеон я и «на картошку», где мы не только ударно трудились, но и вовсю развлекались: кроме, танцев, например, выкладывали из своих тел звезду, серп и молот, слово «мир»…
К той поре относится моё знакомство (личное, и не как просто зрителя, а уже как начинающегося журналиста, в дальнейшем перешедшее в долголетнюю дружбу) с некоторыми замечательными личностями, составившими воистину славу отечественного искусства, и в первую очередь — с Леонидом Осиповичем Утесовым, с Аркадием Исааковичем Райкиным.
И Большой зал Филармонии был для нас (а там — Шостакович, Глиэр, Дунаевский), и Малый, и Мариинка, и Александринка (тогда там блистало созвездие великих актеров), и другие театры, ДК… А какие хорошие люди сами к нам, в Университет, приходили: Василий Павлович Соловьёв-Седой показывал на рояле новые песни; Николай Константинович Черкасов рассказывал, как репетирует в театре роль Маяковского (потом в Александринке, на этой премьере, я познакомился с Лилей Брик); мудрый Назым Хикмет выдавал такие суждения о «социалистическом реализме», что мы то ахали, то взрывались овацией. «Культура» и «политика» причудливо соединялись — всё это и было учёбой «на журналиста»…
* * *
Кстати, наша «политическая жизнь» протекала тоже бурно. Впрочем, всё начиналось раньше, при Сталине, зимой 1952-го, а если быть точнее — 1 декабря (в День памяти Кирова!), когда несколько отчаянных голов (Миша Красильников, Юра Михайлов, и Эдик Кондратов) заявились в главную на филфаке 31-ю аудиторию, обряжёнными в ярчайшие «народные» одеяния, расположились в первом ряду и, вынув (на лекции по истории КПСС!) расписные ложки, стали демонстративно, громко из расписных же плошек что-то «народное» хлебать… Конечно, был дикий скандал, естественно — с «оргвыводами», однако, слава Богу, «бунтовщиков» в тюрьму не кинули, в лагерь не сослали, и вскоре, примерно спустя год, они на факультете объявились опять. (Увы, в 1956-м Красильников за решётку все же попадёт — после того, как на Первомайской демонстрации, перед трибуной, провозгласит лозунг: «Свободу Латвии!» А Кондратов станет собкором «Известий» в Молдавии).
Ещё были у нас «левые» литераторы: Лёня Виноградов (правда, он учился на юридическом, но постоянно околачивался на филфаке; не лишённый романтики и смелости, он однажды, дабы доказать свою любовь к Наташе Лебзак, дочке Ольги Яковлевны Лебзак, знаменитой актрисы Александринки, сиганул в Неву аж с Дворцового моста!) и два Владимира — Ерёмин и Герасимов. Частенько вместе с ними бродил по нашему коридору кудрявоголовый, краснощёкий, с пухлыми губами юный поэт, чья фамилия почему-то, а скорее всего — с подачи парткома, в нашем обиходе звучала, как «некто Уфлянд». (Первая поэтическая книга Владимира Уфлянда, друга Иосифа Бродского, увидит свет только спустя четыре десятилетия. А Виноградов с Ерёминым спустя годы вдруг напишут пьесу «Защитник Ульянов», тем самым предоставив Кириллу Лаврову впервые, на Малой сцене БДТ, исполнить роль Ленина).
Дружил с этой компанией и мой однокурсник Рид Вите. Сирота (в блокаду вся его семья погибла), детдомовец, он обладал каким-то особо обострённым чувством совестливости (например, когда однажды вынужден был дать одной студентке пощёчину, тут же написал заявление с просьбой исключить его за этот проступок из комсомола). После университета Рид Грачёв (таков его литературный псевдоним) выпустил хорошую книжку рассказов — «Где твой дом», переводил (он прекрасно знал французский) Экзюпери, написал о Мориаке, Верлене, но вообще-то жизнь его сложилась очень сурово, даже трагично…
История с «Днём памяти Кирова» обросла легендами, будоражила наши души, а тут ещё после смерти Сталина и расстрела Берии (мы пели: «Лаврентий Палыч Берия не оправдал доверия…») чуть-чуть повеяло «свободой», начиналась хрущёвская (по определению Эренбурга) «оттепель»…
Помню бурный диспут в Актовом зале ЛГУ по поводу романа Дудинцева «Не хлебом единым»: вальяжного нашего ректора Александра Даниловича Александрова, профессора-«демократа», попытавшегося было сказать что-то против книги Дудинцева, под свист и крики: «Сам Дроздов!» (такую фамилию носил один из персонажей романа, подлый сталинский выкормыш) прогнали с трибуны. Помню первое заседание Дискуссионного клуба, выступление Илюши Фонякова — про то, как их, голодных, оборванных мальчишек, заставляли скандировать: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Впрочем, кое для кого этот самый Дискуссионный клуб (который быстро прикрыли) стал роковым. Например, для моего однокурсника, милого, наивного Сани Эйнмана. Решив, что «уже всё можно», он как-то в пылу полемики крикнул с трибуны: «Самое большее, чего достоин Хрущёв, это быть министром сельского хозяйства!» — и уже назавтра, с треском вышибленный из ЛГУ, отправился «на перевоспитание» в родной свой Куйбышев… Да, ощущение, что «уже всё можно», после XX съезда испарилось быстро. И громили на филфаке, за «безыдейность», подпольный альманах «Голубой бутон», а через неделю, с такой же яростью, — моего однокурсника Джона Полищука: за «некомсомольское отношение к жене»…
Когда в октябре 1956-го Венгрия восстала против социалистического насилия и вслед за этим советские танки вошли в Будапешт, мы, одурманенные отечественной пропагандой, конечно, ещё не понимали всей правды о том, что происходило на далеком дунайском берегу, но печальные лица наших товарищей Петера Барабаша и Дьердя Шомоди всё ж заставляли задуматься. Тихий, добрый Дьердь, который, благодаря огромному росту, обрел на филфаке прозвище «Полтора венгра», сразу после зимней сессии уехал домой, на непокорную свою родину, и больше мы его никогда уже не увидели…
Трудно сложилась послеуниверситетская судьба и наших албанцев — Дритеро Аголы и Фадиля Кокомани. Поэт Аголы, к счастью, сумел спасти свою «русскую» жену и сына (чудом успел отправить их из Албании, когда, после разрыва наших дипломатических отношений, русские стали там «врагами»), потом он возглавил Союза писателей Албании; а вот Кокомани (ах, как на наших студенческих вечерах пел Фадиль «Маму»!) в разгар албано-советского противостояния за то, что за СССР «заступался», был расстрелян…
(Сейчас вдруг вспомнил: учился у нас, на истфаке, сын Каменева, правда, под материнской фамилией — Владимир Глебов. Пару раз оказывался я с ним в одной компании. Имея за плечами тогда лет всего двадцать пять, выглядел стариком: огромная лысина, борода, морщины… Почти все годы провёл в лагерях, в застенках. Его и из Университета несколько раз то забирали обратно туда, то возвращали — поэтому учился здесь очень долго… О пережитом рассказывал скупо, больше молчал и курил).
И еще одна трагическая судьба. Был на нашем курсе славный парень — Коля Солохин. Прежде успел он год проучиться на философском, а там во главе с Мишей Молоствовым сложился у них небольшой кружок: ребята внимательно читали не только Маркса с Энгельсом, но и Бердяева, Розанова, других философов, отринутых когда-то большевиками; обсуждали, спорили, думали… Молоствов университет закончил в 1957-м, уехал преподавать в Сибирь, написал там некий трактат, посвящённый переустройству советского государства, и, размножив рукопись, разослал её прежним друзьям. Получил бандероль и Солохин… И вот летом 1958-го, когда Коля уже защитил журналистский диплом, сдал госэкзамены и собирался отчалить, по распределению, в Барнаул, его «взяли»… За то, что «не донёс» на «врага народа», получил Коля шесть лет лагерей…
* * *
Ну а так называемая «комсомольская жизнь» в основном сводилась к борьбе со «стилягами», которых «активисты» отличали по набриолиненному «коку», галстуку с обезьяной, узким брюкам и ботинкам на толстой «микропоре». На отделении журналистики таких почти не было, ну разве что Олег Морсков, прибывший сюда с группой москвичей (после ликвидации какого-то столичного вуза). Впрочем, главным в нём были вовсе не узкие штаны, а откровенный, вызывающий цинизм, все признаки альфонса, умение пристроиться при влиятельной, небедной даме (пусть годами она даже много старше). Этому принципу он следовал исправно — и тогда, в ЛГУ, и после, на питерском ТВ, и еще позже — в Москве. В конце-концов угробил его алкоголь.
Надо сказать, что эти столичные мальчики на общем фоне своим пижонством выделялись заметно. И ещё — «умением жить». К примеру, Анатолий Кентнер (который до Москвы, правда, обитал в Липецке): едва основавшись на невских берегах, он «выгодно», на дочке знаменитой питерской косметологини, женился, и там, в шикарной квартире, устроил салон для преферансистов, среди которых случались и университетские преподаватели. В перерывах между лекциями Кентнер демонстративно жевал принесённые из дома бутерброды с икрой и осетриной, а еще шоколад, громогласно заявляя, что всё это ему необходимо для восстановления сил, ведь он — спортсмен. Кстати, оказавшись после четвертого курса, как и все наши парни, в военных лагерях, «пан спортсмен» сразу же устроился (с дополнительным питанием) вратарём в футбольную команду части. От службы был освобождён, жил отдельно и не стеснялся нежиться под солнцем на привезённой из дома, специально «для загара», подстилке, когда мы «с полной выкладкой», а то и в противогазах, бежали «в атаку».
Впрочем, в этом смысле Толя Кентнер мало чем отличался от другого, но уже питерского пижона Боба Грищенко, который, вообще освободившись от лагерей по блату (его папа был «шишкой» на Кировском заводе), однажды заявился туда к нам, крепко измотанным и пропылёным, в белых шортах и белом же пробковом шлеме. Оказавшись после ЛГУ в «Ленправде» и вскоре попав в одну уголовную историю (побил стёкла в квартире ректора ЛГУ Кондратьева), «непотопляемый» Боб сухим из воды вышел легко, перебрался в Москву, где тоже свои делишки обделывал весьма успешно. Потом долгие годы я видел его на телеэкране: когда из столицы демонстрировали очередную пресс-конференцию, так сказать, «на высшем уровне»: он, корреспондент ИТАР-ТАСС, находился непременно только в первом ряду, только рядышком с героем встречи…
Что же касается Кентнера, то перед самой защитой диплома он сменил фамилию на «Голубев» и с помощью влиятельного родственника оказался в Москве, в редакции спортивного журнала. Потом, делая карьеру уже в ЦК ВЛКСМ (хотя прежде никакой жажды комсомольских дел не обнаруживал), приобрёл дачу самого маршала бронетанковых войск Рыбалко и в придачу — «Мерседес». Что ж, дачу маршала первый секретарь ЦК Тяжельников еще как-то «пережил», но вот «мерс» (сам-то ведь ездил всего лишь на чёрной «Волге») простить Голубеву уже не смог. И пришлось Анатолию Дмитриевичу покинуть стены ЦК, однако из «номенклатуры» его уже было не выкинуть: в журнале «Смена» стал замом главного, потом в «Советском экране» — «главным»… А ещё стал он писателем. Однажды, в 1972-м, в Болгарии, на черноморском берегу, в Международном доме отдыха журналистов, мы встретились. Компания подобралась замечательная! Особый колорит в нашу праздную жизнь вносил Анатолий Абрамович Аграновский, журналист экстракласса, да и писатель хороший, который весь искрился юмором, был всё время настроен на какой-нибудь забавный розыгрыш. И как же смешно, как же вычурно на его фоне выглядел всегда самодовольно-надутый «писатель Голубев», который, совершив очередное омовение в черноморской волне, демонстративно провозглашал: «А книга-то ждёт!» — снова закуривал трубку и тут же, под зонтиком, продолжал стучать на машинке…
Еще среди «москвичей» выделялся Жора Саркисянц, сын какого-то замминистра, тоже привыкший к тёплой жизни. Однако по сути своей был Жора парнем очень славным, нечванливым, в общении лёгким. Забавная деталь: обладая великолепным лирическим тенором, Жора был начисто (!) лишён музыкального слуха. А выступать любил. И частенько, если не попадал сразу в тон, так, до самого конца песни, и шпарил. Особенно умирал зал от хохота на вечере, посвященном десятилетию нашего отделения журналистики, где за концерт отвечал я: песню «Вижу дивное приволье», от начала до конца, наш милый солист выдал, разойдясь с аккомпаниатором на много тонов… После Университета Георгий Саркисьянц стал на Центральном телевидении популярным телекомментатором. Правда, однажды, комментируя из Праги чемпионат по фигурному катанию, в последний день так «надрался», что во время показательных выступлений выдавал в эфир нечто нечленораздельное. Его мигом от микрофона убрали, потом в Москве был скандал, даже, кажется, исключение из партии. Однако прошло время, и «прощённый» Жора снова, имея в запасе не так уж много слов («мяч круглый»; «боксер — левша, работает в правосторонней стойке»; «посмотрите, какой костюм у этой фигуристки!»), стал лихо разъезжать по белу свету. Впрочем, подобных «профессионалов» там — пруд пруди…
Коллеги, упомянутые в этой главке, для журналистики моей поры в общем-то достаточно характерны. Но большинство всё-таки составляли другие: скромные, не избалованные жизнью трудяги. Такими, к примеру, были две милые моему сердцу Светланы: Чеснокова приехала сюда из Архангельска, а Попова — из-под Батуми; и сын «города хлебного» Ташкента, человек удивительно чистой души Умид Аджимоллаев. Из всех парней с Умидом дружил я особо, вместе отдыхали у моих родичей в Подмосковье, Евпатории, были на практике в Севастополе… Увы, позже, к сожалению, слабохарактерный Умид оказался под влиянием других однокурсников, для кого самым лучшим видом отдыха был выпивон, тоже увлекся этой «забавой» основательно и, за полгода до диплома, погиб под автомашиной…
Случались среди нас и «экзотичные» личности. Скажем, Аврора Филиппова (потрясающее сочетание имени с фамилией!). Внешне довольно экставагантная (кукольная головка с всегда приоткрытым «порочным» ртом, «вызывающее» тело, крутые бёдра и такие же мощные продолжения ног — разрядница по велосипеду!), она и не скрывала, что склонна не только ко «второй древнейшей» профессии, но и к «первой». Особенно виртуозно совратила Аврора международного гроссмейстера, будущего чемпиона мира Бориса Спасского.
Боря учился «на журналиста» курсом младше. Впрочем, слово «учился» произнести тут можно с большой натяжкой, ибо за весь учебный год в Питере находился он всего месяца два, а остальное время мотался по разным «заграницам»: турниры, матчи… Приезжал и, хитро улыбаясь, рассказывал про то, как «проклятый капитализм всё не может загнить». Я про Борю в стенгазете написал: «В нём каждый атом дышит матом!». Мы были в приятельских отношениях. Как-то ездили впятером (кроме меня с Борей, две Светланы и Умид) на выходной в Царское Село: играли в волейбол, катались на лодке, фотографировались. У Спасского со Светочкой Чесноковой начинался роман…
Однажды на студии документальных фильмов вознамерились сделать фильм, посвященный международному гроссмейстеру, которому в ту пору не было еще и двадцати. Когда съемочная группа прибыла на филфак, началась паника. Стены единственного на отделении журналистики кабинета срочно «украшались», на одну даже ковер прицепили. «Папа Хавин» помчался домой — переодеться в парадный костюм. А Боря, устроившись против кабинета, в коридоре, на подоконнике, зубрил текст, который он, по фильму, должен был доценту Хавину на экзамене отвечать…
Так вот, возвращаясь к Авроре: спустя неделю после киносъемки, именно на этом подоконнике, когда Спасский по обыкновению сидел там, согнув длинные ноги в коленях, вдруг подошла Филиппова, оперлась обеими руками на Борины колени, заглянула в его глаза и (я находился рядом) просипела прокуренным голосом: «Правда, что ты умеешь глотать лезвия для бритья? Научи». Уж не знаю, почему для «знакомства» она выдала именно эту идиотскую фразу, но Боря был сражен моментально, «поплыл»… И дальше Аврора держала международного гроссмейстера железной хваткой, доставляя ему все женские радости, на которые была способна. В аэропорту провожала, встречала… Роман длился год, а то и больше. Журналистом Боря так и не стал, зато скоро выиграл корону чемпиона мира. Потом Спасский надолго перебрался в Париж и на родину вернулся уже стариком, разбитым болезнями. А следы Авроры Филипповой, которая с журналистикой тоже и не соприкоснулась, теряются невесть где…
* * *
Выше я уже чуть упоминал про наши военные (вернее — «специальные») лагеря. Однако подробно о них рассказывать сейчас не буду, ведь недавно посвятил той «эпопее» в Фейсбуке отдельный очерк.
Было там, например, о том, как однажды во время ночного марша, после занятий сапёрным делом, я потерял топор (доверил его кому-то буквально на минуту, а тот, разиня, «посеял»). Что ж, за потерю топора полковник Щептев перед строем отчитал меня сурово. Прошла неделя. И вот — последнее построение: зачитываются наши характеристики. Дошла очередь до меня. Сначала слышу про себя хорошее, а потом вдруг: «… но имеет тенденцию терять топор». Эти беспощадные слова, встреченные, естественно, хохотом всего строя, спустя год сослужили мне добрую службу. Когда уже после пятого курса мы прибыли сюда же стажироваться в должности командиров взводов и мне вдруг предложили самое противное место — к сапёрам, я, в ответ, гаркнул: «Никак нет, товарищ полковник!» Полковник глянул удивлённо: «Пререкаться? Да как вы смеете!» Но, зная свою правоту, я в командирские глаза смотрел смело: «Смею, товарищ полковник, потому что в моей характеристики записано, что я «имею тенденцию терять топор». Понимаете, у меня такая тен-ден-ци-я! Я за себя не отвечаю, и поэтому в сапёрном взводе мигом растеряю весь шанцевый инструмент, а спросить с меня опять-таки нельзя, потому как — «тен-ден-ци-я»!» Самое удивительное, что эти слова были восприняты абсолютно серьёзно, и, слава Богу, я оказался на артбатарее…
Или — про то, как я там сколотил эстрадный коллектив, и концерты, которые мы закатывали по выходным в солдатском клубе, становились здесь СОБЫТИЕМ. Особенно запомнился из «сезона 1958 года» прощальный вечер, после чего я, конферансье, чуть не сел на «губу»… Потому что, завершая и так сверх насыщенное всякой «местной злободневностью» весёлое действо, мы на финал выдали настоящую «бомбу». Известную, безусловно, всем студентам СССР, жутко матерную песню про «спецлагеря» («Там, где полковник не пройдёт, и подполковник не промчится…») мы переиначили совсем чуть-чуть, и теперь для осведомлённых слушателей она звучала просто обалденно. Эту финальную «кантату» исполнял я с хором. Ну вот, например:
«… Мы полюбили старшину
И уважаем мы комроты.
Как жаль, что, отходя ко сну,
Не будем чистить пулемёты.
И, отправляясь на вокзал,
Мы всем старшинам пожелали,
Чтоб каждый взвод у них вставал,
Как на подъёмах мы вставали…»
Читатели, кому «основной» текст сего произведения известен, без труда могут представить тот шквал оваций, тот вой восторга: клуб в погранпосёлке Кирва едва ли не качался. Нет, никогда больше не знал я на эстраде подобного успеха! А полковники таки заподозрили недоброе, потом им кто-то что-то ещё и разъяснил — в общем, в канун прощания со «спецлагерями» было принято решение: отправить меня на «губу». Потом одумались и вручили Почётную грамоту…
* * *
Теперь — о другой «экзотике» студенческих лет: о нашей «газетной практике» в разных городах страны. Так случилось, что обе «практики» выпали мне на Черном море. Впервые увидел я его летом 1955-го, когда в Крыму прошёл с рюкзаком от селения Кацивели, что под Симеизом, до Ялты, а потом, перебравшись на Кавказ, от Сухуми — до Сочи.
И вот спустя год, летом 1956-го, оказались мы с Умидом в редакции «Славы Севастополя»: сие вычурно-безвкусное название газеты, надеюсь, без труда объясняет читателю моих «мемуариков», в каком городе мы бросили якорь. «Закрытый» от посторонних Севастополь, который всё ещё переживал случившуюся здесь прошлой осенью трагедию с линкором «Новороссийск», порадовал нас какой-то почти стерильной чистотой, образцовым порядком и ценами, оказавшимися дешевле, чем в Питере. Главный редактор «Славы» Иван Иванович Шолохов, который требовал от сотрудников, чтобы те почётное звание Севастополя («город-герой»!) упоминали почти в каждой строке (как-то газета вышла под «шапкой»: «Превратим отхожие места города-героя в образцовые!»), был к нам, практикантам, в меру радушен, в меру строг. Писали мы много. За «материалом» ездили в Инкерман, Качу, другие места. А однажды махнули даже в Одессу, где подготовили целую полосу — о том, как город-соперник Одесса (они, Одесса и Севастополь, между собой «соцсоревновались») готовится к предстоящему через год в Москве Всемирному фестивалю молодежи и студентов.
В общем, практика прошла вполне прилично. Правда, делая репортаж с местного хладокомбината, я так наугощался мороженым, что потом в гостинице соседу-микробиологу пришлось лечить мое горло 94-процентным (именно такой требовался микробиологу для работы) спиртом. Но это приключение — сущий пустяк по сравнению с тем, что мне пришлось пережить через год, в Сухуми…
* * *
Здесь газета, в которой предстояло практиковаться, именовалась «Советской Абхазией». Прибыл в Сухуми со мной и второй практикант, Андрей Костенецкий, но он там в основном «поддавал», причём контроль над собой терял уже после первой рюмки, буянил; мне приходилось его усмирять и таскать на себе (благо, Андрюха был лёгоньким) домой. Через пару недель ему, когда бултыхался в море, в ухо попал кусочек медузы. Ухо распухло так, что бедного Костенецкого с перебинтованной головой срочно отправили на брега Невы…
Но не это событие стало для меня во время той «практики» главным потрясением. Главное потрясение, по сути, началось уже в первый день и потом продолжалось весь месяц. Потому что, если здешние обычаи были вообще ошеломительны почти для любого приезжего, то уж молодому журналисту дополнительных проблем доставляли они с избытком.
Прежде всего, подивил хозяин квартиры, у которого мы с Костенецким остановились. Дело в том, что хозяин имел собственный автобус — тогда, в 1957-м! — и каждое утро выруливал его к воротам местного рынка, забирал пятьдесят пассажиров, катил в Сочи, а у сочинского базара заполнял машину для обратного рейса и к вечеру возвращался домой с пятью тысячами в кармане. Хотя директор среднего завода тогда и за месяц получал сумму поскромнее, владелец автобуса постоянно пребывал в отвратительном состоянии духа («Надо рано вставать, куда-то ехать!») и по-чёрному завидовал своему соседу, который никуда не ездил, а зарабатывал в сто раз больше, потому что имел собственный подъёмный кран и сдавал его внаем разным организациям. Со стройтехникой в городе было неважно…
Впрочем, долго дивиться всему этому мне не пришлось, потому что уже на третий день получил лично от главного редактора «боевое задание»: поехать в Моквский чайсовхоз и написать очерк о сборщицах чая. Хотя представление о том, как этот самый чай растёт, имел я в то время весьма приблизительное, без лишних сомнений зарядил авторучку, схватил несколько чистых блокнотов и с первой попутной машиной отправился в путь.
Тут пришлось мне снова дивиться, потому что ничего подобного в наших российских сёлах не встречал: коттеджи, личные лимузины, асфальтированные дороги, фруктовые сады… Здание дирекции, сооружённое в лучших традициях незабвенной эпохи «архитектурных излишеств», окружали шестнадцать колонн — «под мрамор». Продравшись сквозь их частокол внутрь помещения, я увидел в огромном торжественном кабинете трёх пышущих здоровьем черноусых красавцев, которые явно скучали. Однако, услышав, что гость — «из газеты», усачи выразили такую неподдельную радость, словно поджидали меня по крайней мере неделю. Один назвался директором, другой — секретарем парткома, третий представился просто: «Автандыл Иванович». Впрочем, вся эта официальная часть в основном происходила уже на пути к местному ресторану. Я пытался противиться, напомнил гостеприимным хозяевам про чайные плантации, где нас наверняка ждут героини труда, но директор горячо воскликнул:
— Слушай, дорогой, какие «плантации», какие «героини труда», если у нас в желудках пусто, как в голове Гоги Кобишвили…
Выяснить, кто такой этот Гоги Кобишвили, времени не было, так как мы уже сидели за столом, на котором источали аромат и шашлыки, и сациви, и купаты, и чахохбили, и ещё бог весть что. А официанты уже несли запотевшие бутылки с «Цинандали» и «Мукузани», «Саперави» и «Напареули»… И опять я промямлил про «ответственное редакционное задание», но тамада темпераментно объяснил мне насчёт пересохших глоток, в которых «шашлык а-бы-за-тэл-но встанет па-пэрек».
И были тосты, и был пир, и было хорошо…
А потом подали открытую автомашину, и мы с шиком рванули к явно заждавшимся чаеводам. Плантации тянулись по обеим сторонам дороги, но лиц сборщиц чая из мчащегося по шоссе авто было не разобрать. Я видел только их широкополые соломенные шляпы. А директор, вскочив с сидения и резко выбросив руку вперёд, — этим чапаевским жестом, известным на всю страну (помните знаменитый кинокадр — Чапаев и Петька на тачанке, у пулемета?), указывал мне на очередную героиню труда:
— Запиши, дорогой: «Хороший человек».
И я, совсем осоловевший, покорно записывал: «Хороший человек».
— Запиши, дорогой: «Оч-чень хороший человек».
И я, ничего уже не соображая, выводил в блокноте: «Очень хороший человек»…
Потом мы вернулись — и снова был пир, снова были тосты…
Провожали меня сердечно. Когда, с трудом втиснув подарки на заднее сиденье «Победы», я наконец устроился рядом с шофером и тот уже включал первую передачу, дверца распахнулась — и я опять вывалился в жаркие объятия: сначала — директора, потом — партсекретаря, потом — Автандыла Ивановича…
Меньше чем через час я был в Сухуми. Меньше чем через сутки я выдал «очерк», от которого «главный» сначала потерял дар речи, а затем… В общем, пришлось мне вновь отправляться в Мокву, однако уже — за свой счёт. Ну а дальше…
Ну а дальше вызывает «главный»:
— Даю боевой задание! В самом центре Сухуми, на улице, которая, как ты знаешь, носит почётное имя товарища Ленина, творится контрреволюция: братья-близнецы Мгеладзе открыли собственный кабак, торгуют чачей оптом и в розницу, причём — вдвое дешевле, чем в соседнем гастрономе… Гастроном прогорает! Пойди к братьям, претворись обычным посетителем, посиди (за редакционный счёт) — и чтоб в воскресном номере «Советской Абхазии» были про этих братьев-разбойников фельетон — ты же можешь — в стихах и едкая — ты же рисуешь — карикатура!
Что ж. тема меня вдохновила…
В воскресенье на газетной полосе появились и рисунок, и незатейливые стишки:
«Этот райский погребок
Продавцам, конечно, впрок.
И улыбки, и объятья,
И бокалов перезвон…
Разливают лихо братья
По бутылям самогон…»
Ну и так далее…
Утром в понедельник, направляясь на работу, я решил заглянуть в кабачок и посмотреть, как братья реагируют на «здоровую советскую критику». Однако кабачок почему-то был закрыт. На дверях красовался внушительный амбарный замок, а выше белел листок из тетради в косую линейку, где значилось: «Ушлы по дэлам». Еще не до конца сообразив, какие это у близнецов «дэла», я смело продолжил свой путь в редакцию, но, к счастью, на самом пороге встретил коллегу, который любезно предупредил:
— Не знаю, дорогой, зачем братья Мгеладзе сидят за твоим столом, но советую на всякий случай раствориться в народе…
Как «раствориться в народе»? Решил: наверное, первым делом надо сбросить с себя все внешние приметы. Поэтому побежал к морю, разделся, залез в воду поглубже и не вылезал на берег до самого вечера. И правильно сделал! Потому что, как узнал потом, братья Мгеладзе провели на моём рабочем месте весь день, и один из них за эти долгие часы здоровенным кинжалом переточил все редакционные карандаши… Он точил и приговаривал: «Нэ надо писать фэльетон… Нэ надо писать фэльетон…»
К счастью, больше братья у нас не появлялись, и свою многострадальную практику я благополучно завершил.
Кстати, ещё когда выдал там свой первый «очерк» про чаеводов, к заведующему отделом культуры Роману Петрозашивили заглянул его знакомый — молодой, сухощавый, черноволосый, которому тут же поведали про мою командировку. Он улыбнулся, слегка потрепал меня по плечу: «Поздравляю с боевым крещением!» Гость ушел и Петрозашвили пояснил: «Это Фазиль Искандер, редактор в сухумском отделении Госиздата, но главное — хороший поэт. Вот — только что вышедшая книжка его стихов «Горные вершины», очень советую!» Потом про мой стихотворный фельетон Искандер отозвался по-доброму. Минули годы, и в 1966-м на страницах «Нового мира» я прочел его, без всякого преувеличения, гениальную, полную искрометного юмора и блистательного гротеска повесть «Созвездие козлотура». Читая в ней про редакцию «Красных Субтропиков», я без труда узнавал мою милую «Советскую Абхазию»…
* * *
Так постепенно завершалась моя учеба «на журналиста»… Пятый курс вспоминается в основном тишиной «газетного» отдела «Публички» (очень не люблю работать в библиотеке, мне там всегда как-то «неудобно») и «ситцевыми балами». «Ситцевыми» назывались они потому, что в канун Московского фестиваля торговля вдруг «выбросила» нашим девчатам такие прелестные, такие многоцветные ситцы, что Университет, город, страна — всё разом повеселело!..
Спустя многие годы, поздравляя с юбилеем ректора Санкт-Петербургского Университета (слава Богу, уже — не «имени А.А. Жданова») академика Людмилу Алексеевну Вербицкую, бывшую свою однокашницу, я со сцены прочёл ей лирическое послание, начиналось которое так:
«Наша юность осталась в аллее,
Где бродилось порой до утра…
А сегодня справлять юбилеи
К нам пришла роковая пора.
Было всякое в жизни… Однако
Мы плохое из памяти — прочь!
Лучше вспомним над крышей филфака
Целомудренно-белую ночь…»
Да, всякое было в прожитой жизни, но воспоминания о поре студенчества (о той «целомудренно-белой ночи», о тех «ситцевых балах») всегда бередят душу…
И ещё об одном выступлении. На торжественном вечере в честь 50-летия журфака, я в иронических виршах поведал собравшимся о каждом из тогдашних педагогов своей alma mater. К счастью, тогда среди них случались и такие, кто учил ещё мое поколение. Пришлось «пройтись» и по ним. К примеру, по «верному ленинцу» профессору Александру Федосеевичу Бережному:
«… А Бережной как людям ценен!
Он всем студентам — лучший друг.
Помог ему товарищ Ленин
Стать мигом доктором наук.
Диплом и пару диссертаций
Он «защитил» — про Ильича.
Достоин бурных он оваций
И стягов — цвета кумача!..»
Ну а строки, посвященные скромному профессору Валентине Григорьевне Березиной, которая все эти долгие годы упорно продолжала исследовать творческое наследие «неистового Виссариона», автор, естественно, наполнил несколько иной тональностью:
«… Березина! Мне Вас словами
Не описать! Вы — эталон!
Ах, как бы горд был ныне Вами
«Неистовый Виссарион!»
Давно на Вас смотрю влюблённо
И знаю истину одну:
При Вас войска Наполеона
Не перешли б Березину!..»
Однако возвратимся в 1958-й… Свой диплом, посвящённый давно забытому Григорию Захаровичу Елисееву и его когда-то, в прошлом веке, очень популярным «внутренним обозрениям», которые публиковались в «Современнике» (тему диплома предложил Чубинский: «Чтобы, Лев Исаевич, вы, хоть раз в жизни, сделали серьезную исследовательскую работу!»»), я на «отлично» защитил еще 1 апреля — самым первым на всем отделении. (И в этот же день, по доносу гнусного сокурсника Борьки Гусева, был лишён постоянной ленинградской прописки, которой жилконтора отблагодарила меня за постоянные стенгазеты, которые все пять лет я у них выпускал). Потом с таким же успехом сдал госэкзамены. Однако получить в руки «красный» диплом надлежало только через месяц, после «спецлагарей». А направление на работу, в новгородскую «молодёжку», уже лежало в кармане.
На прощальном вечере в студенческой столовой № 8 выступил с забавной «одой», посвященной и друзьям-товарищам, и педагогам. Было, конечно, там и про «папу Хавина»:
«… А Вы, Пётр Яковлевич Хавин,
Всегда блюдя хороший тон,
И звучной прозой, и стихами
Читали нам про фельетон…»
А ведь сам милейший Пётр Яковлевич ни одного фельетона за всю свою жизнь, увы, не написал…
И про его «антипода» в «оде» тоже, естественно, говорилось:
«… Борис Аркадьич, в Вашем курсе
Мы не мечтали про любовь:
Шрифтами проверялись вкусы,
От вёрстки пламенела кровь.
Вы нас не мучили Шекспиром,
И каждый Вас назвать готов
Недосягаемым кумиром
Так и не познанных шрифтов…»
Потом всю ночь гуляли вдоль Невы, прощаясь с юностью. Было грустно и тревожно. Пытался настроиться на мажорный лад, убедить себя, что впереди — только хорошее. Как же я был наивен…
На верхнем снимке, который был сделан фотокорреспондентом газеты «Ленинградский университет» 19 сентября 1953 года, в самый первый день моего наконец-то столь трудно выстраданного студенчества, запечатлена 3-я группа отделения журналистики филфака ЛГУ. В первом ряду — я и Саша Сапожников, который очень скоро был отчислен за сплошную неуспеваемость; далее — Валентин Махалов из Кемерова; Владимир Дурандин; Инна Одоевцева (немного поработала в Детгизе); Светлана Чеснокова (отлично до самой, увы, кончины трудилась на Саратовском радио); Валерий Шумилин (отбыл небольшой срок в «Ленинских искрах»); Юрий Харченко (все годы — в заводской многотиражке); Умид Аджимоллаев (погиб на 5-м курсе); в третьем ряду: абсолютный подонок Борька Гусев (ни дня не работал, свою подлую жизнь закончил в сумасшедшем доме); Аврора Филиппова (сразу посвятила себя «первой древнейшей профессии»); Рогнеда Колбанцева и Инна Кушнарёва (обе служили корректорами).
Во втором ряду, слева: я с Борисом Спасским, Светланой Поповой и Светланой Чесноковой в Царском Селе. (Май 1955-го). Справа: на «картошке» с аккордеоном после трудов праведных. (Сентябрь 1955-го).
Внизу: наше творчество на той же «картошке». В «серпе и молоте» я — самый кончик лезвия серпа, в слове «мир» — кругляшок в букве «р». Спина тогда ещё как гнулась!
Оригинал: https://z.berkovich-zametki.com/y2021/nomer4/sidorovsky/