В мартовском номере «Нового мира» опубликована статья известного московского литературного идеолога и организатора Дмитрия Кузьмина «Поколение «Дебюта» или поколение «Транслита»?».
Повод к этой статье таков: премия для молодых литераторов «Дебют» в прошлом году изменила свой формат — резко увеличен премиальный фонд, повышен верхний возрастной барьер с двадцати пяти до тридцати пяти лет. Первым лауреатом поэтической номинации «Дебюта» по новым правилам стал тридцатипятилетний петербуржец Андрей Бауман. Дмитрий Кузьмин недоволен этим решением; он полагает Андрея Баумана автором посредственным и несамостоятельным; Кузьмин желал бы, чтобы «Дебют» достался поэтам получше — например, Ксении Чарыевой, чуть ранее получившей другую (менее раскрученную и менее денежную) премию — «ЛитератуРРентген».
Что ж, разберёмся...
Вот цитируемые Кузьминым строки Андрея Баумана:
Не приедет к их загрубевшим жёнам
почтальонша с древненьким капюшоном,
ставя штемпель сухой на слепом конверте.
Не проснётся выводок жадный смерти,
щебеча всё быстрей в пулемётных гнёздах;
заградительной пулей не чиркнет воздух,
не проглотит в свою мясорубку СМЕРШ их,
ибо всё справедливо внутри умерших.
Стишата впрямь средние; и их беда отнюдь не в том, что, как подмечает Кузьмин, штемпель не положен разъездной «почтальонше с древненьким капюшоном»,— ведь в среднежитейском сознании два смежных образа «письмоносицы» и «работницы почтамта» (со штемпелем) склонны сливаться воедино. А беда в том, что они, эти стихи, полностью зависимы от Бродского: в ритмико-интонационном плане — от его мини-циклов 1971–1972 годов (таких, как «Песня невинности, она же — опыта» или «Я всегда твердил, что судьба — игра...»), а в содержательном плане — от характерной метафизической этики Бродского. Странно, что Кузьмин, почему-то вспомнив Расула Гамзатова (!), не опознал здесь Бродского. Однако в сих строках Баумана — при всех их минусах — есть и свои скромные плюсы: удачные образы («заградительная пуля»), эффектные рифмы («СМЕРШ их — умерших»), довольно любопытные просодические решения.
А теперь поглядим на хвалимый Кузьминым текст Ксении Чарыевой:
Желвь, ужаленный жучьим же жалом жук,
Тёплый бережный жребий коротколапый,
Изумлённо сквозь нёбо твоё гляжу
На пустеющий эскалатор.
Константинополь и Чернобыль, пыль и небыль, скат,
Такс покидают его приступки,
Окулисты, блюющие невпопад,
Малолетние проститутки.
Можно вернуться, когда простят,
Если остатки хрупки?
В межвременной одноместной шлюпке
Можно двоим назад?
В первой же строке — сюрпризы: мало самозародившегося «жежала», ещё и жук с жалом выявился — вот оно, новое слово в энтомологии. Напомню Кузьмину: жало — то, что у пчёлки сзади. Где Чарыева повстречала жука с жалом? У некоторых разновидностей жуков есть щипачие жвала, но это другое; жучьи жвала — спереди, а не сзади, они никак не похожи на жало. А ведь страницей ранее Кузьмин сетовал на «плохую ботанику» Баумана, на обороты «лучится хвойным пламенем» и «широколиственно вобрав» в отношении тысячелистника («и к хвойности и к широколиственности эта придорожная трава с мелкими цветочками имеет весьма косвенное отношение»). Однако тысячелистник мог напомнить поэту маленькое деревце — то ли хвойное, то ли широколиственное; потому «лучится хвойным пламенем» и «широколиственно вобрав» — образы неосторожные, но не косяки, а «ужаленный жучьим же жалом жук» — однозначный косяк, достойный зубастых птиц незабвенного графа Хвостова.
Есть ещё нюанс: я могу вообразить «ужаленную осиным же жалом осу» — у осы-самурайки хватит длины и гибкости, чтоб осуществить над собою убийственное ужаленье в голову. Но как дóлжно изогнуться цельнопанцирному жуку, чтобы самоужалиться, этого я не представляю вообще; это какая-то сферическая камасутра в вакууме...
И эдакие чудеса у Чарыевой на каждом шагу. Кузьмин пытается их разъяснить — окончательно запутывая всё. «Изумлённо сквозь нёбо твоё гляжу на пустеющий эскалатор». Что ещё за уэллсовский человек-невидимка? Даю слово адвокату-Кузьмину: «это... поцелуй, и тогда один из его участников ощущает себя как будто целиком во рту у другого»,— нет, эта штука посильнее, чем «ужаленный жучьим же жалом жук». Вот ещё: «...палиндромические такс и скат, сходящие с эскалатора, как с трапа Ноева ковчега». Ладно, допустим. Такс и скат слезают с эскалатора (скат — не иначе как в зубах у такса; ведь у несчастного ската нет ног, дабы совершить высадку самостоятельно). Однако за компанию с таксом и скатом чарыевский эскалатор покидают «Константинополь и Чернобыль, пыль и небыль», а также «окулисты, блюющие невпопад» (сей образ даже Кузьмин не решился интерпретировать). Представляют интерес и финальные вопрошания Чарыевой. «Можно вернуться, когда простят, если остатки хрупки?» Лучше не надо: а ну как и хрупкие остатки по ходу возвращения разобьются? «В межвременной одноместной шлюпке можно двоим назад?» А это — разрешаю: уж коль двое как-то утрамбовались в одноместную шлюпку, благополучно добрались в пункт назначения, тогда им можно и назад.
Расклад вполне ясен: стихи Андрея Баумана — ординарные, а стихи Ксении Чарыевой — плохие.
(Надеюсь, Дмитрий Кузьмин понимает, видит, осознаёт разницу между средней поэзией и плохой поэзией, между «тройкой с плюсом» и «единицей с минусом».)
Впрочем, ничего страшного в чарыевских текстах не нахожу — обычные дебютантские «вирши с претензией», я погонными километрами читывал такое. Кузьмин говорит, что Ксения Чарыева — двадцати одного года от роду. Ну, пускай девочка поучится, походит на литобъединения, на семинары.
Вот только учёбу может затруднить одно обстоятельство: девочка получила премию; а Кузьмин считает, что этого мало, потому как лепечущая «пеленашка» все науки превзошла и взрослых посрамила.
«Разбирая столь подробно стихи двух авторов, едва ли не впервые попадающих в фокус внимания критики, я стремился продемонстрировать прежде всего уровень постановки задачи, им присущей, степени ответственности за своё слово, не идущее ни в какое сравнение с вялым пережёвыванием позавчерашних смыслов у новоиспечённого лауреата «Дебюта», обладателя гигантской десятилетней форы перед Чарыевой...»
«Уровень степени ответственности за своё слово», ага...
(Премию «Дебют» и без того в кулуарах прозвали «развращением малолетних»; а если её, эту премию, приватизирует Кузьмин со своею командой?)
Самое время поговорить о смысле литературных премий.
Наивно полагать, что всегда премируется лучшее в литературе.
Льву Толстому первого «Нобеля» так и не дали, а вручили его Сюлли-Прюдому (кажется, ему).
Авторам старшего возраста премии дают, как правило, «по совокупности общественных заслуг» — то есть по иерархическим соображениям. Это плохо, но с этим ничего не поделать.
А «молодёжные литпремии» — особый случай.
Молодость — не только самый продуктивный жизненный период; молодость довольно внеиндивидуальна; молодые люди хотят быть непохожими, неодинаковыми — фатально оказываясь похожими друг на друга, одинаковыми в этом своём порыве (и почти всегда — ещё и в итогах порыва).
Поэтому нет смысла в установке на премирование молодой литературной индивидуальности: в юном возрасте индивидуальность неустойчива, обманчива.
(Кто б в шестнадцатилетнем авторе наивных байронических поэм «Корсар» и «Джюлио» смог бы распознать будущего Лермонтова?)
Гораздо разумнее поощрять-премировать литературные тенденции, выражающиеся в творчестве тех или иных молодых литераторов.
Молодёжные премии несут в себе безусловное педагогическое значение, они демонстрируют творческой молодёжи эталон письма, пример для подражания.
Поглядим, насколько Андрей Бауман или Ксения Чарыева годятся в качестве эталона.
Если объявить всеобщим образцом Андрея Баумана, ничего ужасного не произойдёт. Поэтика Баумана вторична, но крепка, добротна; глядя на Баумана, молодёжь выучится азам версификации (а заодно иным неплохим вещам — интересу к родной истории, уважению к предкам, навыку разделять народ и государство и т. д.).
Среднеобобщённому начинающему поэту научиться писать так, как пишет Андрей Бауман, возможно.
А если возвести в эталон Чарыеву?
Ведь научиться писать так, как пишет Чарыева, невозможно. Тексты Чарыевой — чепуха, труха, «белый шум», броуновский хаос слов. У Баумана — хоть вторичная, но поэтика, а у Чарыевой — вообще нет поэтики, никакой — ни вторичной, ни первичной. Чему здесь учиться?
Что произойдёт, если молодым поэтам объявят: «Пишите, как Чарыева»?
Подлинные поэты начнут сопротивляться навязываемому «образчику» либо обессилеют в тщетных «попытках соответствовать» и уйдут из поэзии. Зато воодушевятся мошенники и шарлатаны; поняв, что котируется чепуха, они произведут горы чепухи, так что поэзия в чепухе задохнётся.
...Всеобщее отчуждение, омертвение российской жизни (во всех сферах) достигло таких масштабов, что ныне почти невозможно нормально работать ни в бюджетном секторе (говорю это как преподаватель-бюджетник), ни в бизнесе. Бюджетники завалены бессмысленной отчётностью, предприниматели задавлены поборами.
Но ведь ещё есть вольное творчество.
Соловей поёт на ветке, и его песню ни запрячь, ни оседлать, ни изжарить на сковороде.
Как погубить песню соловья?
Очень просто — вменить соловью в пример ворону, петуха, кукушку или индюшонка.
Я обратил внимание на то, что поэты стали бояться читать вслух свои стихи.
Новички, приходящие в майкопское литературное объединение «Оштен» редко выступают с первого раза. Они оглядываются, осматриваются, сомневаются, робеют, советуются с друзьями и подругами.
Чего боятся эти поэты?
Ведь их не убьют. И не ограбят (какой навар с лирики, с облачных строчек, с соловьиных трелей?).
Поэты страшатся того, что их засмеют.
Объявят несовременными, кондовыми, сиволапыми, бездарными, застыдят, запишут в провинциалы, в графоманы, в строчкогонское быдло...
Можно обессмыслить, обескровить, убить труд педагога, навязав ему мерзкий ЕГЭ или похабный «болонский процесс». Можно намертво обобрать бизнесмена, торговца. Но жизнь жива до тех пор, пока живо творчество. Окончательный ресурс творчества — творчество (чистое творчество). Как угасить последнюю искру жизни, как убить творчество в творчестве? Как уничтожить поэта в поэте?
Для этого нужно ввести нормы и эталоны, объективно невозможные к воспроизведению.
(Культура — совокупность программ, воспроизводящихся от поколения к поколению; когда эти программы теряют свойство воспроизводиться, культура умирает.)
Если требовать от поэтов, чтобы они писали так, как они никогда писать не сумеют; если беспрестанно унижать их за то, что они пишут так, как могут...
...Поэзия прекратится.
Неужели Дмитрий Кузьмин этого не понимает? Ведь он — человек неглупый.
В принципе, понимает. Но он неистово сражается за прогресс в литературе.
«Ему (эксперту.— К. А.) важно определить, в каких регионах происходит наиболее интенсивный рост (пресловутые «тренды»), в каких инновационная активность себя практически исчерпала, в каких на фоне преобладающего холостого хода творческих механизмов... вдруг возникает неожиданный свежий и самостоятельный жест,— словом, разобраться в том, что в целом (курсив авторский.— К. А.) происходит, потому что только в контексте этого целого становится ясно, чем те или иные конкретные сочинения замечательны, в противном случае мы имеем бессмысленное „стихотворение, прекрасное само по себе“».
«Интенсивный рост», «инновационная активность», «холостой ход творческих механизмов». Как будто воскресли недоброй памяти Брик с Чужаком and Левидовым и завели свою злую шарманку — всё тщатся восстановить «фабрику по производству нового искусства машинным способом, лучшими техническими приёмами».
Есть ли прогресс в литературе?
Сложный вопрос. Я склоняюсь к мнению, что прогресс в литературе — по достижении ею некоей стадиальной черты — понятие терминологически бессмысленное.
Пушкин лучше Сумарокова с Кантемиром, это так. Но разве Блок лучше Пушкина? Нет, Блок не лучше (и не хуже) Пушкина; он тоньше Пушкина, изощрённее Пушкина (это — другое). Вообще, быть лучше Пушкина (лучше Блока, лучше прочих классиков) — невозможно. Не потому что их нельзя превзойти, а потому что они пребывают в пространстве, отменяющем акт превосхождения (равно как прочую иерархию).
Легко высмеять смешной по себе производственно-лефовский прогрессорский пафос Кузьмина; в сущности, это обломок прошлого, трогательный рудимент ушедшей эпохи Модерна, такой же, как социальный дарвинизм. Мышление по аналогии, свойственное Модерну,— неточное мышление; безрассудно переносить особенности естественнонаучных, технологических или коммерческо-логистических процессов на жизнь социума (и тем более — на искусство); это не менее безответственно, чем заниматься алхимией. Литература — не дарвиновская лестница, не фабрика и не корпорация с отлаженной службой пиара. Литература — другое.
Однако за всем этим скрыта куда более серьёзная проблема, которую пытаются осмыслить люди помудрее Дмитрия Кузьмина.
«Так или иначе, есть культурно бессмысленные стихи (курсив авторский.— К. А.). Именно про них возникает вопрос: а зачем вы это написали? Я бы немного откорректировал его: а зачем вы это нам принесли?.. Из миллиона стихотворений, написанных за год по-русски, более 99% не имеют культурного смысла и бесследно исчезают, будучи помещёнными в русскую поэзию, условно говоря, от Сумарокова до Херсонского. Как старательный детский рисунок в Третьяковке».
(Леонид Костюков. «Провинциализм
как внутричерепное явление». «Арион», 2009, № 4)
Кстати, Кузьмин благосклонно ссылается на эту статью Костюкова («...ясное и подробное разъяснение, что такое «приращение смысла» и отчего лишённое его «стихотворение, хорошее само по себе», само по себе ни за чем не нужно...»).
Спору нет, поэтическая новизна — вещь славная.
Добавлю: к любой подлинной поэзии новизна прилагается по умолчанию — только это отнюдь не та новизна, которую взыскует Кузьмин. И она, эта истинная новизна, не вполне идентична «приращению смысла».
Например, трагическая лирика Бориса Рыжего сияет удивительной, ослепительной новизной — человеческой, экзистенциальной; это видно даже слепому; но, как мы помним, Дмитрий Кузьмин ей-то в новизне отказал. Как обстоят дела у Рыжего с «приращением смысла»? Что Рыжий прибавил к Слуцкому, к Гандлевскому, к дворовому шансону? По мне — очень многое; по Кузьмину — ничего не прибавил.
Впрочем, с тугоухим доктринёром Кузьминым спорить не нужно. Надо спорить с умницей Леонидом Костюковым. Ведь и он — тоже ошибается. Не столь нелепо и не так очевидно, как Кузьмин, но всё ж ошибается.
Сейчас я — в порядке эксперимента — приведу типичное стихотворение, лишённое «приращения смысла», то самое «стихотворение, хорошее по себе», которое так ненавистно Кузьмину и претит Костюкову.
Оно написано майкопским поэтом Давлетбием Чамоковым (к слову, мудрым и очень порядочным человеком).
Вы прислушайтесь: слышите топот копыт?
Это пара коней, распластавшись, летит.
Мчатся кони, и нет им ни ночи, ни дня.
Но какой сможет первым настигнуть меня?
Два посланца судьбы, пожирающих даль,
Белый конь — это радость, а чёрный — печаль.
Два коня, две стрелы — непрерывный полёт,
Никакая случайность его не прервёт.
Сколько жить мне осталось лет или дней,
Сколько чёрных коней, сколько белых коней?
Вы прислушайтесь: слышите топот коня?
Белый, чёрный ли конь настигает меня?
Это стихотворение версификационно безупречно; я не могу здесь придраться ни к чему (думаю, даже Кузьмин с Костюковым не найдут повода придраться, если останутся в границах чисто версификационного подхода).
(Кстати, я по рецензентским обязанностям читаю много московских литературных журналов и могу заметить, что 95% стихов, опубликованных в этих журналах,— версификационно небезупречны; стало быть, Чамоков в этом плане превзошёл 95% «толстожурнальных» поэтов.)
Тем не менее мне понятно, что в данном стихотворении «приращение смысла», увы, стремится к нулю, поскольку автор подключается к экзистенциальному полю напрямую, игнорируя «русскую поэзию от Сумарокова до Херсонского». Поэтому я не назову стихотворение Чамокова ни «гениальным», ни «дерзким», ни «новаторским»; я не захочу его рецензировать: ведь рецензия — это объяснение. А чего объяснять тут? И так всё ясно.
Конечно, отсутствие «приращения смысла» в чамоковском стихотворении меня слегка беспокоит, царапает.
Но ведь это хорошее стихотворение.
Допустим, я голоден, и мне подают тарелку макарон — вкусных, питательных, приготовленных как полагается — не недоваренных, не переваренных. Но без соуса.
«Приращение смысла» в костюковском понимании, то есть неисчезновение стихотворения в пространстве «от Сумарокова до Херсонского»,— это не более чем соус к основному блюду. Желательный, однако не обязательный.
И, разумеется, если мне на выбор предложат чамоковские макароны без соуса или чарыевскую несъедобную жучиную стряпню под соусом (интерпретаций Кузьмина), я без малейшего сомнения предпочту первое. Пускай даже в тексте Чарыевой имеются какие угодно цитаты из Державина, из Баратынского или из Фёдора Сваровского, а Чамоков — вообще не ведает, кто такой Фёдор Сваровский.
Приведу ещё пример.
Я с удовольствием прочитал и отрецензировал новую книгу стихов московского поэта Евгения Чигрина «Погонщик». Лирика Чигрина — убедительный постакмеизм «с ориентальным уклоном» в духе Аркадия Штейнберга и Михаила Синельникова. В чигринской поэтике есть свои недостатки, которые я, рецензируя, назвал (например, эта поэтика чуть статична); но в целом «Погонщик» производит замечательное впечатление.
Приведу три первых строфы стихотворения Евгения Чигрина «Джаботикаба».
Табачок ли, кофе, джаботикаба,
Да Цейлона дух в тепловатом ветре —
Вот такая тянет абракадабра,
Да болеет луч в сумеречном спектре,
Ибо свет крошится: драконит Север,
Ибо смысла мало: в строфе ли, в жизни?
И легко представить фрегат ли, сейнер,
Корабельщиков золотой отчизны.
И химера тянется одеялом,
И растёт луна дурианом Бога,
И скорей не старым, скорей — усталым
Я смотрюсь в себя: понимаю плохо...
И сдаётся что? Островное завтра,
Да цейлонский храм с головой слоновьей,
Рамбутан, ещё... Золотая мара
Расстилается в азиатском слове.
И раскрытый том Чехонте — цепляет,
Фантазийный дух золотых колоний:
Человек в пенсне на дуде играет,
И луну слегка подпирают кони
Мифологий и — девяти помощниц...
Этот старый ром забирает вволю,
И течёт звезда недалёких рощиц,
Как библейский свет к штилевому морю.
Тут лирика поизысканнее; она — не как простецкие макароны, а как деликатесные устрицы. Но найдут ли и здесь Кузьмин с Костюковым «приращение смысла» (допустим, по отношению к Михаилу Синельникову)? Боюсь, что нет. Стало быть, и в этом случае с соусом неважно.
Но ведь это стихотворение — красивое!
Неужели я променяю красоту на сомнительную новизну?!
...Кузьмин определяет нерв нынешней литературной ситуации борьбой отважных поэтов-отличников с косными поэтами-хорошистами, с ремесленниками и эпигонами, «вяло пережёвывающими позавчерашние смыслы».
А я вижу, как «отличники» и «хорошисты» вместе изнемогают в неравном бою с ордой «двоечников», с дикостью, я наблюдаю неудержимый распад российского культурного поля. Полтора десятилетия я руковожу майкопским литературным объединением — и вволю наслушался графоманских речей о том, что «Есенина филологи тоже не понимали» и «надо писать душою, нутром, а не предписаниями и законами».
Я бьюсь за поэтическую грамотность, за мастерство, и вдруг — такой удар мне в спину, такая подмога моим вечным противникам...
Ведь чарыевский жук, сервированный и поданный к столу Кузьминым (политый кузьминским бешамелем), прилетел из той самой дикой чащи, где водится «есенинолюбивое нутро».
Чепуха под соусом «простоты-народности» и чепуха под соусом «инновационности» — это одна и та же чепуха (под разными соусами).
...Я хочу немногого: я хочу, чтобы жизнь вокруг меня была максимально проникнута творчеством, чтобы поэты не боялись писать и вслух читать стихи.
И ещё я хочу, чтобы эти стихи были бы грамотны. Чтобы бухгалтеры, школьники и домохозяйки могли облекать собственные чувства в подобающую форму, чтобы они отличали ямб от хорея, чтобы знали рифмы помимо «сказки-маски-ласки», чтобы владели ремеслом — хотя бы на уровне Николая Доризо.
Всеобщая поэтическая грамотность и культурность — вот цель, которую, по моему мнению, должны ставить перед собой литературные культуртрегеры.
А «приращение смысла»?
Я не против «приращения смысла»...
Как благодать нам даётся не только сочувствие. Как благодать даётся ещё и, например, гениальность.
Гениям — ура; но гениев нельзя фабриковать фабрично-конвейерным методом.
Точно так же «приращение смысла» — в той формулировке, которую даёт Леонид Костюков,— это благодать. О ней можно лишь молиться. Её нельзя искусственно производить (и тем более нельзя навязывать всем).
Первым делом — насущный хлеб. Соусы — потом.