Сегодня она почти не спала, разбудили рано грустные мысли. Маленькая, глаза снеговой воды серо-синие, какие бывают у волжанок, в них — глядеть и глядеть, такие они прозрачные — до самой души, — и лицо доброе, круглое, с уютно мягким выражением, точно ты давно уже знал это лицо, эти глаза.
Шла она из Неверова: смотрела, где рожь вызревает быстрее — туда в первую очередь комбайны надо будет послать. Устала, срезала угол у перелеска, не по дороге, а клеверным полем скошенным, чтобы поскорее дойти. Перешла поле, да что-то и тяжело стало по жаре, по сушине такой, вспотела — весь день на ногах — и присела в тень у кустов, у ног одинокая пушица высокая, еще не растерявшая свою снежную вату. Ветерком пообдуло, а прикрыла глаза и — задремала. Задремала и будто сразу же проснулась и подумала: вот как, значит, сил-то у меня стало меньше… Пора, видать, из агрономов…
Тихо, благодать, луга вокруг в копнах сена млеют, точно сторожат её покой случайный. Глянула на пушицу и уже крепко заснула на полчаса, и в момент не яви, но еще и не сна ей мигнуло из грез, что она уже дома, сидит у окна зимой, и не одна, да с кем же?.. В окне поле в синих и белых солнечных пятнах, знакомое столько лет. Наверно, это от пушицы, её жаркого, июльского летнего снега…
Письмоносец прямо в том поле протянул ей извещение: «Муж ваш Алексей Семенович пропал без вести». Последнее письмо от него пришло из Витебска, он был зенитчиком. Едва ли и четыре года успела прожить она с ним до войны, осталась дочка Ирина. Сорок три раза наступала зима с того дня — и сорок три раза взрезал плуг весеннюю землю…
Долго хранила его трудовую книжку, но потом пришлось расстаться и с ней, потребовалась по какой-то причине в архив. С годами всё пропало, не сохранилось у неё ни того скорбного извещения, ни фотографии мужа. Не успели они перед войной обзавестись своим домом, а уж потом одной ей стало не под силу, так и жила на квартире. Да и должность такая — с сорок третьего года агрономом — дома некогда сидеть…
Прошлое глубенеет тенью холодной, как в овраге: пропал без вести. И вплотную подступает к дому — длинное поле с синей комковатой по снегу дорогой, световое его раздолье, синие и солнечно белые пятна, будто живые, по снежной глади… Тихо зимой, покойно, чисто в старом доме, цветные домотканые половички на полу, белые занавески на окнах… По полю бегут, бегут наперекрест по насту сугробов сверкающие по-райски тропки в сказочность снежной лепки на соснах, в живую, глаголющую уже мартовскую синеву за сосняком. Странные, узенькие, крепкие тропинки по насту, они растают, а в душе останутся, и всё ведут к той живой синеве, откуда будто идёт к ней кто-то. С верой и надеждой, и с радостью — так девственно сияет мир и тихо. И еще что-то непроявленно праздничное во всём, в этом покое: будто не извне, а изнутри ласковым своим обещанием глядит на неё снежное, мартовское поле….
Тихо, тепло, поле точно сторожит её сон, копны сена сами — как чьи-то сны нераскрытые — тоже, может, тех, что не вернулись с войны в здешние деревни, пропали без вести: ни крестика, ни косточки… О чем еще нагрезил ей знакомый с детства мир кратким сном у пушицы?.. Не пройдет и полвека, как старинное это поле задичает, зарастет мелкими сосенками, березками, перекидчивым осинничком, и дачники станут ходить сюда за грибами. И будут там рыться дикие кабаны. Местные жители, крестьяне, переведутся, а её, старушку девяноста четырех лет, дочь увезет в город умирать…
Пушица облетает, и одна пушинка села на лицо, зацепилась за висок, другая — под глазом — и разбудили. Вот она и смотрит на пушицу вопросительно, непонимающе, но занята внутренним. Там в ней всё видит еще, хочет ответить, понять, почему все вокруг чего-то ждет, и она чего-то с надеждой ждет, что оно придёт, отверзнется: где-то здесь уже рядом. Она забыла, к кому в своем коротком сне и зачем бежала она навстречу… Да и не вспомнить ей такое. А просто в этот краткий случайный сон, просвеченный солнцем, привиделась ей «вся жизнь, как один день», как сама она любила приговаривать.
Лицо и шею приятно пообдуло ветерком. Пора уже и идти, такое впервые с ней, что она не дошла до деревни, как ходила почти полвека, а села передохнуть… Пушинка опять задела, защекотала под глазом, и она смахнула её и поняла, что всеми мыслями этими грезит еще в тяжелом дневном полусне, и вот теперь проснулась уже окончательно. И с осмягшим от неудобной позы телом, в резиновых душных сапожках тяжело пошла к дороге. Дом, где живёт она, на краю деревни, на свороте шоссейки к мосту через Юхоть — на Рыбинск.
По этой самой дороге весь тот долгий летний день, весь день они всё шли и шли… Всё шли и шли они от волжской переправы деревней, по шоссейке, мощенной булыжником, еще одетые кое-как, во все своё, домашнее, кто доедал кусок на ходу, кто запевает, кто зажурился. Бабы смотрят, жалеют: «Молодняк на фронт гонят… Вот уж матери-то по вам наплачутся!» А к колодцу из избы выскочила старуха растревоженная и, всё хлопая себя ладошами по коленям черного подола, наговаривала: «Пейте, милые! Пейте прямо из ведра!» И весь день метался по дороге прах от беспокойного ветерка, и плутал по обочине пух одуванчиков. А они всё шли и шли, и где-то высоко-высоко, невидимый в зените, точил, сверлил небо жаворонок.