(Анна Харланова. Стихоосётр – М.: Формаслов, 2021. – 90 с.)
Жизнь прожить – не реку перейти; книга начинается с особого стихотворения, даже с одного особенного слова, пришедшего из заводи времён, так и получил название «Стихоосётр» Анны Харлановой.
Осётр для русской культуры – рыба почти что сакральная, современник динозавров, он облюбовал крупные реки и моря и вплоть до второй половины ХХ века помогал целым семьям выжить в голодное время. В среднем осётр достигает возраста и размеров человека, но иногда происходит негаданное, и природа порождает чудищ, живущих по сотне лет, совсем как хорошие стихи проживают жизни больше человеческих.
Отношение к осетру на Руси особое, в былые времена даже прибрежные церкви переставали звонить в колокола во время нереста. «Москва и москвичи» Гиляровского были бы неполными без описаний расстегаев с осетровой хордой, а «Мёртвые души» Гоголя – без пирогов с щеками девятипудового осетра. О нём писали Пушкин в «Истории Пугачёва» и Аксаков в «Записках об ужении рыбы». При помощи него Грин выражал составной архетип гармонии («ночь тиха, прекрасна водка, трепещите осетры»), Горький говорил о классовом неравенстве («осётр сому не товарищ, стерлядь селёдке не подруга»), а Чехов просто шутил («Пётр, ты не осётр»). Наконец, у Островского встречается даже имя – Осётр Савельич, а русскую деревенскую прозу невозможно представить без «Царь-рыбы» Астафьева. Восторгаются осетром и заграницей, там он стал частью пышного фламандского барокко у Снейдерса, Корнелиса де Воса, Адриана ван Утрехта и других живописцев.
«Время и вода связаны. / Порой мне кажется, что прошлое ушло / Как тени отступают перед светом», – пишет Анна Харланова, и здесь нужно сказать, что осётр видит свет не так, как человек в воздушной среде; под водой свет может расходиться из одной точки лучами, стремящимися к поверхности и мерцающими от набегающих волн, и мало что может показаться чудеснее этого зрелища.
Открывающее стихотворение будто идёт неспешной рябью: «Издали / Вижу тучи, что за ночь вызрели, / Белой мякотью крупяной / Просыпаются над рекой» и далее – «Но не слышно мне их лихих / Кукареку, кукареку. / Дед соседский на перекур / Вышел, топает вдоль реки…». Перекрёстная рифма создаёт ощущение неспешного заплыва, вглядывания в нереальное. «Бесконечная рябь и рыбь». Для Анны нереальное примета не потустороннего, а изменения в восприятии окружающего мира. Упомянутое вызревшее облако встречается в других её текстах, как и снег в качестве метафоры времени, которого каждому явлению и предмету отмеряно определённое количество. Но, что интересно, тиканье биологических часов не становится поводом для страхов и даже рождает успокаивающую предопределённость.
В качестве чудесного Анна подаёт занятия нарочито обыденные: «А я полдня пытаюсь разлучить / Смородину с одним кустом хотя бы», «Горячая, как поцелуй внезапный, / Смородина смеется надо мной…», «День потерян, и дым – это просто дым».
«И не сплю я уже, не бодрствую – существую на острие… Интересно, а будет вкусным этот странный стихоосётр?» Неспроста заверчено всё вокруг этого слова, напоминающего об окказионализмах Маяковского («эскадры верблюдокорабледраконьи»), в одном из произведений Харланова даже вкрапляет оммаж этим небесным верблюдам. Поэзия для неё существует как эрратив в этом выверенном, хронотипичном мире; подобно хтоническому осетру, из обыденного вырастает до невероятного и выходит за рамки отмерянного ей времени и фатума. «Время вымерло, время – пустой мешок».
Впрочем, когда у Харлановой появляется «рябь и рыбь» – это уже ближе к неологизмам Есенина, так автору удаётся сочетать оба подхода в образовании новых слов: гармоничный, подобный капели есенинский – и рубленый Маяковского. В целом же «Стихоосётр» кормится где-то под пирсами русской классической литературы; временами всплывает Фет с его метафорами, не затрудняющими чтение, а напротив, создающими эффект прозрачного для понимания, но накаченного средствами выразительности текста. Пейзажная и любовная лирика часто подсвечена экзистенциальными вопросами, что придаёт ей глубину, как тут ни вспомнить поэтизированные пейзажи Некрасова, Никитина, Сологуба, Бунина, упоминаемого Харлановой Бориса Рыжего и Саши Чёрного, последний особенно проступает в укорачивании строки и склонности к риторических вопросам.
Нарратив часто тянет одеяло на себя, не давая вконец очароваться особым мировосприятием, в котором и мальвы, и левкои вроде бы те же, что для всех, но какие-то иные; сбои ритма порой выглядят взбрыкнувшими пристяжными, но тем не менее атмосфера восторженного ощущения природы как свободы разума, возврат к детскому восприятию миру ala naive, которое одно только и может говорить о всяком без изматывающих душу терзаний, – вот те задачи-флажки, которые уже освоены поэтессой. В конце концов, то ли заумь, то ли внутренний монолог с их недоговоренностью, просто интересно читать.
Апофения, взаимосвязь всего со всем, приводит к неожиданным, но тем и ценным сравнениям: «в большую чашку пруда – великанью посуду», «а ветер крошит день – сухарь из белой булки», «знак тире – это минус благоразумие». Ближе к финалу помещены её impressions от творений норвежского живописца Мунка, подсмотревшего свою дрожащую ноту, без сомнения, у Достоевского; самое прекрасное в этом цикле – синестезия.
Сила, которая рождает движение внутри механизма стихов Анны Харлановой, – конечно, любовь ко всему сущему: к кислой ягоде, к заросшему болотцу, кишащему лягушками, к осени как синониму увядания. Когда знаешь вселенский секрет и не сомневаешься в нём, слова перестают блуждать и путать, а говорят о тех вещах, которые как будто знал всегда; они разлиты в воде и в воздухе природы.
Любовь не исчезает никогда:
Она янтарной бусинкой на чётках
Висит себе, – я вижу это чётко.
И доказательство не требует труда.