Ленинград. Годы 1969 — 1979 (окончание главы)
(Окончание книги “Chimeras and Matter”)
(окончание. Начало в № 7/2018 и сл.)
А теперь должен рассказать об одной из моих самых последних поездок в Москву без всякой политической окраски, — в сугубо личных целях.
В моей, уже немолодой и в течение продолжительного времени одинокой жизни, наконец, появилась подруга. Ею стала девушка, которую познакомили со мной, как с экспертом в делах выезда, но моя роль в её жизни вышла за эти пределы.
Бывало, что она присутствовала на занятиях нашего маленького ульпана: он проходил по выходным дням у меня дома под руководством Саши Ямпольского.
Моя комната к тому времени уже опустела и стала нежилой: я продал музею истории Ленинграда свой роскошный английский письменный стол, распродал все переводные книги и подписные издания и полностью переселился в мамину с Витькой комнату. Там, за маленьким круглым обеденным столом и занимался наш ульпан.
Алла, — так звали девушку, — хоть и собиралась ехать в Израиль, но участия в нашем ульпане не принимала, а сидела во время занятий на диване, низко склоняясь над пришиваемой пуговицей, но прислушивалась, и — иногда, — удивляла меня знанием нескольких слов… И вот, получилось так, что она должна была родить от меня. Я был категорически против того, чтобы «размножаться в неволе», а она была категорически не согласна прервать беременность.
Я был растерян, в панике.
Вот когда я нуждался в совете!
Но с кем советоваться? — Это требовало от меня признания в тайне, которое я мог сделать только перед людьми умными, жизненно опытными, душевными, близкими, но не родственными. Впервые в моей жизни это не могла быть мама и я не хотел, чтобы это был кто-нибудь из Ленинградцев.
Единственными людьми, отвечавшими всем этим требованиям, была для меня семья московского отказника Александра Лернера.
Нельзя, упомянув его имя, не сказать о нём несколько слов. И лучше всего опять предоставить здесь место цитате из уникального труда Юлия Кошаровского, прожившего все те трудные годы рядом с ним:
«Александр Яковлевич Лернер — человек большой души и светлого ума. Крупный ученый, автор ряда книг и монографий, он сумел сохранить живость и непосредственность восприятия, способность к живому человеческому контакту. Хлебосольный дом Лернеров был открыт для широкого круга отказников, но в нём никогда не было ощущения проходного двора.
< …>
Лернер получил разрешение на выезд в Израиль только в декабре 87-го года, проведя в отказе шестнадцать с половиной лет».
Александр Яковлевич с женой встретили меня радушно, хотя я появился в их доме без всякого предупреждения. Они мягко поулыбались моей беде, сказав, что дети у молодых (я — тоже «молодой»!) как правило появляются не кстати. Они сами, женившись в студенческом возрасте, должны были прятаться в шкаф, чтобы целоваться, ребёнок у них появился совсем «не кстати», но они теперь счастливы, что он появился.
Я уезжал от них почему-то успокоенный, но моё правило «не размножаться в неволе» осталось непоколебленным. Я сказал об этом Алле, и она согласилась уезжать к моим, уже поселившимся тогда в Чикаго; уезжать тайно беременной и, скрыв от чужих глаз наши отношения.
Потребовалась тайная переписка с мамой через американских гостей, которая, конечно, вызвала всплеск беспокойства у мамы, но, в конце концов, операция была согласована, состоялся отъезд, когда в Пулково я прятался в толпе, скрываясь за спинами провожавших; состоялась тёплая встреча Аллы с мамой и братом в аэропорту О’Хара, а 3 июля 1976 года, за сутки до дня празднования американского двухсотлетия у меня за пределами «большой зоны» появился сын — Дэвид.
Утром в понедельник 5 июля, я поделился на работе с несколькими моими доброжелателями новостью, что у меня в Америке родился сын.
А, нужно сказать, что совсем незадолго до этого дня моего начальника ЦКБ в очередной раз попросили погулять, пока меня предупреждали в его кабинете, и с «прогулки» он вернулся весьма раздражённый.
Поэтому, вероятно, я ещё не успел сесть за свой рабочий стол, как секретарша, которая была в числе доброжелателей, вызвала меня к начальству.
Моргая своими белесыми ресницами, начальник ЦКБ неуверенно поздравил меня и вполне уверенно попросил: «Тебя, ведь, наверно теперь скоро отпустят, а тут от тебя — одни неудобства. Пожалуйста, напиши заявление об увольнении по собственному желанию».
Я написал, — и с 16 июля 1976 года в третий раз стал безработным в Советском Союзе.
Теперь, когда семья наша стала истинно драматически разобщённой, активность мамы и брата стала воистину кипучей. Сыпались заявления в конгресс и сенат, в газетах появлялись статьи, к советским властям направлялись обращения, на всевозможных демонстрациях носили мой и Дэвида портреты, страницы газет со статьями и фотографиями привозили приезжавшие с поддержкой гости: одиночки и представлявшие всевозможные организации, прежде всего — Chicago Action for Soviet Jеwry…
В моей жилой комнате гостей ждала экспозиция: вся пустая стена была заклеена фотографиями Дэвида и близких, присланными мне из Чикаго; «это — моя Стена Плача», — объяснял я.
А, между тем, прошло то лето, когда у меня появился в Чикаго сын, прошла и зима, прошло и следующее лето, и ещё зима, — сезоны по-прежнему менялись, не менялось только моё положение отказника…хотя, …
Освободившись от работы в «Строймаше», я смог посвятить теперь время, не занятое личными делами и делами, связанными с общественной борьбой за выезд, идее, воистину обуявшей меня: сопоставить свою, ещё только ожидаемую мною жизнь эмигранта, с жизнью любимого мною скульптора-еврея Антокольского, который всю его жизнь мучился в равной степени жизнью эмигранта и своим положением приросшего душой к России еврея-художника.
Я начал работать над книгой, структуру которой продумал хитростно так, чтобы повествование шло двумя слоями: понимая, что при практически открытых дверях дома сохранить в тайне моё занятие невозможно, я намеренно плохо держал в секрете первый слой, чтобы этим защитить от раскрытия секрет второго.
В первом слое было моё исследование творчества Антокольского и история моего поиска исчезнувшей скульптурной детали с его надгробного памятника. Работая над этим слоем, я иногда «забывал» на столе пишущую машинку с торчащим из неё листом с цитатой из Стасова.
Во втором слое я описывал жизнь в отказе, — жизнь свою и жизнь нашей отказницкой коммуны, откровенно выражал в нём своё понимание русской истории и своё отношение к современной России. Страницы этого слоя я нумеровал по-своему, печатал по ночам и прятал под матрасом.
Я понимал, что, моё занятие может быть квалифицированно, как «уголовное преступление в подготовительной стадии» (ну, — так же как был квалифицирован заслуживший расстрела только план угона самолёта) и испытывал-таки страх.
Где-то в эти годы я решил воспользоваться услугами того адвоката, которого мне оставила мама на случай беды. Мне он пока не понадобился, и я решил попросить его помочь семье Фурманов, жизнь которых в коммунальной квартире при Лёвиной сионистской активности и отцовской поддержке её — стала невыносимой. Адвокат этот переселил их ко мне, они заняли освобождённую мною комнату и радостно вздохнули, разделив соседство с единомышленником.
Я уже почти закончил книгу, когда мой благотворительный шаг чуть не обернулся для неё и меня катастрофой.
Лёва, — молодой, очень активный как в преподавании иврита, за которое он был даже удостоен израильской премии Шазара, так и в своей сионистской деятельности в среде молодёжи, был недостаточно разборчив в контактах.
И вот, однажды, когда я закончил писать поздно ночью, и лёг спать, оставив в печатной машинке лист с крамольным текстом, меня разбудил стук в дверь нашей квартиры. Стучали именно с той уверенностью, с которой стучит в дверь КГБ с понятыми. Я проснулся, похолодел и продолжал лежать, не двигаясь. Открыл Лёвин папа, в прихожей застучали сапоги. Вошедшие объявили обыск и, стук их сапог затих в комнате Фурманов. Передо мной был выбор: встать, вытащить и спрятать этот злосчастный лист, или не рисковать тем, что, произведя в темноте нечаянный звук, я привлеку к себе внимание. Я выбрал — лежать, и лежал неподвижно в течение не знаю какого времени, не двигаясь и, стараясь даже дышать тихо. Потом сапоги начали опять топать в прихожей, из комнаты Фурманов что-то выносили, входная дверь открылась и тут я услышал диалог между кем-то, производившим обыск, и Лёвиным отцом:
— А в этой комнате — кто?
— Сосед.
— Он сейчас дома?
…Наверно, всего пара секунд прошла между этим вопросом и ответом Михаила Борисовича, но в эти секунды сердце моё успело подпрыгнуть и, ударив в голову, вызвать там картину «Туруханской ссылки» и мысль: ну вот и ответ на вопрос о моём будущем…
— А я откуда знаю, — ответил Михаил Борисович.
Сапоги застучали, удаляясь, на лестничной площадке, и входная дверь захлопнулась.
Я пролежал без сна до утра, а, встав, не позавтракав, закончил злосчастную страницу, снял все крамольные страницы на плёнку, спрятал кассеты среди продуктов в холодильнике, поехал на кочегарку, в которой трудился один из наших активных отказников, и сжёг в его печке дорогую мне бумагу, которая могла бы очень дорого мне обойтись.
Теперь, — когда та ночь осталась за плечами, когда осталась за плечами сама Россия, когда миновали все опасности, и с той ночи минуло уже 40 лет, я могу сказать, что всё-таки счастлив, что идея написать эту книгу была ниспослана мне.
Разговаривая с искусствоведами, записывая, фотографируя, погружаясь в поиски, которые требовали от меня целыми днями быть на ногах с записной книжкой и фотоаппаратом, которые потребовали даже поездку в Вильнюс, — днём я забывал о своём положении пленника.
На путях этих поисков мне повезло встретить человека, знакомство с которым было настолько интересно и приятно, что связь с ним не оборвал ни океан, ни время: с нынешним профессором Академии художеств и тогдашней сотрудницей Русского музея Ольгой Кривдиной мы и сейчас в электронном и скайповом контакте. Она оказалась единственным найденным мною тогда искусствоведом, чей интерес к Антокольскому был не мимолётным, а прочувствованным и научно глубоким. Теперь — среди её других больших работ есть и, самая серьёзная работа об Антокольском из известных мне, — монография «М. М. Антокольский», в которой к моей большой гордости есть ссылка и на мою книгу.
Довольно серьёзное занятие фотографией тоже очень помогало забытью.
Оно дало мне даже небольшой заработок. У меня в то время, кроме обычного Зенита, была уже и киевская камера 6х6 «Салют», и я иногда находил «халтуру» в маленьких заведениях, снимая служащих на «Доску Почёта». Вершину моего фотографического успеха, я достиг как раз с помощью этой камеры… ну и Валерия Прийменко, который снимал тогда для журнала «Наука и Жизнь» (№11, 1977г.) иллюстрации для вкладки о реставрвционных работах в Эрмитаже. Валерий договорился там, что одну из иллюстраций к статье Академика Пиотровского в этом номере, — портрет Елисеевой работы Родена сделаю я.
Я снимал на чёрно-белую плёнку то, что предназначалось для будущей книги: то, что связано с Антокольским и то, что связано с эмиграцией. Эту плёнку я обрабатывал сам. Но для моего культурного семинара, да и для себя самого мне нужны были слайды. Проявлять такую плёнку я не мог, а пользоваться публичными мастерскими не хотел из соображений конспирации. Искал «подпольщика» и эти поиски тоже привели меня к недолгому, но приятному знакомству.
В начале Невского был большой фотомагазин, а за углом, — на Желябова рядом с пышечной была каморка-мастерская этого магазина; механик там чинил то, что возвращали в магазин как неисправное.
Этот механик и оказался приятной находкой. Был он очень неглуп, любознателен, общителен, умел, изобретателен и предприимчив. Он организовал в своей государственной мастерской личное предприятие, производящее высококачественную и быструю обработку слайдовой плёнки. И к нему потянулись многие ленинградские фотографы. Сдавая и получая свои заказы, его клиенты обычно не уходили сразу, а задерживались поболтать. Каморка стала клубом.
Хозяин принимал активное участие в коллективных беседах, крутя отвёрткой в очередной камере и прислушиваясь к звоночкам, раздававшимся из туалета. Дело в том, что туалет он закрыл и именно там построил вертикально от потолка до пола полуавтоматический процесс обработки плёнки. Когда новичок в процессе долгой беседы начинал ёрзать и посматривать на закрытую дверь уборной, хозяин строго предупреждал: «Гадить — во дворе через дорогу!».
Нужно сказать, что в те годы рядом со мной оказалось несколько добрых людей вне тесного круга отказников, — евреев и не евреев. Отказники были как бы моей семьёй, но жили же мы в нормальной жизни и вне семьи тоже!
Я уже написал кое о ком раньше, — теперь с чувством благодарности вспомню ещё двух.
Говоря о моём занятии фотографией, и вспомнив организатора «клуба» фотографов на Желябова, имя которого, увы, забыл, скажу два слова о профессиональном фотографе, с которым меня познакомил Валерий Прийменко.
Это — Юра Алейников, живший со своей старенькой больной еврейской мамой, и часто ночевавший, в своём подвале-мастерской. В этом подвале и я частенько засиживался. Он научил меня правильно хранить фотоархив: резать фотоплёнку на полоски и хранить их в простроченных карманах пластиковых страниц.
Юра, — коренной ленинградец, — пережил блокаду, ему было семь лет, когда во время обстрела погиб его отец, работавший на оборонном заводе. Он и после войны жил нелегко, сочувствовал уезжающим, но был привязан к матери. Он так и остался ленинградцем, хотя большую’ часть его фотохроник занимает теперь еврейская тема. Я и сейчас с ним в электронной переписке, а на книжной полке храню журнал тех лет «Юный Техник», в котором он проиллюстрировал своими фотографиями статью «Три артиллериста» — о необычном расчёте сигнальной пушки Петропавловской крепости.
Ещё один человек, которого помню, к фотографии не имел никакого отношения, но к моей истории — имел. Какое? — Скажу под конец. Его имя — Борис Коган, — мастер спорта по теннису. Случайное знакомство наше укрепилось благодаря тому, что ракетку, которую я купил в магазине, он забраковал. Ниже история «Ab ovo».
Со студенческих лет, гуляя по Невскому, я всегда сворачивал на Литейный. Там шли подряд интересные магазины: букинистический, фото-кино товаров, инструментов и спорттоваров. Челночно я заглядывал в каждый, обманывая разглядыванием экспонатов желание купить их.
Привычка сохранилась и до описываемых дней, и однажды, я застрял в спорт магазине, а, глядя на диагональный ряд висящих на стене теннисных ракеток, вспомнил встречу на теннисном корте с моим институтским тренером по лёгкой атлетике. Вспомнил его совет заняться теннисом и … купил ракетку.
С этой ракеткой за спиной и тремя мячами в карманах я сел на велосипед и отправился на Каменный остров, где, я знал, были теннисные корты ДСО «Труд».
Поболтавшись там, я попросил у уходившего с кортов тренера разрешения поиграть.
Он мне сразу показался «добрым», но объяснил, что корты земляные, требуют ухода и предназначены только для тренировок спортсменов. «Вот, у стенки поиграйте», — добавил он, уходя в свой служебный домик. Выйдя из домика уже одетым, чтобы идти домой и, увидев меня всё ещё потеющим перед стенкой, он подошел, и мы разговорились. Благожелательность, проявленная в первом же разговоре, вскоре перешла в приятельские спортивно-покровительные отношения: мне уже позволялось поиграть на корте в конце дня, пока он ещё был изрыт после последней тренировки.
Повертев мою ракетку, он сказал, что она очень плохо сбалансирована, он достанет мне эстонскую ракетку с нейтральным балансом. Он достал мне такую ракетку, а я достал ему американские джинсы.
Вскоре Борис уже знал всё о моём положении, интересовался, сочувствовал, и эпизодически устраивал мне в конце дня короткие тренировки.
Апофеозом пролитой им на меня благосклонности, было приглашение на поездку в Таллин на редчайшее спортивное событие. Пять человек набилось в его Жигули, чтобы на один вечер съездить в Таллинский городской теннисный клуб, где только избранные смогли увидеть вживую двух мировых теннисных знаменитостей, давших там единственное показательное выступление: Бьорна Борга и Матса Виландера.
Теннис, фотография, книга — всё это были занятия, которые помогали личному существованию. Две другие мои поездки на машине были направлены на помощь другим, их цели были связаны с жизнью нашей отказницкой «семьи».
В этой жизни активное участие начали принимать зарубежные «гости», — так было принято называть внезапно появлявшихся у наших дверей американцев и англичан с пакетами подарков.
«Подарки» я бы лучше называл так, как их называют в тюрьмах — «передачами», а гостей — не «гостями», а ангелами-сподвижниками. Это были евреи, вдохновлённые как фактом появления государства евреев, так и неожиданным фактом национальным пробуждением советских евреев.
Последнее обещало поддержку становления первого, а может быть (уж заодно!), — и крах слишком долго пугавшей весь мир закрытой политической системы.
Одним из первых таких эмиссаров у нас был американец Гудман, с которым Ирма Черняк, боязливо встретился ночью у Казанского собора. Вскоре их стало много: Энид Вуртман, Артцы, Смаклеры, Букины, женщины Chicago Action Марилин Тальман и Пэм Коган, … — они приезжали семьями, с детьми и встречи с ними происходили уже по домам. Теперь и отключение телефонов у «активных» отказников не могло помешать обмену информацией с Западом, а передачи содержали не только джинсы, но и литературу. Вот о ней и нужно сказать два слова, ибо по советскому определению это была «сионистская» литература.
«Сионистская» … это слово ухо граждан любых, включая, еврейскую, национальностей было приучено воспринимать, как «дьявольская», «мерзкая», «опасная». Пропаганда била сионизм и прямо, и в корень, — в сам иудаизм.
С библией любознательный читатель мог познакомиться только по переводу с французского и изданной в Москве в 1961 году тиражом 250,000 экземпляров саркастической книге Таксиля «Забавная библия». А вокруг этого «пособия» кружил вихрь «научных работ» типа «Иудаизм без прикрас».
И вдруг в наши уши полился бальзам: в книгах, которые нам привозили иудаизм и сионизм были совсем другими; то, что мы читали, не опускало нас, не заставляло съеживаться, а поднимало, расправляло плечи наших душ.
Это были фундаментальные работы: «Очерк истории еврейского народа» под редакцией профессора Эттингера, «Евреи, Бог и История» Даймонта, избранные произведения Мартина Бубера и Зеева Жаботинского; это были современные книги: «Операция Энтебе» Ури Дана, и, стоящий совершенно особняком, переходивший из рук в руки и зачитываемй до рассыпающихся страниц «Эксодус» Леона Уриса.
Мы были духовно спасены тут, — в Москве и Ленинграде, а как же там — на периферии? -дать им продолжать задыхаться?
И вот, мы с Ильёй Гинзбургом, у которого была машина, сваренная из двух разбитых «жигулей», загрузили багажник накопившимся у нас избытком этих книг и совершили «гуманитарный» бросок в Минск, где передали их тесной группе местных отказников во главе с полковником Львом Овсищером, одним из трёх знаменитых «минских полковников», решительно включившихся в движение за выезд в 1970-м году.
Другую такую поездку — в Одессу я сделал с другим приятелем и уже часть дороги сам был за рулём.
Вне круга отказников в эти годы я общался только с Валерием Прийменко. Он обычно звонил в дверь одним коротким звонком и жестом звал меня гулять. Голоса не подавал, не желая «быть записанным».
Я выходил, и мы кружили по Летнему саду, разговаривая.
Он в это время был уже разведен, его бывшая жена, — еврейка, родила от него двух детей, — по еврейскому закону — уже евреев, хотя их кровь теперь имела уже по крайней мере четыре слагаемых. По разводу она доверила детей отцу. Это были благородно-красивая большеглазая девушка Натуся и нежно-красивый и тоже большеглазый мальчик Андрюша. Решение матери было вполне оправдано: Валерий был великолепным отцом, а его дети так же, как он сам, были необыкновенно художественно одарены. Квартиру он оставил своей бывшей жене, а сам вместе с двумя детьми переселился в полученную от города мастерскую. Членам Союза художников, каковым он уже был, такие «мастерские» выделялись: это были, как правило, подвалы старых петербургских домов.
Валерию удалось получить довольно просторный полуподвал на Моховой, за ближним к Литейному углом от моего дома на Пестеля, и я стал там частым гостем и свидетелем того, как это грязное, холодное и полутёмное помещение объединёнными усилиями всех троих было отмыто, согрето электрическими печурками, оборудовано кухонькой, побелено с художественной росписью стен и оснащено оборудованием для изготовления мозаики, — занятие, которым Валерий увлёкся помимо фотографии и в которое он вовлек обоих детей. В последнее время появилось у него и другое занятие…
Натали’ Переверзева оказалась среди гостей Ленинграда не для встречи с отказниками. Она приехала из Франции в город, откуда во время революции бежали её дед, выдающийся адвокат на политических процессах, ставший министром юстиции временного правительства и отец, — офицер Белой армии. Она родилась в Париже, окончила Сорбону и стала одним из её профессоров. В Ленинград её потянул интерес к корням и тут ей помогли познакомиться с Валерием Прийменко. Её интересовали деревни, где были когда-то поместья её предков, но иностранным туристам не разрешено было выходить за черту города и Валерий оказал ей здесь огромную помощь: платочком, завязанным под подбородком, он спрятал в ней иностранку и вместе с ней отправился на поиски по ленинградской, псковской и новгородской областям.
Два высоко культурных и едино мыслящих человека нашли друг друга. Натали была одинокой и, когда я впервые увидел её в полуподвале Валерия за обеденным столом вместе с детьми, мне показалось, что все они уже чувствовали себя одной семьёй. Так оно и стало: в 1977 году я был среди гостей на торжественной регистрации их брака с участием представителя французского консульства в Ленинграде.
Два года спустя вся семья выехала во Францию.
Тогда уже было много евреев-«не сионистов», уезжавших не в Израиль, а в Америку. Из тех из них, кто совсем не знал английский, у меня образовался класс, в котором я за мизерную плату давал мизерное знание английского языка.
Чтобы не изменять при этом моим сионистским чувствам, я ввёл для моих студентов кабальное условие: первые два урока английского будут посвящены … ивриту.
Цель этого условия состояла в том, чтобы по крайней мере мои ношрим («мимаки» — так презрительно начали называть евреев, уезжавших не в Израиль), не оправдывались тем, что боятся языка, дескать: «там же пишут иероглифами!»
Я обещал им, что в конце второго урока я раскрою перед ними первую главу Пятикнижия Моисеева и они сами прочитают в ней первую фразу: «Брешит бора Елохейну … (в начале создал Он …).
Ученики радовались, когда легко осваивали алфавит, и гордились собой, когда пусть по складам, но «читали Тору».
Уезжавшие в Израиль, обычно приглашали на свои проводы знакомых отказников. Мы охотно принимали такие приглашения: через них можно было передать в Эрец что-то личное или общественное, а от них мы узнавали новости в процедурах оформления выезда; разбираясь, во всяких тонкостях мы тешили себя представлением, будто нам это всё завтра понадобится.
Осталась в памяти сценка, — как символ атмосферы этих проводов.
В пустой комнате пустая коробка в центре, на которой хлеб, колбаса, печенье и бутылка дешёвого вина. Вокруг стоит толпа, жуёт и возбуждённо говорит о делах. Уезжающие постоянно что-то вспоминают и бросаются к своим большим дорожным мешкам (они стали модными из-за экономии веса, заменив уезжающим тяжелые чемоданы), чтобы что-то перепаковать.
А в углу комнаты на детском стульчике спиной ко всем сидит перед телевизором, стоящим на полу, чья-то бабушка и смотрит передачу «Спокойной ночи, малыши».
Кто-то из детей раздраженно кричит ей: «Мама, что ты там смотришь в этом телевизоре? Покажи лучше, куда ты засунула серебряный подсвечник?»
Мама, не повернувшись, отмахнулась рукой и дерзко буркнула: «Да отвяжитесь вы от меня. Я может последний раз в жизни что-то тут понимаю по-русски».
К моим занятиям собственным выездом, которые до сих пор сводились только к писанию просьб и жалоб, на пятом году отказничества я решил добавить попытки выяснить, какую роль в моём отказе сыграли возражения с мест моих работ.
Идя назад от ЦКБ «Строймаш», первой была аспирантура на кафедре жидкостных ракетных двигателей в Военмехе. К человеку, который заведовал этой кафедрой, — профессору Феликсу Людвиковичу Якайтису, я относился с большим уважением, так как он сыграл важную роль в разработке термодинамического расчёта камеры сгорания. Но, кроме уважения, как к учёному, я испытывал к нему и чувство симпатии, потому что был он человеком скромным и сомневающимся.
Мне рассказывали с каким трудом его уговорили защищать докторскую диссертацию. А на самой защите произошёл казус: указав на плакате на какую-то формулу, он, вдруг, замолкал, задумывался, и заявлял, что эта формула, возможно, нуждается в уточнении. Тогда вскакивал один из его официальных оппонентов и возражал: «Феликс Людвикович, вы же сами уже уточнили эту формулу и все ею успешно пользуются сейчас!»
А, закрывая эту защиту, председатель учёного совета подитожил: «Бывал я на многих защитах, но впервые присутствовал на такой, где оппоненты защищают диссертацию от диссертанта».
Я решил позвонить ему, думая поговорить на улице, где-нибудь возле института, а он неожиданно пригласил меня к себе домой.
Я ожидал, что разговор будет у дверей, но Феликс Людвикович опять удивил меня приглашением присесть у обеденного стола, за которым уже сидела его жена.
Торопливо описав положение, в котором нахожусь уже шесть лет, я сказал, что, подумав, что это может быть Военмех меня держит, хотел узнать, не может ли быть, что про меня просто забыли.
Звучало это конечно наивно, но хозяева были удивительно великодушны.
Феликс Людвигович улыбнулся и сказал: «Нет, мы Вас не держим, нас даже не запрашивали — ведь мы даже не успели на Вас допуск оформить, как Вы ушли» … и, вдруг, спросил: «У Вас есть фотография сына?»
Я с готовностью выхватил фотографию всей моей «команды» на скамейке Роджерс парка на берегу озера Мичиган и Якайтис её разглядывал, пока жена не потянулась за ней. «Приготовь-ка нам чайку», — попросил он её.
Так мило обернулось взятие мной первого барьера: разговора с прошлой жизнью.
Перед следующим барьером я торопел больше, решив обратиться к наиболее вероятному участнику моего удержания — ОКБ Изотова, а там — к Петру Дмитриевичу Гавре, с которым проработал славные восемь лет с Мевиусом, и который стал у Изотова его правой рукой.
На этот раз приглашения домой не последовало, но то, что я услышал, стоя в телефонной будке на Литейном, стоило гораздо больше, чем приглашение на чай.
Разговор получился коротким; я успел только сказать, что в отказе с 1972 года как он прервал меня: «Я знаю. Не могу говорить подробнее, но думаю, что тебя скоро выпустят».
Я выпорхнул из будки и … решил, что пора попрощаться с маминой роднёй: я уже писал о том, что наши дела от всей родни держались в глубокой тайне, и мама уехала, не попрощавшись с ними.
Не сказав ни одной живой душе о своём предприятии, я ночью сел в поезд, идущий в Луганск.
Моё появление у дверей квартиры любимого маминого брата — Лёвы и его почти ослепшей жены Ани вызвало, в такой последовательности: удивление — испуг — восторг. Немедленно была вызвана, жившая этажом ниже семья их дочери Риты, накрыт стол тем, что удалось собрать с двух этажей и до ночи я рассказывал.
Утром Лёва сказал мне, что он так хотел бы, чтобы их сын Фима тоже повидался со мной, но, встретившись до моего пробуждения с Фиминой женой, они эту возможность обсудили и решили, что он не может рисковать своим партбилетом и положением. Дело в том, что Фима был фамильной гордостью всех Луганских Динензонов: он был главным инженером строительно-монтажного управления и его возили на машине. Но Фимина жена страшно хочет, чтобы Лёва утром тайком привёл меня к ним после того, как Фиму увезут на работу.
И вот я сижу у них за длинным обеденным столом. Я — в середине широкой стороны, Фимина жена — на узкой, далеко по правую руку, их сын лет десяти — далеко по левую руку. Передо мной завтрак, но есть не могу, — должен рассказывать: вижу, что у Фиминой жены интерес к моему рассказу более жадный и прагматичный, чем был накануне чисто родственный интерес за столом в доме у Лёвы. Рассмотрев фотографию (всегда наготове) моей «команды» на скамейке у озера Мичиган, она подошла к сыну, который тоже всё время смотрел на меня и слушал во все глаза и уши, и, дав её ему в руки, со значением сказала: «Вот, запомни этого мальчика: это твой троюродный брат в Америке».
Комично-грустным было моё прощание с Лёвиной семьёй.
Я спросил у Лёвы хочет ли он, чтобы я послал телеграмму, когда получу разрешение. Лёва замялся, и я поспешил выручить его, заменив телеграмму заговором: «Хочешь, я пошлю вам тайный знак, — конверт без обратного адреса с фотографиями, на которых ты с Ритой, мама, Виктор и я во время вашего приезда к нам незадолго перед нашей подачей?», и Лёва с готовностью закивал.
Автобусная остановка была рядом с их домом; в ожидании автобуса она собирала не малую толпу, и Лёва боялся, что среди толпы обязательно найдутся знакомые.
Поэтому объятия, поцелуи и слёзы прощания произошли за закрытыми дверями.
На остановке я ждал автобус в чужой толпе, и уехал, бросив последний щемяще-соболезнующий взгляд на окна, за которыми продолжалась советская паршивая, но оберегаемая страхом потерять её, — уж какая есть, жизнь моей родни.
В поезде, увезенные из Луганска ощущения, вскоре были вытеснены мыслями о моём завтрашнем дне, нетерпеливым ожиданием того, что, войдя в прохладную парадную и, открыв деревянный почтовый ящик №16, я увижу там повестку с приглашением в ОВИР.
Я приехал, вошел в прохладную парадную, но повестки в почтовом ящике не нашел. Потянулись обычные дни осени, наступила зима, и только на исходе её я обнаружил в почтовом ящике… не повестку в ОВИР, а приглашение в американское консульство, которое символично находилось по соседству с Большим домом — на улице Петра Лаврова.
К назначенному часу я отправился туда, но, свернув с Литейного, я пошел не по правой стороне, где находилось консульство, а по противоположной, чтобы с другой стороны широкого бульвара взглянуть на ситуацию в районе цели. Конечно, я ещё издали увидел двух милиционеров, стоявших не у дверей консульства, а чуть в стороне и, как тяни-толкай смотревших — один в сторону Литейного, другой — в сторону Потёмкинской.
Мой пульс, конечно, участился, я остановился, пошёл обратно к Литейному, но, не дойдя до него, остановился, собрался с духом и, перейдя через бульвар, вынул из кармана приглашение и решительно пошел навстречу милиционеру. Я ещё не дошел до него, как оба они подскочили ко мне и, взяв под-руки с двух сторон завели меня через соседнюю с консульством парадную в большое, пустое полуподвальное помещение.
Я не был арестован, но мне велели сидеть там и ждать, пока за мной не придут. Я ждал, зажав в руке моё приглашение, которым милиционеры не заинтересовались.
Пришедший за мной штатский тоже не интересовался моей бумажкой, но велел следовать за ним. Мы поднялись на второй этаж, зашли в помещение, из которого полуоткрытая дверь вела в другую комнату, в ней слышался гул какого-то электрического прибора. Эту дверь сразу закрыли, удвоив моё любопытство; мне, наконец, объяснили, что со мной хочет поговорить один человек, но он очень занят и его придётся подождать.
На этот раз ждать пришлось долго, зато, я стал свидетелем забавного и поучительного эпизода из скрытой от нас и полной тревог жизни майоров прониных.
Кто-то вошёл и, открыв дверь в ту таинственную комнату спросил: «Вызывали?». Оттуда раздалось: «Да, получил срочное сообщение, что из —— (не помню, — какого) псих-диспансера сбежал —ич (какая-то очень еврейская фамилия). Передай эту телеграфную ленту —— (не помню, — кому)».
Дверь закрылась, и я продолжал ждать, пока, не появился человек, пожелавший, наконец, взглянуть на моё приглашение в консульство.
Он был высокого роста, строго одет, на лацкане пиджака его тёмного костюма был прикреплён университетский ромбик. Да и без этого ромбика по манере речи в нем был виден образованный человек.
Приведу по памяти не столько слова, сколько смысл, короткой беседы:
— С кем именно в консульстве у Вас назначена встреча?
— Я там не знаю никого и в приглашении никто по имени не указан.
— Какова Ваша цель встречи?
— Я — не инициатор этой встречи, — меня пригласили. Я же шел на эту встречу не с «целью», а с беспокойством: у меня же там семья, старая мать, трехлетний ребёнок…
— Но вы знаете, почему Вам не разрешён выезд?
— Нет. То есть я был готов понять первоначальный отказ: нужно какое-то время, чтобы разобраться, являются ли для Запада секретами мои технические знания, но теперь, — семь лет спустя, — отказываюсь понимать и открыто об этом заявляю.
— Не понимаете? — Так я Вам разъясню. По мнению технических экспертов Вы и сейчас являетесь носителем государственных секретов. Выпустить Вас за границу, — значит нанести ущерб безопасности Советского Союза. Мы этого допустить не можем. Отсюда для Вас должно следовать, что, встречаясь здесь с представителями иностранных государств, — даже по личным мотивам, — Вы подвергаете риску собственную безопасность, потому что мы легко можем заподозрить шпионаж.
Намёк был более, чем ясен и — в ответ на него — сразу соваться в запретную дверь означало бы бросить вызов. Моя программа жизни не включала в себя просто поиски приключений, — да было уже и поздно, и я поплёлся домой, унося в себе беспокойство о родных, которое-таки сам вызвал в себе своим объяснением.
Было, было о чём беспокоиться: они жили там — едва ли не труднее, чем я жил здесь. Три жизни были искривлены. У жены свекровь заменяла мужа, у брата мать — жену: у него уже была невеста, но он сказал ей, что уйдёт от матери только тогда, когда брат будет выдран оттуда.
Этот процесс вызволения меня, — участие в демонстрациях, контакты с правозащитными организациями, встречи с конгрессменами и сенаторами, — занимал их помыслы, отнимал от других занятий время, уносил силы.
Пройдёт время, и я узнаю, что в ходе их компании Виктор выступил перед специальным комитетом Конгресса и, вероятно именно слушание там нашего дела вызвало моё приглашение в американское консульство.
Я узнаю так же, что, доведенная до отчаяния мама, придумала и поделилась с кем-то планом: украсть ребёнка у кого-нибудь из работников советского консульства и держать его в заложниках, пока меня не выпустят.
Ей посочувствовали, посчитали, что она находится на грани эмоционального срыва и в качестве радикального лечебного средства организовали для неё телефонную беседу с «самим» Любавическим рабби: о его мудрости и провидении на грани с пророчеством ходили легенды.
Тон и слова Любавического рабби: «Не делайте ничего экстравагантного. Ваш сын скоро будет дома», — действительно повлияли на маму успокоительно…
А сказаны были эти слова незадолго до 14 апреля 1979 года.
Утром 14 апреля 1979 года я с тревогой открыл дверь на «чужой», — один длинный звонок («свои» звонили двумя короткими).
На пороге стоял и протягивал мне желтоватый конверт без марки милиционер.
Он был неправдоподобно маленьким, и я сразу понял — почему: это был голубь.
Голубь сказал, что это — вызов в ОВИР и прогорготал добавив: «Только Вы обязательно придите».
Он исчез, а я стоял, у незакрытой двери и вчитывался во вложенную в конверт четвертушку бумаги, на которой было написано моё имя, адрес и слова: «… просим обязательно явиться в городской О.В.И.Р. ул. Желябова-25 16.04.1979 г. В 15.00 часов к Ларионову».
Приоткрылась дверь из комнаты Фурманов, высунулась голова Михаила Борисовича, который, очевидно, тоже опасливо пошел на «чужой» звонок, но не успел и остался стоять за дверью, прислушиваясь.
«Повестка? — ПИСЬМО из ОВИРа??? Ну, — это разрешение».
Я и сам принял это так своими чувствами, но ум продолжал из осторожности сопротивляться: четырнадцатого была суббота и нужно было настроить себя на ожидание до понедельника, — ещё два дня и две ночи.
Однако, днём в этот же день произошло ещё одно событие: в дверь опять позвонили не два раза, но гомон за дверью был дружелюбным, комната моя наполнилась большой группой американцев, и на этот раз это были не обычные гости, а официальная делегация с Капитолийского холма во главе с сенатором DeConcini.
Утром их принимали в ленгорисполкоме и в ответ на частные ходатайства заявили, что Арановичу уже дано разрешение. Я объяснил, что имею пока не разрешение, а только этот конверт с вызовом в ОВИР на понедельник. Веру у американцев русские не заслужили, и потому условились, что в 3 часа в понедельник кто-то из делегации будет стоять на Желябова через дорогу от ОВИРа, а я, выйдя, либо подниму руку с моим конвертом и помашу им в воздухе, либо … подниму и сразу опущу.
16 апреля 1979 года около четырёх часов дня я, выйдя на улицу Желябова из дверей Ленинградского городского ОВИРА, высоко поднял руку с конвертом и, как знаменем, начал размахивать им над головой, и, если на моей стороне улицы это вызвало недоумение у прохожих, то на другой стороне, восторг; шесть рук там взметнулось над головами: их аплодисменты означали, что мой праздник — это праздник международный.
Я как-то никогда не думал о том, что я буду делать сразу после получения разрешения и был растерян. Я стоял, приводя в порядок чувства и мысли. Постепенно все выстроилось: прежде всего нужно дать знать маме. Ехать на почтамт и сидеть в этом огромном постылом зале, ожидая милостыни?
Нет, нет и нет! Это значило бы погасить моё праздничное состояние…
И я позвонил своему теннисному тренеру Боре Когану. Он был дома, рад был, что я зайду и без колебаний разрешил звонить от него. Над дальнейшими действиями не нужно было размышлять, — они были автоматическими. Я забежал в гастроном, купил сразу 3 бутылки коньяку и килограмм яблок. Трамвай. Коммунальная квартира с телефоном на стене в длинном коридоре. Стол в комнате у Коганов, на котором жена уже выставила хлеб и консервы; картошка варится.
Боря вышел со мной в коридор, я заказал разговор, и мы раскупорили бутылку.
Было просто, светло и тепло, когда в коридоре зазвонил телефон и Боря бросился туда, чтобы опередить соседей.
— Мама, ты стоишь? — спросил я.
— Тогда сядь. Села?
— Я получил разрешение.
Мама заплакала…
26 апреля я получил выездную визу; на этот раз я получил и «срок»: я должен выехать до 16 мая. 20 дней — это не 7 лет, — не густо для сборов, если учесть, что печати на визе нужно ставить в Москве, а дома нужно собраться, отправить багаж и отремонтировать оставляемую комнату, но мне это было нипочём: я составил почасовой график действий.
Прежде всего нужно было организовать отправку нелегальных материалов. Первую группу таких материалов составили мои любительские фотографии и негативы. Сюда вошли, также мои рисунки, включая детские: на всё это могло потребоваться разрешение на вывоз, а, значит, — время. Валерий Прийменко забрал это себе, чтобы вывозить под своим именем: ему, как профессиональному фотохудожнику, больше разрешено, а времени на сборы у него гораздо больше, — они собирались уезжать во Францию только через несколько месяцев после меня.
В папку, составившую вторую группу, я заложил уже бесполезные практически, но важные для меня как исторические свидетельства, документы: копии всевозможных свидетельств, таких, например, как свидетельство о рождении в Чикаго моего сына, фотокопии квитанций об уплате мамой и Виктором налогов на образование и выход из советского гражданства. Я заложил туда также все мои удостоверения: институтский диплом, членский билет общества кинолюбителей, судейские удостоверения по горнолыжному спорту и баскетболу, удостоверение спортсмена-подводника; положил туда и свою расчётную книжку с сибирского завода «Темп» и, вывезенное оттуда же — из Юрги, — меню из кафе-столовой №4.
Эта папка отправилась в Израиль через голландское посольство в Москве, которое представляло в Союзе Израиль и ставило израильский штамп на наших выездных визах.
Оставалось самое главное, — книга! Её я не мог отправить в Израиль, так как хотел начать её публикацию немедленно по приезде в Америку.
Книга в виде отснятых плёнок, скрученных и засунутых обратно в кассеты, была спрятана среди продуктов в холодильнике на кухне и ждала своей судьбы.
Какое же это было везение, когда судьба послала нам с книгой судьбоносного спасителя!
Мой последний гость из Америки — Дэвид Браун был холостым человеком из Нью Джерси. Собираясь в Ленинград, он получил в своей синагоге мой адрес.
Я паковал свой увеличитель, когда он появился у меня. У него на шее висела великолепная фото-машина; несмотря на молодость он был успешным бизнесменом и смешно пожаловался мне, что зарабатывает больше, чем может истратить на жизнь. Фотография была его большим хобби и, увидев на столе пачку фотобумаги большого формата, он спросил, сколько она стоит. Я сказал: «Рубль 20 копеек». Он перевёл это в уме на центы и подитожил: «Знаешь, что? — Не уезжай, оставайся здесь».
Он был настоящим туристом: гуляя по городу, он снимал благопристойные объекты: памятники, мосты через Неву и каналы, центральные улицы. Ни с кем, кроме меня, он в Ленинграде не встречался, и я решил, что лучшего кандидата
для отправки моих кассет, которые будут замешаны с большим количеством его собственных, не будет.
Дэвид Браун успешно сыграл роль акушера в рождении моего «Надгробия Антокольского».
А фотоувеличитель я отправлял, потому что намеривался там сам отпечатать не только иллюстрации, но и текст книги на фотобумаге: знал, что не смогу платить за это, пока не начну работать, — знал, также, что смогу найти время и силы для этого даже, если сразу начну работать.
Был уже довольно поздний вечер одного из моих последних дней перед отъездом, когда, открыв дверь на звонок, я увидел на пороге Жорку. Он знаками показал мне, что не войдёт и будет ждать меня во дворе.
Там, в темноте двора-колодца мы обнялись и начли ходить от подворотни под аркой, соединяющей мой дом №13 с соседним — №15, до конца в глубине его и обратно. Жорка быстро рассказал, что засекречен; сказал, что была серьёзная угроза потерять работу: с ним побеседовали в первом отделе по поводу уезжающих в Израиль, он уклонился от обсуждения чужих поступков, но о себе сказал правду: для него даже переезд из коммуналки в отдельную квартиру был трагедией; он никогда не уедет. Его оставили. В остальное время нашей встречи с ним он внимательно слушал мой рассказ, изредка перебивая вопросами о маме и Витьке. Я пересказывал ему нашу жизнь в течение последних семи лет и, мысленно прощаясь с ним, всматривался в него; ведь он, по существу, мало изменился с тех пор, как был «килькой» в восьмом классе. Во всяком случае, расхаживая и слушая меня, он держал голову низко склонённой к левому плечу, а сложенные руки — на животе, — точно так же, как, стоя за партой или у доски в классе 33 года назад.
Когда мы обнялись, прощаясь, он сунул мне в карман сложенный вчетверо лист бумаги и буркнул: «Потом посмотришь».
Жорки уже нет, но этот лист, разглаженный и в застеклённой рамке, стоит у меня сейчас в книжном шкафу:
Друг мой милый, пора прощаться.
Страшно думать, что навсегда.
Унесёт судьба ленинградца
В безучастные города.
Там сотрутся твои обиды
На порядки, властей, людей,
Там не портят пейзажей виды
Беспросветных очередей.
Там таланту двери открыты
Для труда без разбору рас,
Там не станут антисемиты
Обвинять в сионизме нас.
В каждой радости есть утрата,
Но в утратах радости нет.
Мне милее родного брата
Лучший друг мой был тридцать лет.
Неуместные сантименты –
Как смешны голоса тоски.
Бесполезные монументы
Распадаются на куски…
Последнюю ночь я провёл почти без сна. Едва только забрезжило утро, я поднялся и, почувствовав себя необыкновенно бодрым и энергичным, завернул в матрас свою постель и вытащил её на спящую улицу. Через дорогу от нашего дома капитально ремонтировался дом на углу с Соляным переулком. Там, за забором я и бросил на груду кирпича и щебня своё многолетнее ложе, как бы подчеркнув этим действием необратимость происходящего.
Я уезжал весело и беззлобно. Даже таможенники не казались мне злодеями:
людей, с которыми прожил пол жизни, ты понял, и теперь, оставляя их навсегда, уже нет резона на них сердиться.
Мои чувства отступились от этого состояния всепрощения всего на несколько секунд уже по пути в аэропорт.
Было всё ещё очень рано и прохладно, когда я шел по Пестеля к остановке такси на углу Литейного. Не помню, чтобы когда-нибудь было так тихо, — город как бы не хотел мешать мне прислушиваться к своим ощущениям, и только шуршал, кропя мелким дождиком из серого неба.
Вывернув на Литейный, таксёр резко нажал на газ и тут же бухнул колесом в большую колдобину полную воды. На безлюдном тротуаре как раз около этой колдобины стояла какая-то жалкая съёжившаяся от холода фигура и стена воды, выбитая колесом, окатила эту фигуру с головы до ног.
Я повернулся к водителю, ожидая увидеть на его лице досаду и разделить её с ним, но, увидев широкую ухмылку хама, гордого тем, что он сильный, отвернулся к окну и стал провожать глазами убегающий в прошлое город.
После занявшей всё утро суеты формальностей и таможенных досмотров я всё-таки устал и, вжатый в кресло ускорением разбегающегося самолёта, бездумно отдыхал. Самолёт оторвался от взлётной площадки, я был погружен в кресло, погружен в ощущение вибрации под ним, погружен в ощущение нарастающей толщи пространства, отделяющей мой зад от страны под ним…
Состояние оцепенения было прервано внезапным хлопком включившегося радио; пилот строго и торжественно объявил:
— Наш самолёт пересёк государственную границу Советского Союза.
Где-то за моей спиной прорвалось и тут же подавило себя женское рыдание…
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Чикаго. Сентябрь 2016
Позади последняя глава хронологической линии книги, — линии, которую я решил оборвать последним днём моей советской истории.
В послесловии я опять волен во времени. Вот, вспомнил первую страницу книги — вакату, на которой я написал посвящение.
Я сделал его в очень общей форме. В конкретной форме посвящения, по существу, рассыпаны по всей книге упоминанием ставших мне близкими людей. Но несколько дорогих лиц, которые вне всяких обстоятельств и хронологий постоянно и назойливо кружат в моём сознании я всё-таки должен здесь выделить.
Недавно один мой понимающий в литературе и литературной работе чикагский приятель, спросил меня:
— Ты знаешь, для кого ты пишешь?
Дальше диалог продолжался так:
— Ну…, пожалуй, — знаю.
— Ну, и чьё лицо ты видишь?
— Лицо?
— Да, лицо.
— Сказать? — спросил я, чтобы выиграть время и решить, признаться-ли…
— Да, скажи.
— Честно? — я всё ещё тянул…
— Конечно — честно.
— Мамы, — сказал я.
Да, работая над книгой, я часто ловлю себя на мысли, что забочусь о маминой реакции, как будто делаю это для неё и надеюсь на её благодарность.
Дух мамы и сейчас, — через 29 лет после её смерти, витает надо мной; фотография, на которой она была схвачена мною в её характерной позе с пальцем, направленным куда-то в самую даль, ввысь, висит у меня над письменными столами и в Сарасоте, и в Чикаго; глядя на неё, я говорю с ней. Мой разговор с ней — легкий: она ушла из жизни счастливой, увидев счастливыми её сыновей, увидев их детей.
Рядом висит фотография папы. Как бы я хотел поговорить с ним! Но этот разговор был бы труднее: мы с ним были меньше знакомы и слишком мало он успел увидеть сам. О многом я должен был бы ему рассказывать и слишком многое объяснять.
Я бы пропустил военные годы, и начал свой рассказ с того, что ему готовилось награждение и что война закончилась победой через два года после его смерти. Стал бы я открывать ему те гадости, знание которых не успели отравить его короткую жизнь? … Пожалуй — нет! — Пусть он останется весельчаком.
Глядя на эти две фотографии, я думаю о своей генетике: мама — одиночка, отец — компанеец. Как причудливо вплелись через один их гены в жгут моего ДНК!
Но унаследовал ли я мамину веру в то, что судьба зависит от собственных решений?
Мама отбрасывала аномалии и не любила выражение «не повезло». Её железная логика и вера в разум отрицали слепую веру во что бы то ни было.
Если взглянуть на нашу судьбу, — нам повезло? Ведь мы все добились того, к чему стремились, и мама успела увидеть своих сыновей успешными, — успела увидеть внуков и внучку своих сыновей.
Значит-повезло? — нет. Это значит, — правильными были действия в критические моменты, правильно было определено время действовать.
Четыре раза на протяжении маминой жизни в Союзе возникали такие критические моменты; три раза действовала мама, вынося папу из Перми, детей — из Уфы, меня — из Сибири.
Только в четвёртый раз действовал я. Очевидно, почувствовав уже в себе самом мамины силы, я вытолкнул их без себя. Это было буквально боевой операцией по спасению Виктора.
Фотография Виктора — рядом с фотографиями матери и отца.
Фрак, бабочка, по— детски счастливое лицо, и в руках — фигурка Эмми — высшей награды американского телевидения.
Мимолётный взгляд на эту фотографию, вызывает во мне волну братского тепла. Но, если я задержу свой взгляд, то за этим бессознательным чувством обозначаются и более сознательные: почти родительская гордость за его успехи и рядом, — гордость за мою собственную роль в его судьбе.
Катастрофическое положение Виктора в Ленинграде в конце шестидесятых требовало действий срочных и решительных, — именно это обстоятельство заставило меня подтолкнуть ход событий. Теперь страшно даже подумать, как бы сложилась его судьба, если бы я не вытолкнул маму с ним из Союза тогда, — в 1972-м, если бы мы плыли по волнам судьбы: если бы они ждали меня и выехали вместе со мной — в лучшем случае в 1979-м, а то и в 1989-м., как многие другие.
Но они выехали в 1972-м, а там уже и мама сыграла свою движущую роль и в 1974 году они оказались в Америке.
А, попав в надлежащие условия в свои 34 года, всё, что нужно было сделать для профессионального успеха в новой политической, социальной и языковой культуре, совершил он сам.
Героически отказавшись от всего русского в себе и вне себя, погрузив себя физически и интеллектуально в американскую жизнь, он уже через несколько лет после приезда оказался способным языком документального кино рассказывать американскому зрителю о его жизни и проблемах; он был принят на работу чикагской телестудией ABC7, — одним из основных каналов американского телевидения, и за время работы там получил за свои фильмы четыре Эмми и две международные награды.
Закончив работу на студии, он стал профессором сначала в Columbia, а теперь — в DePaul университетах.
Лица друзей, которых не стало…
Юрка … дирижер Юрий Михайлович Аранович… Israely conductor Yuri Ahronovitch.
«Невыездной» советский дирижер только после эмиграции сразу стал вторым дирижером Иерусалимского симфонического оркестра (первый — Зубин Мета). Он выступал с лучшими оркестрами Европы, США и Японии. Стал главным дирижером оркестра в Кёльне, главным дирижером Королевского оркестра Стокгольмской филармонии и пожизненным членом этого оркестра. В октябре 2002 года он дирижировал парижским оркестром, а 31 октября, вернувшись в Кёльн (кроме дома в Иерусалиме у него был дом и здесь), умер от воспаления легких.
Валерий Прийменко.
Его дочь Натуся, став парижанкой, вскоре вышла замуж и родила Макушу, который сразу стал новым объектом интеллектуального пестования для дедушки Валерия.
Это занятие не мешало ему не только заниматься литературной деятельностью, но и проявить недюжинную энергию, основав «толстый» журнал литературы, искусства и публицистики «Paris — Париж». Блестяще оформленный, он вызвал восхищение многих моих чикагских знакомых, понимающих толк в издательском деле, но, не помещая рекламу, он, к сожалению, не перенёс финансовый голод.
Мы со Светой были у них в гостях; Валерий и Натали’ знакомили нас с музеями, книжными развалами, базарами, кладбищами; в моих разговорах с Валерием была одна большая проблема: их трудно было заканчивать, когда нас уже звали к столу.
Мы со Светой тоже ждали их в гости к нам… болезнь Валерия нас обогнала.
Мой Жорка.
Он оставался работать в своём секретном ящике вплоть до момента, когда Советский Союз развалился и появилась возможность частной юридической практики.
Тут он снял с гвоздика свой запылившийся университетский диплом юриста и зашвырнул подальше свой диплом инженера.
Дважды я побывал у него в гостях.
Первый раз я был у Жорки с сыном и на этот раз Дэвид, как когда-то маленький Витя, заставлял Жорку держась за живот скорчиваться от хохота и лезть под стол.
Во время этого визита Жорка с гордостью показывал мне гражданский кодекс, в который он сделал собственный вклад: внес поправку к одной из статей. Но на предложение приехать в гости к нам он вынужден был горестно покачать головой: его физическое состояние ему уже это не позволяло.
Второй раз мы со Светой были у него по пути в Париж, остановившись на несколько дней в Ленинграде только для того, чтобы повидать родственников, друзей и посетить кладбище. Он был слаб, но продолжал героически вести несколько дел в заплёванных и прокуренных судах.
Жорки не стало в 2007 году.
Пытаясь осознать уход из жизни очень близкого человека, последовавшей вскоре после смерти Валерия, я рисовал…
Там — дом, который не удержал в себе жизнь, доверившую ему свою защиту, дом, который ничего в себе уже не удерживал и сам не удержался на Земле; он удаляется от неё, рассыпается в мире невесомости и через распахнутый дверной проём видна уже недосягаемой уютная голубая планета, — наше недолгое гнездо, живое в безжизненной, безмерной чёрной пустоте. (Я использовал здесь репродукцию первого снимка Земли, сделанного из космоса).
Не зная, как назвать картину, я только обозначил её: “Anno 2007”.
Книга закончена. Теперь уже очень скоро, — надеюсь в октябре, выпущу её в новой форме книгоиздательства — «печать-по-требованию», и тогда окажусь снова в моём доме под солнцем, вернусь, наверно, к бестревожному рисованию.
Флорида уже начинает брезжить в моём сознании.
В памяти оживают две картинки из прошлых зим.
Картинка первая.
Раннее утро. Только приподнявшийся над горизонтом край солнца скупо освещает великую пустоту и спокойствие океана.
На безлюдный пляж выходит стайка пожилых людей, в основном — женщин с подстилками подмышками; располагаются тесной группой, расстелив на песке свои подстилки и организованно начинают делать какие-то медленные упражнения.
А поодаль у самого уреза воды — примерно такая же по числу особей группа морских чаек.
Отдыхают.
Почти неподвижно стоят на своих тонких ножках и тоже как бы организованно смотрят все в одну сторону: туда, где всплывающее из-за горизонта, пока ещё багровое сквозь утреннюю дымку солнце, объявляет чудо рождения нового дня.
А люди по какой-то новой, наверно «восточной» методике застывают то в одной, то — в другой неудобной позе и ни на восход солнца, ни на океан не смотрят.
Подумалось: и той, и другой группе особей дан инстинкт сохранения жизни. В человеческой группе он подвергся переработке разумом и частично им притушен.
Для чаек жизнь и заключается в том, чтобы снова и снова видеть восход солнца.
В эти минуты я — с чайками…
Другая картинка осталась в памяти после последнего посещения океана перед недавним летним отъездом в Чикаго.
Ближайший к нашему дому пляж Лидо Бич.
Песок и воды густо оживлены голыми телами и снующими среди них в поисках дарового корма ловкими чайками.
Небо — чистый полупрозрачный купол.
Скользя взглядом по дуге горизонта, поворачиваешь голову на 180 градусов.
Вода около горизонта — узкая темно -зелено-голубо-серая полоска. Потом, ступенькой она становится светлее и всё светлеет, приближаясь к берегу.
У самого берега приливы и прибои вымыли в песчаном дне уступы, о которые волны, когда они собираются, теперь спотыкаются и, поднимаясь и дробясь, смешиваются с воздухом, пенятся, опадают, и тогда уже нежно облизывают песок, принадлежащий загорающим; пробежав, сколько хватило сил, язычок воды замирает и спешит назад, захватив с собой щепотку пляжа.
Наверно волна приносит крупное, а уносит мелкое, потому что в полосе прибоя всё больше и больше выступают красивые ракушки.
Я иду вдоль этой бесконечной полосы, всматриваюсь в то, что волны оставили мне на обозрение, и думаю:
«Вот так время, текущее как вода, вымывает из памяти песок давнишних невзгод; вымывает и уносит в Лету. Остаются красивые ракушки счастливых дней.
Обмытые водой времени, они сверкают под солнцем молодости … и манят к себе…
Оригинал: https://z.berkovich-zametki.com/y2021/nomer5_6/faranovich/