Рассказ этот нигде не печатался; и не то чтобы не был готов, но мне всё казалось, что читателя ему ещё нет.
В последнем своём варианте он был записан в виде письма-рассказа. Но «письмо» я решил пока убрать, оставив лишь художественную часть рассказа. Хотя в этой художественной части нет никакого вымысла, от фамилии героя, до событий — всё было.
На рассказ этот меня когда-то вдохновил случай, произошедший со мной в одной частной баньке, с него и начну.
* * *
После веничка мы вышли за ограду двора, к колонке. Это был не проспект, место безлюдное, среди старых домов, подлежащих сносу. И мы позволили себе обдаться водой и постоять под воротами в последних лучах солнца: дело шло и к вечеру, и к осени. И мы молча отдавались наслаждению. Переживали мгновения, наверно, каждый по-своему, но душа каждого пела гимн Радости.
И в это время к колонке подошла группа юнцов-подростков. Они громко сквернословили в адрес друг друга и просто в пространство. Они, конечно, и не думали, что их помои не исчезают, а оседают вокруг, на всех нас, делая нас всё больше слепыми к свету и глухими к звуку. Грязные слова, развязные движения их рук, ног загаживали пространство, марая видимую и невидимую в нём жизнь, её тончайшую, всё соединяющую материю, а им казалось, что они демонстрируют смелость, взрослость, личность, но были только свиньями, окружившими источник.
В отдельности друг от друга, они, конечно, вели бы себя поскромнее, но, собравшись вместе, использовали принцип коллективности, как стая животных, что в отдельности кормятся падалью, а вместе нападают даже на человека.
Один из них для ещё большего выражения себя отделился от остальных и пошёл в нашу сторону, разворачиваясь плечами, держа руки вдоль тела и выставив по большому пальцу и мизинцу вперёд, что в игре с детьми называется: «Коза идёт — забудёт, забудёт…» А здесь, в самоутверждении идущего к нам демонстрировался особый шик. В этом шике подошёл к нам (потом он скажет «подвалил») и бесцеремонно уставился на татуировку на моём теле.
— Сам партачил?.. Ставлю литряк: напартачь мне такую.
Глаза наши встретились. Хотя я мог бы и не смотреть: и без того знал об его глазах всё — сейчас там дерзость, вызов, готовые тут же превратиться в лютость или жалкий страх. И мне не хотелось это видеть, читать, но он стоял передо мной, и я был вынужден… Глаза его забегали, и руки готовы были вскинуться, защищая лицо от удара. Но зря он боялся, что не признаю, унижу, ударю. Я не только признал, я узнал в нём своё отрочество. И ударить надо было себя.
— Даже не знаю, что тебе сказать… — ответил я медленно.
— А что говорить: ты партачишь, я ставлю… — оживился он, испытывая явное облегчение, что его не пнули.
— Но для этого надо хотя бы что-то пройти.
— Я уже прошёл!.. — заявил он уже совсем развязно.
— Нет, ты ещё только пополз, только пополз!..
— Не хочешь, как хочешь, — и он поспешил отойти, небрежно «отвалил» в сторону. Он уже показал себя, друзья уже видели его смелость.
Вот и вся очевидность этого случая. Но он заставил меня буквально взопреть: я узнал и вспомнил многое и, кроме своей, еще одну жизнь, которая сгорела на моих глазах. Жизнь, которая, как и моя, впитывала с детства, что она умрёт, торопилась пожить и не успела. Но это могла быть и моя жизнь. Я прошёл от неё в двух шагах. И когда ко мне подошёл этот развязный и попросил «напартачить», я взопрел ещё и потому, что увидел в его лице «печать»; печать той жизни, которая не идёт из моей памяти уже много лет. И, наверное, не выйдет уже никогда, как «песня о том, кто не спел, не спел; и что голос имел — не узнал, не узнал…»
Звали его Виктор Громов, фамилия у нас известная, громкая… Да и сам был, скажу тебе, красавец: рослый, глаза большие, распахнутые; ресницы — мечта любой женщины; брови — два вороновых крыла на взмахе. Казалось, физическая природа, материя демонстрировала в нём последние свои достижения, а может, и последние возможности: всё в этом теле было подведено к совершенству, к завершению. Да, если говорить о нашей жизни только как о жизни тела, только как о красоте внешних форм, то человек, и в частности Громов, достиг предела. И если считать ценность и красоту тела как ведущую, главную, то Громов, при своей внешности, мог бы прожить безбедно, не шевельнув пальцем: сколько женщин содержат гораздо худшие экземпляры. Да, поступи он на службу в сутенёры к какой-нибудь торговке, встречай её у магазина, после трудов праведных, стань дополнением её ценностей, её золота, ондатры — и Виктор Громов был бы на земле Царь, Цыганский Барон. Для него бы крали, тащили, обдирали, обсчитывали других, чтобы напоить и накормить его, чтобы не потерять. Земляки его так и говорили о нём: «На воле девочки носили Громова на руках». И, пожалуй, согласись, захоти он в жизни только этого, и Громова носили бы на руках до самой старости. И на наших сегодняшних вечерах «кому за 30», он был бы король бала. Но, увы!.. жизнь наша, наша судьба устроена совершенно необычно, не животно. И, наевшись, мы тут же хотим чего-то ещё, нам чего-то сразу же не хватает, чего-то надо…
Но, после того как наука или что-то другое отняло у человека всякую бесконечность, всякое «бессмертие души», человек оказался среди всех земных благ, красот и чудес как заживо лежащий в гробу. Приговорённый к пожизненному умиранию, приговорённый чувствовать и знать только тот мир, то бытие, что заключено между дном и крышкой гроба. И обрадовать, увлечь в этом мраке гробового сознания ничто светлое его уже не могло и не может.
Именно эта тоска и скука сознания, обречённого на смерть, бесцельно мотала Виктора Громова по улицам большого города — гроба с выходом в сырой мрак могилы. И, конечно же, этот гробовой порядок не мог удовлетворить его души, заключённой в ней Жизни. Но другого порядка, сверх гроба, выше гроба, он, убеждённый наукой пионер-атеист, уже допустить не мог: не слышал, не знал. И, как лев в клетке зоопарка лениво жуёт брошенный ему служителем кусок мяса, сыто вымирает, совсем уже не помня, не зная, зачем нужна ему вся остальная огромная природа, его могучая лапа, так и человек, так и мой герой Громов, лишённый духа вечной жизни, или лениво жевал ту полупадаль, что подбрасывала ему наука-политика последних земных лет, или пьяно и злобно метался, чувствуя неосознанный, слепой протест своей могучей, заживо схоронённой природы.
И эта неудовлетворённость заживо погребённого духа, его слепой протест, стихийный бунт, думаю, в первую очередь и привели Громова в такое место, которое называется тюрьмой, где он, выражаясь словами того отрока, встреченного мной у колонки, уже «напартачил» на своём теле татуировку. Это были уже не Ленин и Сталин, а три чёрта, обхаживающих обнажённую женщину: один расчёсывал гребнем её длинные волосы, другой целовал ноги, третий, как-то особенно подобострастно изогнувшись, протягивал ей бокал вина, бесовски заглядывая в её глаза снизу вверх. Не знаю, из какой мифологии сюжет, но в общей цепи полотен — от церквей до вождей, от «не забуду мать родную», до «не забуду родной МТС» — поваленного забора и трактора с «разутой» гусеницей, в цепи всех этих полотен — от потусторонних ангелов до совершенно соцреалистических картин бытия — сюжет на теле Громова явно выражал «этапы пути».
И впоследствии размышляя об искусстве и вспоминая свои первые знакомства с ним по «галереям» человеческих тел, я не однажды приходил к мысли, что примитивное нательное искусство уголовника гораздо точнее и правдивее выражает время, чем искусство кисти и слова людей, принадлежащих к нашим творческим союзам. Приложенное прямо на голое тело нательное искусство уголовников, на мой взгляд, всегда напрямую выражает самый главный вопрос — вопрос веры. Именно вопросом веры клеймит себя этот стихийный бунтарь, жалкий раб судьбы, всегда выбирая своим наивным сознанием самый примитивный, но и самый точный символ окружающей его идеи. Идея же на теле Виктора Громова, на мой взгляд, выражала самую суть, самую глубину нашей сегодняшней веры — чем и зачем живём. Эта изображённая на нём идея была для него смыслом и мечтой, выражала для него всю полноту жизни, которой в то время он начисто оказался лишён, потому как находился в тюрьме.
Я впервые увидел его в штрафном изоляторе. Он не слезал с оконной решётки, часами сидел на ней, обвив, как обезьяна, и всё тянулся взглядом за забор, в сторону воли. Уж как он об этой воле!… Только бы ему выйти, только бы на волю!.. Тяжело сидел, а в штрафном ему было особенно трудно. То, ухватившись за решётку, о воле скулит — всем тошно; то о пище вслух мечтать начнёт, что ещё тошней; прикрикнешь на него — на минуту замолчит и опять… Совсем лишений выносить не мог, может, ещё потому, что с детства маменькин сынок был, один у родителей; положение какое-то занимали, минимальный срок ему выхлопотали, но и минимум этот был ему невмоготу, особенно в штрафном.
А между тем и на зоне, с её относительно к штрафному некоторой волей и удобствами, ему тоже тихо не сиделось. Как говорили в сих местах, «блатовал»: то в карты сядет, то с чифиром попадётся, то с охраной или повязочниками в матюки схватится — его в изолятор. А там на решётке висит, в окно жалобно воет: только бы ему на волю, только бы на свободу!.. А что свобода?.. С чем её кушают? Знаешь ли ты, что, не умея владеть ей, как ножом, режутся или режут. Готов ли?.. Может, не надо по-собачьи жалобно выть, глядя в зарешёченное окно? Может, права судьба: и ты не готов?.. Может, она не наказывает тебя, а спасает, даёт тебе возможность хорошо обдумать. Ты считаешь себя проклятым и несчастным, а может, ты счастливый избранник Судьбы, которому даётся возможность стать по-настоящему свободным. Кто знает, где её больше, там или здесь?.. Этой самой свободы-воли. Я где-то читал, как одного ламу заодно с другими упрятали в тюрьму, и он потом не захотел из неё выходить, считая это место очень удобным для раздумья и сосредоточения; надо полагать, это место было для него более свободно, чем шумный, суетный мир. Не говорю, что всем нам надо быть буддийскими монахами и следовать за свободой в тюрьму. Но что может принести тебе твое мучительное желание, необузданная, слепая жажда свободы-воли? Во что обратишь ты этот сладостный звук? Кинешься навёрстывать пропущенных женщин, дохлёстывать недопитое по случаю неволи вино?.. Лучше не собирайся, не гляди жадно на зарешёченное окно: не про тебя!.. Кто это каким-то боком, оказавшись в тюрьме, понял, тот и спасся; но таких совсем не много, а в основном, кто туда попал, так и пошло: «Скорей бы на волю… Только бы на волю!..» А может, потерпеть, пообождать, посидеть в позе буддийского монаха: «Что есть воля?..»
Но домучил, наконец, своё Громов. На моих глазах собирался. И была в его сборах такая торопливость, такая спешка, что как-то даже неловко было смотреть на него. Конечно, понятное дело — свобода. Кто был лишён её, тот знает, что это за миг. Но, глядя на Громова, можно было подумать, что между этим местом, откуда он собирается, и тем, куда рвётся, такая огромная разница, такая огромная. А такая уж ли она огромная?.. Эта разница, эта «свобода». Может, для того понятия, которое у тебя о ней на сегодня есть, и не надо так сильно спешить? Может, несвобода, тюрьма — это вовсе не забор, не охрана, может, она более заключена в тебе, в твоей душе, в её невежестве, в незнании, в поспешности? Может, следует перевести дух, спросить себя: с чем идешь? Зачем идешь?.. Может, и не надо так ошалело кидаться в её объятья, бежать сломя голову ей навстречу: «Свобода!!!» А остановиться, спросить себя, что ещё знаешь о ней, кроме этого пьянящего, дикого восторга? Помни: не умеющего владеть нож режет.
У Громова от волнения и торопливости дрожали руки, когда он надевал на себя вольную одежду, у него так же дрожал и ломался голос; казалось, он сейчас заплачет… Таким я его и запомнил, в какой-то странной торопливости, поспешности, больше похожей на муку, чем на радость. Будто отводилось ему на сборы всего несколько минут, и если не успеет, то погиб. Кто провожал его к вахте, видел, как он сначала шёл, а затем побежал…
Казалось, уж этот человек никогда больше не вернётся, не должен вернуться обратно. А через три месяца по зоне прошёл слух, что Громов в тюрьме. Затем появились детали: напившись с дружком, они отняли в электричке у какой-то девочки плащ и с ним, даже не прячась, болтались по вокзалу, задирая окружающих. Более дурацкого грабежа, в смысле наживы, вряд ли можно придумать, тем не менее «факт преступления на лицо, облик подсудимого ясен…» И за вооружённый грабёж (были с ножом) Виктор Громов получил восемь лет. А ещё через месяца три и я уходил этапом на другую зону, и мы встретились с Громовым в следственном. У него к этому времени уже была неудачная попытка побега, закончилось следствие и завтра суд. На Громова было жалко смотреть, он похудел, осунулся, а в жестах, в движениях всё та же торопливость и плаксивое возбуждение, с которым он когда-то собирался на волю, они будто так и остались с ним. Будто и не был он на воле, а всё ещё собирается, но не выпускают, тянут резинщики, и нет уже сил.
— Мне надо бежать, я не высижу!.. — говорил он, ходя по камере и ломая руки. Я смотрел на него и понимал, что это действительно так. На этот раз он возлагал надежду на рывок — когда его повезут в суд, на вокзале он рванёт и затеряется в толпе. И отговаривать его было бесполезно; жизнь сгорала на моих глазах, как сухой хворост, и я ничего не мог. Никто ничего не мог. Кто? Врач, социолог, закон, завтрашний суд?.. Кто мог изменить в нём представление о свободе, о наслаждении, о душе, о жизни и смерти?
А знаешь ли ты, читатель, кто бы ты ни был, что перед нами всеми Громов был прав?.. Все они — врач, социолог, закон, завтрашний суд давали ему только одно представление, что он умрёт, обрекая его торопиться, цепляться за соломинку. О, брат, скажу тебе, это жуткая наука, жуткая философия, когда тебе доказали, что ты умрешь, и запирают в клетку, стремительно сокращая время твоей жизни. Время жизни Виктора Громова сокращалось так стремительно, так стремительно лишался он юности, зрелости, что он не успевал не только почувствовать себя виноватым, он не успевал опомниться: приговор за приговором гнали его к краю. В сущности, жизнь в той форме, в которой Громов понимал её — эта его жизнь уже кончалась: завтрашний суд отнимет из неё десять-двенадцать лучших лет, превратив их в десять-двенадцать мучительных лет ожидания. Чего? Старости, смерти?.. И уже не радужная свобода, а жизнь, его жизнь, которая таяла на глазах, растекалась меж пальчиков, лихорадочно торопила его, и он ставил на карту всё, на любую карту. Как игрок, у которого в этом банке всё его движимое и недвижимое, своё и казённое, и ему уже нельзя встать и уйти: или… или!.. И Громов ставил. Но возмездие тут же настигало его, закон, суд разбивали его надежды одну за другой. Это была жуткая гонка теряющего рассудок человека, и ход закона, неумолимая поступь механизма, страшные зубья которого двигались за Громовым след в след… И я ничего не мог, я только видел. И вот уже много лет это не даёт мне покоя, и мне хочется рассказать эту историю каждому, особенно тем, кто начинает жить.
Перед судом я помог ему достать «вольную» одежду (он был в лагерной) и пожелал «ни пуха…».
С побегом на «рывок» у Громова не вышло, и ему дали десять лет особо строгого режима, признав особо опасным. Ещё раз я увидел его мельком в тюремном коридоре: его куда-то вели; я окликнул — он оглянулся: в глазах та же лихорадочная поспешность…
Прошло месяцев шесть. Я был уже на новой зоне, ко мне подошёл один знакомый по старой.
– Слышал? Громов вернулся домой… — сказал он.
– Как?! — невольно воскликнул я, словно меня ужалили.
– В цинковом гробу. Убит при попытке…
«Свободен! Свободен, наконец!..»
Эти слова, начертанные на могиле борца за свободу, можно отнести и к Виктору Громову. Только его жизнь, его свобода были похожи на свободу слепого щенка, положенного вместе с другими на дно перевёрнутого ведра — который упадёт, того утопят. Чтобы жить, надо чувствовать край… Пока у тебя не обострилось чутьё и не затвердели лапы, пока ты глуп и слаб, пока твоя свобода — стакан водки и голая женщина, чувствуй край, крохотный человек. Но когда ты различишь запахи земли, её соль, её боль… Когда с тобой заговорит Небо и Женщина явится тебе, как великий Символ!.. И родится в тебе мысль, и закрепишь ты её в слове, в деле, тогда ступай… Ступай смело, ты пройдёшь по воде, по огню, и ни пуля, ни костёр над тобой не будут властны, не властны над тобой законы ведра: ты вышел, ты Свободен!!!