Старая школа
Всю жизнь мы у стены, только не видим ее, не знаем, что она, что на ней? Но иногда она является и напоминает нам о себе…
Однажды в селе Шалимове за грустным, длинным, белым зданием школы, бывшей помещичьей усадьбой, я зашел за кусты и уперся в церковные развалины. Они точно замерли в своей, отдельной тишине августовского дня, кузнечики здесь трелили сильнее, и мерцал в лучах порыжевшей известью гребень стены, на котором радужно проступали образы святых. Над красными кирпичными обломками, вплотную к стене стоял высокий чертополох, настоящий дед — с бородою из ржавых колючек. Он изогнулся, напрягаясь, точно силился охватить тускнеющие, как сон, уходящие вглубь стены образы фресок. Точно слепой, хотел на ощупь прижаться к этим человеческим снам: в изгибах всех стеблей — застывшая судорога. Над ним аршинные красные буквы: «Под стеною не стоять, опасно!» А вокруг на багровый островок из кирпичного боя наступала молодая трава, окружала его с немым, блестевшим на солнце зеленым кликом, чтобы поглотить даже место церковного строения. Этот гребень с мерцающими фресками потом разрушили погрузчиком и остатки храма сравняли с землей.
С тех пор мне часто вспоминается эта школа. Удивляло странное чувство, будто вторгался в живое пространство, начинающее у нее против окон, на булыжной дороге. Бывшая барская усадьба бросалась в глаза не только непохожестью на привычные, серые избы с наличниками. Крыльцо парадное, всегда заколоченное, выходило на дорогу, и просторные окна, низко нависшие над травой, отдавались в душе какой-то застарелой тоской и сиротливой заброшенностью. Будто этого белокаменного, нездешнего красавца когда-то завели сюда и бросили, и он не может вспомнить теперь, кто он и откуда, и, уткнувшись потерявшими память окнами в скучную дорогу, угасает, как заблудившаяся склеротическая старуха.
Пыльные, низкие окна, тускло отражающие солнечные накрапы, что-то точно силятся вспомнить, но угасают… и вот сейчас это «что-то» умрет там, в пыльном отражении и невнятных тенях, отдаляясь в бездну пустоты, незримо начинающуюся за этими недеревенскими стенами и суриковой железной крышей. Это живое, засасывающее чувство невидимого пространства продолжалось за домом, на старом кладбище и в развалинах храма, и растекалось по косогору вдоль берега речушки — оттуда, точно втягиваемая им — бежала весело маленькая, кругленькая девочка Уля. Из деревни в школу. С редкого цвета синими глазами. Они были точно нездешнего, ангельского цвета — серой лазури, отдельно стоявшие на круглом личике. Она подымалась от льняного поля, а два цветка с этого поля, будто остались на лице.
Казалось, что усадьба заснула и сама себе снится — и девочка бежит прямо в этот сон. В нем и старый учитель Сергей Александрович. Уле очень нравился он. Сергей Александрович рассказывает им древнегреческие мифы. Вот Персей входит в замок Медузы, идет из комнаты в комнату. А в саду у замка застыли окаменевшие люди. У этой Медузы был такой страшный и сильный взгляд, что она им обращала всех, взглянувших на нее, в камень. Но находчивый Персей смотрел только на ее отражение в своем сияющем, как зеркало, боевом щите и так, приблизившись, отрубил ей голову, а сам остался жив.
Учитель Сергей Александрович задумчив, уютен, и прям в длинном черном пальто. И лицо такое же прямое: тает взгляд за толстыми очками, тогда на них появляется отражение оконной рамы. Раз в месяц он ездит из села в райцентр, в редакцию отдает свои стихи. Аккуратно курит, читает, низко наклоняя седые вихорки над листочками: «Месяц спит, зацепившись за ветку ивы». Близорукие глаза Сергея Александровича за толстыми линзами очков казались маленькими, они посверкивали добродушно, но были одновременно далеко-далеко — будто в стеклянной толще мифа. Взгляд уходил еще дальше, будто он смотрел не в класс на ребят и Улю…
И действительно, Сергей Александрович про себя часто вспоминал то, что не мог забыть всю жизнь: было их три друга-студента, и один написал на него донос в 1932 году: «Этот человек не может быть советским учителем». Потом доносчик был осужден за развращение детей на 10 лет. У него и брал Сергей Александрович газетные вырезки двадцатых годов с пересказами мифов. Вместе читали эти статьи, написанные известным профессором…
И так особенно Сергей Александрович глядел иногда на уроке… и слово его останавливалось. Тянулась пауза, и тогда ближе становился дом, его пространство, полное отражений — будто он слушал, как оно втягивает, что-то сообщает ему. И пауза эта внезапная предназначалась не для детей, а для старого дома, и тогда, вбирая ее, еще ближе подступало, плотнее охватывало отражение его пространства, и слышнее сообщив свое «что-то», утягивало жизнь…
Как будто бы до конца не может пробудиться Сергей Александрович — из сна дома. Пространство старого дома втянуло и его в свой сон,в призрачное, невидимое отражение, разлитое вокруг школы. Жена у него работает тоже в школе, уборщицей. Она остается здесь и по вечерам, когда особенно тихо, и сны явнее, и тишина стоялая журчит, стрекочет у стен голосом кузнечиков. Только зимой сны и пространство это вымерзают, вытесняются сугробами, заглядывающими в окна, и горячим, огнистым инеем на стеклах.
Уля выросла, и она вся, как во сне этого дома, и глаза остались прежними, детскими, будто видят то живое, невидимое сновидение дома. Эта невидимая стена зачаровывает: а если дальше шагнуть — и проснуться уже там, за ней? Сон этот плотнее становится и продолжается в церковных развалинах — за школой. Туда ведет кирпичная арка уцелевших ворот от кладбищенской ограды. Недавно у этих ворот нашли большой ржавый ключ и теперь хранят его в школе. Но Сергей Александрович умер уже, перед смертью он ослеп.
Уля иногда пугалась, что здесь — забытое кладбище. Но отодвинулось и детство и стало, точно невидимым. Уже гребень стены с мерцающими фресками давно снесли. Место церковных развалин заросло, могилы сравнялись с землей, и строители, врезавшись на кладбище сбоку, где хоронили не отпетых в церкви удавленников и опойцев, стали рыть экскаватором траншеи под фундамент двух домиков щитовых. Попадавшиеся человеческие кости выбрасывали наверх.
И школу начали строить на окраине села кирпичную, новую. Еще больше опечалился, ушел в сон помещичий дом, увял, запылился… Печальные сны снились и снились дому, пыльные окна отражали их, стоило только глянуть — взгляда не оторвешь от тайно умолкнувшего фасада и обмякшего, покосившегося крыльца. И потянет дальше, за кусты бузины и рябинки, в темень зеленую запушившихся, поседевших сорняков, прячущих в корнях кирпичный бой, где лежит незримо старинное кладбище…
В одном домике щитовом дали квартиру и Уле с мужем. Она окончила медицинский техникум и работала фельдшером. В новом доме было хорошо. Весной по дороге село страшно оголяется: пустые окна, старые упавшие заборы и срубы, будто с них сорвали клочки серого, деревянного мяса. На краю села живет многодетная семья лентяев, в избе у них разброс, белье как летом в корыте замочат, так до ноября и стоит во дворе, пока не замерзнет. И эти-то люди стали первыми говорить: «В новых домах — чудится!»
Появилась в селе откуда-то отсидевшая срок испитая, костлявая женщина.Прямо и жила на ферме, в бывшем «красном уголке». Чернявая, курносая и скуластая, зимой и летом она щеголяла в ярком, бардовом плаще. Сожитель-инвалид у нее вскоре умер, положили его в гроб в одном резиновом сапоге, так перепились на похоронах. Мужики-пьяницы тянулись к этой гулящей женщине на ферму гужом, так, что доярки жаловались председателю и просили вызвать милицию. Именно она-то, эта гулящая женщина, и брякнула при всем народе в магазине, что в новых домах — чудится!
Облезло старое Шалимово, особенно придорожные, заброшенные избы — завалились, окна выбиты, будто объеденные, изгрызенные до костей. Заборы внаклонку, качаются от ветра. А в новом щитовом домике — хорошо. Печка железом обтянута. Разве у нас чудится? Пусть придет комиссия. Проверит! — выговаривала дояркам Уля.
Помещичий дом еще глубже ушел в сон, затаил зияние своего сна, свое знание в пыльных окнах. Школу строят новую на окраине села. А он ушел — утонул: ушел в свое отражение. И точно знает, отчего так страшны брошенные избы, его уличающие в чем-то собратья, и то, что чудится в новых щитовых домиках — тоже знает. Но не выскажет ничего — про кладбище, а только смотрит в его не разрушенное отражение, оставшееся живьем в памяти. Нет, у нас не чудится! — возмущается Уля. Приходите с комиссией, посмотрите… Кто и смеется, кто и нарочно говорит такое из зависти, что им квартиру дали. Нет таких комиссий, чтобы чудеса проверять! — удивляются другие — и суд это не судит. Выговаривает, ругается Уля. Втянула ее в себя эта смутная, бестолковая молва. Но говорят, что муж у фельдшерицы теперь пьет и болеет. Почему бы это? А Уля все возмущается: «приходите с комиссией, посмотрите, где у нас чудится?» Но вот что случилось осенью: муж в квартире жарко натопил печку, потом ушел в лес и застрелился из ружья.
Скорбный, чистый лик в черном платке, а глаза — как во сне. На Уленовое, красное пальто. Сороковой день. Идет по селу, глядя невидяще перед собой. Точно теперь видит то невидимое, что видит и бывший помещичий дом. Точно гребень стены невидимой загородил ей дорогу, а люди оборачиваются и переговариваются: «Не зря он застрелился, там жить нельзя»…
Через два года она бросит свой новый домик и навсегда уедет из Шалимова.
Лагерь людоедов
— Ну, мы на обед… — Ухов, откинувшись назад, осадил шляпу на ухо.В кабинете Грязнова на стене зеркало. Ухов заходит сюда одеваться. «И чего охорашивается?» — думает Грязнов. Это, в конце концов, стало раздражать его.
— Юрий Петрович, — сказал он насмешливо, — ты вот заботишься о своем здоровье, питании. Спортом занимаешься… А ведь ты даже не можешь сказать, кто ты?
— Я? Не могу?.. — не поняв, переспросил Ухов, продолжая заниматься со шляпой.
— Ну, пошли, Юрий Петрович! — вошел Ликорозов. Вид у него был сонливый, нездоровый.
— Как же это я не знаю, кто я? — подозрительно переспросил Ухов, подходя к столу, за которым сидел Грязнов.
— А ты вот сейчас пойдешь на обед — съешь кусок хлеба…И этот кусок тоже станет Юрием Петровичем. Кто же тогда Юрий Петрович? И кусок хлеба тоже Юрий Петрович, и суп? Как отличишь?..
— Да неужели я такое подумаю? — вдруг рассердился Ухов. И даже оглядел себя в зеркало, будто удостоверяясь, что он — это он. — Ты это брось!.. Неужели я спутаю себя? Так ведь можно сказать, что и навоз — тоже человек. Хлеб-то родится от навоза!
На помощь Ухову пришел Ликорозов и, как лектор, заговорил про объективную материю и прочую марксистко-ленинскую чепуху. Грязнов не перебивал. Наверное, опять давление высокое, думал он, поглядывая на Ликорозова.
— Вот-вот…Правильно… А то — Юрий Петрович, ты станешь куском хлеба! — еще больше рассердился Ухов. И они ушли. По дороге Ликорозов, увлекшись, продолжал критиковать Грязнова.
Грязнову на обед не хотелось. Он поглядел в окно на крышу соседнего дома и стал думать о том, что его собираются сократить. Толстая, хитрая бухгалтерша, которую бы первой надо сокращать, ходит по кабинетам, подговаривает против Грязнова. Об этом ему с удовольствием доносил пьяница Глазов. Но сам Глазов, как знал Грязнов, был тоже против него. Умных людей сокращают, оставляют пьяниц и дураков, — расстраивался он.
Вчера в энциклопедии Грязнов читал статью о Платоне. Ликорозов, проходя мимо, заглянул и презрительно обронил: «А, заядлый реакционер»…
Это задело Грязнова. Платон и какой-то Ликорозов! Он очень любилПлатона, особенно миф, в котором души на высокой горе, в вечности, выбирают свои земные жребии. Он думал, и все больше росла обида на Ухова, Ликорозова, Глазова, бухгалтершу, Тусклякова. Все-все против него. А ведь Ухов и Ликорозов — соперники. Сначала меня сократят, а потом между собой схватятся. Пока же заодно. Даже на обед стали ходить вместе. Всю эту пакость затеял, конечно, Тускляков. Нахал! Вывешивает табличку на двери «Буду в три часа». А сам громыхает за стенкой сапогами, занимается своими делами в рабочее время. Кто ему такое разрешил? Председатель трудового коллектива! Чу, бухгалтерша опять пошла к Тусклякову совещаться. Наверно, и ко мне в щелочку заглянула…
Грязнов отвернулся от двери. Платон, гора высокая, жребии, поблескивающие болезненно глазки Ликорозова. На помощь ему уже спускался единственный верный друг — рыжий мужчина. В шевиотовом костюме, в сапогах, в кепке, он медленно покачивался в мысленной глубине, поворачиваясь лицом к Грязнову и ухмыляясь. Они причалили к синему отвалу гальки. Рыжий мужчина, как на пляже, лег на камни. Солнечный пейзаж вокруг обрел отчетливость. Грязнов уже знал, о чем будет разговор, они его не раз вели в тяжелые минуты.
«И я, сначала было, хвост поднял, — начал рыжий, — а потом понял — фиг с маслом! Мы, говорят, выбрали сегодня вон того оленя. Или ты его будешь разделывать — или из тебя мяса наделают! Нет, я оленем не буду, — сел, удобнее прислоняясь к отвалу, рыжий. — А что ты будешь делать? Такой уж у нас лагерь. Кто слабее, того на мясо. Каждую неделю приходится. А кости в бане под полок банщик кидает»…
Рыжий щурится довольно, покровительственно. Почти весь обедГрязнов проговорил с ним о лагере людоедов. Где-то на Колыме, необычный, как гора вечности, где выбирают себе жребии. Вот идет колонна людоедов. Поместить бы их всех туда: Ухова, Ликорозова, Глазова, Тусклякова…
Грязнов увлекся, стал мысленно записывать в лагерь людоедов всех своих начальников, нынешних и прежних: Бушуева, Уткина, Неронова, Зевкова… И вот все ботают в сильном солнечном свете по гальке. Он поочередно заглядывает им в глаза. Все глядят, как и здесь, в жизни. Так бы и там себя вели. Съедали бы каждый день по человеку. ИГрязнову бы пришлось…Потом бы и его…А как же, мол, жить? Что ты будешь делать?..
Грязнов встает из-за стола, медленно подходит к зеркалу и глядит на себя. Но по лестнице уже слышатся шаги отобедавших.
Случайная запись
Не узнавай, куда я путь свершила,
В какой предел от мира перешла…
В. Жуковский.
Несколько страничек, написанных почти тридцать лет назад…
О том, как молодая женщина умирает: а образ этот я взял с неё. Да, я вписал это в свой дневник, взяв образ с неё…Зачем? Кто, что мне это подсказало? Любовь?.. Потому что я просто тайно любил её и на большее не надеялся. Она же была замужем и любила мужа… Нет! Я ничего не выдумывал: волны какого-то чувства, от сердца — вынесли меня, выбросили к этому предвидению. Вот как мне её болезнь виделось тогда. Не мне, а ему — я видел себя и рассказывал о себе, играючи с будущим, в третьем лице. Не я — а он. Он говорит внутрь себя, он всё видит как бы со стороны:
«Поскакали дни, и вдруг в один обычный, серый, вытертый до лоска день в учреждении, он услышал… Она уже две недели, как в больнице. У неё, говорят… И услышав и повторив про себя название страшной болезни, он вышел из учреждения, и, как будто его окружает что-то ужасное, стал неприметно оглядываться, озираться…
Серо-белые, известковые стены собора уже в лесах, небо почти такого же цвета, смяглое, и грязный лёд на площади: сквозь проталины асфальт кажет аспидные плеши, напоминающие спины огромных, безобразных жуков. Всё вокруг было по-прежнему обычно, даже и не отличишь, что это новая весна, а не та, прошлого года, когда музыка влюбленности замирала в нём, а теперь вот — болезнь… смерть…
Он даже укорил себя, что лицемерно, по старинному сценарию для несчастных — озирается, будто его нагоняет что-то роковое. В таком чудном, окинутом состоянии, он ходил еще неделю. Потом узнал адрес больницы, куда её отправили, и поехал.
Он очень мало знал о ней, поэтому каждый факт становился живым образом. Достаточно было узнать, что она родом из древнего города, как в памяти, в любовном ясновидении, призрачно выступали лица её предков из двенадцатого, семнадцатого, девятнадцатого веков. И он всё это море живых лиц спрашивал: зачем вы породили её? Чтобы она так унижалась в смертных муках?..
Столб фонарный на трамвайной остановке, похожий на бетонную виселицу (вечером с петлей света). Тусклые лица сограждан. Контролер, высаживающий плачущую безбилетницу: в сетке у неё бутылки из-под кефира. Контролер теребит безбилетницу за пальто, бутылки звенят. А всё остальное, будто потеряло голос, немеет. Что это — не наваждение ли? Или наваждение — тайная его любовь к ней?И в этой любвимир так странно, отчужденно преломляется?..
Он дождался в раздевалке, когда ему выдадут белую накидку, и глядел в себя, в свой внутренний, теплый, творящий образы свет. Как в беловатом воске, туманном, тающем, замуровался — и пошел (в его толще) и одновременно по коридору, стараясь потише стучать каблуками и придерживая крылья простыни-разлетайки. Было темновато, особенно в переходах у тяжелых, массивных лестниц. И в их печальном свете образ её вспыхнул в нём: она узкая, высокая, в пижаме, в таких же брюках синей волны с пеной, подчеркивающих строгий силуэт. Эта больничная пижама шла ей больше тех костюмов, в которых он запомнил её. Волосы отросли до плеч, лицо веселое, в смуглых тенях. Она плавно придвигалась и придвигалась из коридора, будто её подталкивал к нему его же внутренний, теплый свет — и всё оставалась на месте, в недоходимой бездне, колеблясь сама, как отражение на волне.
Так он дошел, спросил у кого-то в коридоре, где она лежит. Эта палата была против лестницы. Он шагнул в дверь и, будто рухнул в яму. В углу, тесно к стене, мертвое, как яичный желток, лицо на подушке. Если бы не живые, ставшие светлыми глаза, он бы не узнал её. Но глаза, будто прорезанные в этой шафранной маске, узнали его, и он пошел на них осторожно, как ночью, в темной комнате, боясь оступиться. А через две недели она умерла от рака печени….»
И вот через четверть века, с большим опозданием я узнал, что она, моя подлинная знакомая, умерла именно от такой же болезни, что случайная запись вдруг сбылась. — Страшно поверить. Потому что ни больницы, ни свидания в явине было. Все это было подсказано скачком воображения и потом забыто, засунуто в дальний ящик. А, оказалось, дано было мне в ясновидении любви — как предсказание о её… о твоей болезни и смерти.
Словно она теперь — слышит меня и немо говорит о себе этими словами… Слышание и глаголание страшное.
…Весь тот год я прожил в каком-то сияющем сне, ушел в душевную глубину от творившихся вокруг событий нового порядка, лицемерно, на словах, будто бы завершившем дни лихолетия в отечестве нашем. Ходил опьяненный, как в тумане…
Однажды в кабинете райкомовском, наедине, я спросил её: верит ли она во что-нибудь после смерти?
— Не хочется в это верить…
— Почему?
— Страшно, если там что-то есть, — прибавила она тихо, точно пробудившимся из обыденной жизни голосом, опустив ресницы, наклонив голову, и лицо её тронулось тенью.
Я удивился. Стал почти уговаривать её: что же здесь страшного? Наоборот… Там же вечная жизнь… Говорил и тоже гас, чувствуя все большую неуверенность и притворство…
Мы помолчали. Она — за своим лаковым столом. Я — напротив, со стула, с наслаждением, жадно глядя на неё. У неё волосы черные, высокая шея, лик смуглый и есть в нём что-то восточное. Сквозь большое окно кабинета в толще озаренного воздуха, как в аквариуме, на белой, мерцающей стене собора расплывается красное пятно плаката: «Слава КПСС!» И улица сверху волнисто, длинно перечеркивается лохматыми, неуклюжими снежинками. Запоздалый, набродный снег. Он как внезапно пошел из-за грифельной тучи, так и кончился — весенний свет апрельского неба стал еще радостней.
Она угловата, и в том, как она выступала на собраниях, чувствовалась ловко скрываемая скованность. Иногда что-то и просторечное проскальзывало:вмолодости была акушеркой. Но голос и выражение лица, какой-то озаренности, завлекало глубже иной красоты. И милое и доверчиво вкрадчивое было в манере говорить, поглядывать, делать жесты тонкими, белыми пальцами. И даже почерк у неё казался мне особым — прямой, остро летящий вперед по бумаге, как стрела — строка за строкой. А когда, убеждая, льстиво притрагивалась к рукаву пиджака, я начинал слышать свое сердце. Я еще не мог понять, что случилось со мной. А когда понял, она была уже недоступна для воли и ума — там, в церковном будто, теплом сумраке моей души. Там, где музыка внутренняя, не переводимая ни на какое внешнее звучание, плен её глаз — два черных солнца аспидные жгут сердце своей сияющей тьмой. Нахлынули дни влюбленности.
Теперь она мерцала в душе еще жарче, ближе. Ласковое тепло, исходило от продолговатого лица с высокой, как на иконе, развилкой бровей и тонкой, удлиненной линией носа. Голос издали узнавался сразу, и походка — плавная, мягко толкая коленями ткань синей юбки, будто это подступает к тебе волна.
Я в ласковом обаянии этой прелести, цветных движений её новой, нарядной одежды, яркого, кровавого лака ногтей — растворялся и, как задремывал наяву, так гипнотизировал, укачивал её голос, блеск глаз. (Я ей раз даже признался в этом, вызвав недоуменный взгляд). Хотелось, чтобы вся будничность, истончились в этот сон…
— Разве это страшно?.. Наоборот… — спорил мягко я уже в другой раз… — Вечная жизнь… Вечная весна человеческого тела… — имея в виду, весну за окном, солнце, блеск, этот свой сон, в которых я затонул в казенном её кабинете. Мир, в котором я — точно умер прежний, и вдруг воскрес: в нём всё казалось новым...
Зацветали на улицах, по заборам, рябины: белые гроздья — крупные, с золотыми крапинками. Лето выдалось необычно жаркое, солнечное. Такого пышного цветения трав и деревьев — не могу вспомнить больше. Особенно кладбище всё превратилось в сад. С одной стороны — злато-белые паникадила развесила таволга, с другой — стена клонится высокого, ярко багрового иван-чая. Идешь: клевер сильно и густо пахнет медом. Таволга — пряно. Сутулые стеблистые дудыльники на старых склепах купеческих склонили свои белые зонты. Удивляет и радует такое цветение на кладбище, напоминающее о какой-то вечно цветущей жизни, думал я, вспоминая её затемневшее грустно лицо, погасшее тенью печали. Мне страшно если там что-то есть — говорила она искренне…
Как мертвых проросшие сны, необычно чутко стояли цветы. Я садился под темной елью на старый черный, мраморный памятник, скувырнутый с заросшей могилы. Легко и печально было и прозрачно в душе — думал и думал — а о чем? Сейчас не знаю. Может это вся та весна, радость весенняя думала через меня своё; краткая радость цветущего кладбища думала мной, пришедшая странницей из вечной весны, оттуда, с таинственной горы вечности, где, до неба встав, мерцает белой розой крест, и оплетают его грёзы гностиков, и златая музыка Платона безмолвно застывает вокруг. И я видел и слышал её душой со своего убогого, заросшего травой камня…
Как же хотелось тогда забыться: от партсобраний, субботников, политинформаций, постановлений ЦК КПСС, телепередач — обрести себя, своё сердце, что так и запевало под какой-то небесный голос, убаюкивающий любовной радугой. Всё это навевала она: её глаза, её руки и походка. Когда сейчас я её вспоминаю, она опять и говорит со мной и слушает своим нездешним молчанием. Она снова явилась со своими теплыми, цветными тенями, сразу же заполнившими душу, слышит и отвечает. Теперь страшно мне — страшно не от некоего «что-то», а от того, что я, как оказалось, неосознанно зачем-то, почему-то знал, как она умрёт.
Может,оно давалось мне постепенно… в тайне лица её — просветами в будущее. А как начиналось?.. Длинный кабинет, блистающий казенным, голым светом, канцелярская мебель. Несколько столов содвинуто в букву «Т» для начальников. По бокам — две шеренги стульев: у каждого чина своё место. И вот так повернулась судьба, что стул, на котором я сидел, оказался как раз против твоего стула.
Ты была в белой блузке и черной юбке… Я должен был записывать «по обсуждаемому вопросу» и уже через полчаса у меня стало сводить руку, тогда я бросил записывать, и вскоре весь кабинет затопило белым светящимся туманом, так бывает, когда в ночной комнате медленно светает.
Я понял, что ты в плохом настроении, часто, нетерпеливо закидываешь ногу на ногу и тяжело склоняешься вперед, и кажется тогда, что ты исподлобья взглядываешь на тех, кого вводили в кабинет на действо: заседание бюро райкома. Сначала — ветеринара с лицом, как из красной дресвы, и деревенскою, откровенною речью, и ты глянула на него сбоку, снизу вверх (полагая, что никто этого не видит) недоброжелательно и презрительно. Снисходительность исказила твои черты, когда перед помостом встала доярка, изработавшаяся, постаревшая раньше времени, и я, втайне испытывавший то же чувство, укорял за него тебя.
Я жалел доярку, которая была лишь немного старше тебя, но и тебя оправдывал и жалел: думал, что сегодня ты, наверно, не выспалась или нашлепала непослушного своего сынишку, а, может, поссорилась с мужем. Ведь и тебя постепенно огрубит и состарит это действо, где выедают человеческие лица абстракции, а люди становятся жалкими манекенами.
Я не стеснялся и подолгу глядел тебе прямо в лицо, все больше чувствуя, как светлеет, светает от твоей белой блузки. А в окне, когда ты, уставая сидеть в одной позе, склоняешься — становится видна беленая стена собора, красное пятно плаката с толстыми меловыми буквами: «Слава КПСС!»
Цвет кожи рук и лица у неё был — такого неясного белого серебра, мерцающего.Тонкие руки, ухоженные, не такие, как у большинства здешних женщин, и в них что-то хищное от кровавого лака ногтей… Она снимает с юбки невидимые пушинки, часто поправляет волосы, пожимает мочку уха и спохватывается, что эти движения могут быть приметны. Замечает, что я не отрываю от неё глаз и мельком, взглядом недоуменно вопрошает меня, потом уверенно встает, говорит, исполняет свою роль в действе так, будто это не роль, а настоящая жизнь.
А начиналось оно еще в фанерной бутафории огромного зала, где ряды уже были заполнены людьми, сидевшими от холода в пальто; на сцене — тот же помост — сейчас начнется конференция. И лампочки на потолке стали тускнеть, и я увидел в дверях её: глаза, лицо, черные локоны — что-то обугленное, сухое замерцало во всём её очерке. В тёмном — изящная, узкая (за что один лентяй-инструктор называл её «селедкой») строгая, милая женщина. Лицо её как-то чудно озарилось гаснущим светом, и мне показалось, что зрачки у неё вытянулись чудесно вниз, как виноградные темные ягоды.
Я сидел на первом, полупустом ряду, и смотрел, как она, осторожно ставя ноги в белых колготках и туфлях на высоком каблуке, спускалась со сцены. Нога у неё довольно крупная. И она спустилась и случайно села со мной рядом, и я отвернулся от смущения, и услышал, что она, будто горит, так потрескивает шелк на ней от каждого её движения. Всё громче…громче, казалось мне. И если я чуть поворачивал голову к ней, она тотчас тоже поворачивалась вопросительно. А, забывшись, заслушавшись выступавшего, почесала ногу с громким (как послышалось мне) капроновым скрипом под коленом… Спохватившись, повернулась, чувствуя, что я подслушиваю. Я сделал вид, что гляжу на сцену. Она, опытывая, глядела на меня, и я почуял: догадалась, что я услышал.
Я пришел домой, напился чаю, стал читать, но не смог. Вся комната затрещала, заскрипела, загорелась страстными шорохами… Уже несколько дней я хожу и вспоминаю: эти шорохи вновь охватывают, оглушают меня… Это ли — частица нашей вечности?..
…В другой раз, в том необыкновенно жарком июле, когда женщины одевались легко, ярко, — к концу планерки она тихо встала и пошла между столиков положить на стол секретарей какие-то отчеты, а я стал жадно, открыто смотреть на неё: сквозь белое платье с желтыми, как речные кувшинки, цветами, просвечивал матово белый чехол, и я смотрел на эту белую пустоту, и одновременно чуял боком, как, развернувшись ко мне, недоуменно, тревожно вперился в меня её муж.
Она взяла бумаги и стала говорить перед нами пустое, казенное, что забывалось сразу же, слегка раскачиваясь в такт фразам. Вдруг густой, озорной луч вырвался из окна — и вся пустота белоснежная просветилась: засквозили линии длинных ног — и это заметили все сидящие: и начальник милиции, и прокурор, и первый секретарь. И я смотрел в эту белую прямую пустоту, всквозящую, где, как в водной глубине, раскачивались стебли её ног, смотрел, напитываясь новой ликующей и грешной мукой… И уверенностью… В чем? Что она скоро узнает всё…
В тяжелый день понедельник, с утра предчувствуя, что он готовит мне что-то необычное, я постоял перед зеркалом и снял галстук. Постоял еще и лихо расстегнул ворот рубашки. Уже что-то новое появилось во мне — подразмыло инженерскую личину. Шел на работу, стараясь умириться привычным видом улицы. У детского садика развесистая ива от ветерка медленно, благоразумно пошевеливала блестевшей листвой; ветер затих — листва успокоилась, засеребрилась. Икотник вокруг, глазасто белея, лез к дорожке, бабочки безмятежные такого же точно цвета над ним летают…
Ну, быстро — давай! — вот так — вшагнул небрежно в «малый зал», подсел к лаковому столу на своё место.
Обдумывал: муж её еще в коридоре сделал вид, что не заметил меня… Но вот — вошел в зал и, наоборот, учтиво поздоровался. На небольшой сцене несколько столов содвинуто в помост. За помостом двое мужчин и, положив перед собой руки так, будто это не руки, а ласты — женщина в черном выставила голову вперед и вверх, как на плакате. Глаза выпуклые и глупые, но это не значит, что начальница тюлениха и глупа — она в образе руководителя. Образ выработан долгим трудом и уже пристыл к ней. Так я сидел в утреннем, трезвом освещении среди разных чинов людей на планерке. Меня подняли. Встал, притворно тусклым голосом доложил о плане работы на неделю.
Только один раз за всю планерку глянул на неё, независимо, вполоборота, повиснув горячей подмышкой на спинке стула, развернувшись к ней — стол её стоял позади. Она в теплого, шафранного цвета блузке. Сравнил её с бабочкой: широкие, волнующиеся рукава похожи на крылья… А сердечное чувство противилось этому пошлому сравнению.
Отвернулся, разрушил независимую позу, согнулся над блокнотом. От этого за спиной — теплая, шафранная, она стала еще ближе, я стал чувствовать осязанием каждый её жест, плавно отдающийся в интонации голоса.
Вдруг все уже встали, громко говорят, идут к выходу. Выждав, пока мимо прошла она, я быстро проскользнул между ними и поглядел на вырез сзади: она шла, слегка расставив руки в волнующихся рукавах — в этом росставе рук было что-то растерянное и одновременно энергичное…
…Таволга, душисто белевшая крупными гроздьями, побурела, налилась охрой кладбища. Иван-чай поседел и двинулся в полеты: голые его верхушки розоватого цвета похожи на обглоданные рыбьи скелеты. Старый памятник черный, мраморный, скувырнутый с могилы под приютистой, темной елью — зарос, весь в бронзовых мелких крестиках-лопастках семян. Над ним с соседнего бугра высится широко безымянный деревянный крест… Я привычно присел на могильный камень.
Она уехала: мужа её в августе перевели на повышение в соседний город. Последний раз я видел её уже осенью, когда пришел к ней в кабинет за райкомовскими бумагами. Она склонилась над столом и долго искала эти бумаги в папке, говорила сквозь зубы. Я смотрел на её черные, блестящие кудряшки с трогательнымисеребринками седых волос. Глаз на меня от бумаг она так и не подняла. Я запомнил, в чем она была одета, и с надорванной улыбкой, не застегнув пальто, сбежал с лестницы. Я обиделся, что она даже говорить со мной не хочет, затаился.
У меня были её фотографии, и я их тайно рассматривал, надеясь снова найти в её образе то птичье и угловатое, чтостранно удивило меня, когда я увидел её впервые. Это удивление было непонятным. Откуда сошло оно в душу? Зачем я принимал это удивление, уже тогда тревожившее меня? Оно казалось мне чуждым, каким-то насильственным мечтательством… И я тогда выдумал… нет, само — в любви и гордости, в жалости, в неосознанной обиде и в тоске — вырисовалось, охватило меня это уплотнившееся видение, занесенное в дневник. Создание моей фантазии, как уже потом я думал равнодушно — пока не узнал о твоей смерти… Выходит — нет, я не выдумал.Всё так и случилось. Какие-то волны цветные, от сердца — внесли меня, выбросили к тем образам: к длинному больничному коридору… Я шел по нему (тоже образом) и представлял явственно тебя. И мы были с тобой все равно, как одно. Как, может, и сейчас мы все — одно? Скажи мне, ответь — страшно ли это — или нет? Ты уже знаешь…
И её глаза, не умершие — и не, будто бы выдуманные — а всегда жившие и сейчас живые, отвечают мне из-за смертной стены. Верить ли мне? Потоком хрустального, музыкального света, синего и золотистого, став образом, может, тем, каким задумал её Создатель — она отвечает мне.
Но только я здесь — не могу расслышать…
Да, весь тот год я прожил в каком-то сияющем сне, ушел в душевную глубину от творившихся вокруг событий вводимого нового порядка. Ходил опьяненный, как в тумане… Я смотрел — смотрел на неё, радостно стараясь больше запомнить, разную, всю. Везде, где это удавалось, где я её встречал, разговаривал… Вот же какая она!
Поглаживая себе волосы забывчиво, сладострастно, как гладят исходящую мурлыканием кошку, повернулась в профиль — и темнобровая раковина глазницы — и рука над ней пальчиком уперлась, и томно, лениво, может, искусно выработанным жестом откинула с белого, прямого лба темнокудрую прядь. Смуглая персиковая тень от щек к ушам проступила на лице… Оно легко вспыхнуло от чьего-то льстивого слова…
Часто, когда я засыпал в те ночи, мне вдруг являлась одна и та же картина: обрыв, бездна, солнечные, синевато-стальные мягкие грани волн. Я нависаю над ними… Что это — бездна сердца, души — или те воды небесные, которые омывают твердь, рай?
И вдали черно-сизая туча ночи — смерть. Плоть — серебряное зеркало души — ночное, тускло мерцает. Цвет рук, кожи у неё — неясного, белого серебра, мерцающего… Духовно прекрасный образ женщины. Но ни сказать о нём объемно, ни «взять» — видишь сквозь завесу… Завеса — стена плоти…
И вот всё прожито…Лежу, вспоминаю, пытаюсь задремать…Темнота передо мной — как если бы глядеть на яркий источник света и резко защуриться — вспыхивает бесцветными цветами: очерки, линии, как бы геометрические скелеты самих образов. Ужасные морды, носы, крючья, огнившие лица, — то, что называют нежитью, покойниками. Это состоит как бы из одного самого страха, образ только предощущается. И она, умершая — седая, высохшая от болезни, полусъеденная червями…
И такое всё, что обычными словами его и не передашь. Галлюциозность. Но во всем — лишь вдумаешься — есть нечто жалкое, получившие способность жить своей жизнью — как бы от меня отдельной. Книжные химеры… Но у неё был рак… рак, который я предсказал четверть века назад. Полечилась немного и бросила: всё равно бесполезно… В глухое время, как бы между зимой и весною, она умерла и была зарыта: липкая, чужая на белом снегу осталась лишь глина...
Помню, как раз мы поехали на экскурсию и заглянули в собор, посмотреть на реставрацию…Я шел рядом с ней.
Реставрацию начали с алтаря. В полукружье синей алтарной стены, грубо забеленной эмульсией, пробивались лики в золотых нимбах. Свет вечности замалеванный — мерцал тускло, будто став человеческим сном. Но почему даже и у такой стены душа все равно полнится особой, взывающей немотойи высотой таинственной этих развалин?…
Я шутливо сказал ей: «А женщинам в алтарь входить нельзя. Вы крещеная? Нет?» Она остановилась в синей куртке на синем фоне росписей вокруг, улыбнулась, ничего не ответила.
Я, выйдя из храма, глядел на талый снег, и в ответ снегу — какая-то вата изнутри заволакивает теплом. Будто плат белый, туманный окидывает изнутри. И из белой теплой туманности, размуровываясь, с волной цветной музыке небесной — твой образ, платье, голос, блеск глаз — надвигается, колеблем легкой походкой. Он был точно замалеван белым туманом, расплывался. И, может, тогда он всё и предсказал мне — сам о себе, (на том пределе, где «здесь» уже начинает переливаться в «там») образ-самовидец на грани «там» и «здесь», скользящий по стене невидимой, отделяющей земное от вечного. Но талый воск души отвердел, сохраняя его…
Могила у неё сырая, весенняя, завалили жидкой глиной — с лопаты не сбросишь. Кладбище голое, в густом земляном пару, кое-где снег еще не растаял. Истлевает её тело. Это невообразимо. Страшно. Она была права... Как страшно там, где она, с высоты таинственной, взывающей немотой, отвечает мне… Но я пока здесь — не могу расслышать.
Переломленное сердце
Озёвников часто встречал Зою в полудороге к огороду: глядя в сторону, шла она навстречу; или он обгонял её, привычно разглядывая с тылу её по-девичьи сухощавую фигурку — оба жили здесь, на окраине, уставленной многоквартирными домами из силикатного кирпича. Ей было уже за тридцать, но замуж не выходила: нравом — скромна, да и женихов приличных нет. И постоянная задумчивость на лице, будто она мыслями не здесь, не у этого корявого забора и выезженной до ям колеистой дороги между картофельными полосками. Серые глаза небольшие, бровки широки, спокойные черты лица грубоваты, но смягчены этой дымкой задумчивости, мягкой дымкой серой теплого осеннего вечера.
Ближе Зоя познакомилась с Озёвниковым зимой в больнице, когда расчихалась, раскашлялась от гриппа, а терапевт-то — оказался новый, мужчина, тот самый, огородник. Она вошла в кабинет с гордой скромностью, так притягательно понравившейся ему, глазами недоуменно не зная, на чем остановиться, губка нижняя, обычно поджатая, расслабилась растерянно: у врача — неопрятная мордочка с задранным вверх значительно подбородком, и в парикмахерскую давно пора — зарос, за ушами космы торчат. Уперлась в него взглядом, рывком, деловито-быстрым; как с бумагами на подпись — подшагнула к столу. Пиджачок в талию на ней, костюмный, серый.
Озёвников послушал деликатно её сердце через маечку. Оценил грудки небольшие, легкую, тонкую, вытянутую фигурку, мускулистую, упругую, как деревце — и вечером дома в пустой комнате, снова вспоминая, держа в уме перед собой, чуть не вслух по привычке сказал себе: «Чувствую, что всё можно начинать сначала». Как серая печальная, бархатная бабочка, шепчущая крыльями, затрепетала в его восприятии, нежно пролетела насквозь и растаяла.
У него первая жена, умершая от диабета, была бухгалтершей. Хитровато-веселая, с бочковатой фигурой, лицо круглое, круглые складочки улыбочки вокруг полногубого рта, как кошечка гладкая вся… Соседи замечали, что лицо это всё чаще стало появляться опухшим с похмелья. Была она за Озёвниковым во втором замужестве — от первого мужа ушла, потому что он «сильно пил» и, лишившись шоферских прав, пошел в грузчики. Его апрельским поздним вечером с улицы взяли в милицию, он парень был гоношистый, задиристый — избили в камере и к полуночи подъехали тихо, посадили на крыльцо. Утром мать вышла — а он мертвый; и сказали, что умер пьяный, от переохлаждения. А на нём живого места нет…
Во второй приём Озёвников продлил бюллетень, предлагал продлить и еще раз, но она отказалась. Пора на работу!.. И опять…серый мягкий свет, то ли февральского неба, то ли осеннего теплого вечера в глазах — бывают такие дни бабьего лета — обещающие вёдро и одновременно — готовность увядания, свободного ухода — был в ней…Перетекал в него.
Зимой скучнее и торопиться некуда: в огород не надо. Наклоняясь над фаянсовой раковиной, чистила долго зубы, вдыхая затхлый, отдающий хлоркой или болотом запах от водопроводной струи, и вспомнила сон, пробудивший её, будто бы она приехала за «канцтоварами» в магазин и, пока ждала шофёра, к ней на заднее сиденье, в тепло, влез без спроса телемастер Чижиков… Что тебе здесь надо?!
Забылось, почему нельзя было этому телемастеру, скромному, тихоголосому, недавно наладившему у неё телевизор, подсесть в машину?..Она почему-то там, на своём сиденье, не могла даже сдвинуться с места. Долго ругала его, пока не поняла, что уже проснулась с неприятным сердцебиением — и ругает призрак, грёзы. Нет, Сережа Чижиков — от него въяве даже громкого слова не услышишь. Поставила чайник на газовую плиту. Да тут же пошла поглядеть на свой акварельный рисунок: два амбарчика старых сторожат зиму на берегу Волги, уютно, тепло укутанные февральскими сувоями…Будто они сквозь этот пейзаж друг с другом неслышно переговариваются сизым воздухом, толстым на крышах сахарным снегом, вспоминая, как в их срубы с барж когда-то сгружали соль.
На улице у соседнего дома трехэтажного прогуливался по затоптанному уже снегу слепой. Обочь его бежала кошка, любопытно заглянула, подождала: он её не чуя, осторожно ступал, точно ощупываясь в воздухе всем телом. Кошка всей позой поудивлялась грациозно и разочарованно и неторопливо просеменила к подъезду. Зоя тоже тихо обошла слепого…
Приехали они сюда из деревни, мать у Зои работала уборщицей в школе, отца, как говориливсе, у неё не было. Зоя неприятно было расспрашивать мать, кто же её отец, почему ушел от них? На душе делалось смутно, совесть что-то требовала, тревожила. Но это проходило, забывалось. Недавно, рисуя своё любимое, цветы, она наткнулась в старой папке на свои детские каракули: мать до смерти берегла, хранила… Два человека, мужчина и женщина, манекенно вытянутые на листе — белом, как ничто; сине-зеленое дерево, повисшее за ними, а рядом кошка выразительно, со знанием её характера, длинно выведенная. Внизу печатными буквами, развернутыми наоборот, как пишут дети, начертано: мама, папа… Где они теперь находятся, наверно, в таком же белом ничто?..И откуда же взялся папа?.. А кошку свою — узнала, вспомнила…
Она больше всех цветов любила розы и георгины, вырезала о них статьи из журналов и газет, ходила в библиотеку, где раз в месяц собирался клуб цветоводов… Она фантазировала, ей не верилось, что розы есть просто розы, а…Особенно после того, как Озёвников увидал на выставке в библиотеке и расхвалил эти акварели — …а что тогда, если не розы?..
Но все это: «просто и не просто розы» на пятнадцатиминутной дороге на работу налетно, тускло, как и сон про телемастера, — промелькнуло и погасло внутри. А настоящее — плотно нахлынуло: кабинетик на втором этаже, где уже три года сидела она в приемной перед входом к председателю райисполкома: мелкокостный, щуплый, с крупным носом, губан: щурился водянистого блеска глазами скоричневатого, как у людей с нездоровой печенью, лица…
Летом отутреннего, приветного солнца в комнате ей снилось, что она рисует. А листы… как огромные лепестки… какие-то золотые, листы бумаги из света… Они так и залегают в душе, чтобы днём напомнить о себе прозрачно, потомить, поманить и отхлынуть, как греза наяву, странная, будто ошибшаяся душой: залетевшая нечаянно в твоё воображение…И сидела в приятном отчуждении от себя, от стола приемной с телефонами…
Сегодня приснилось то же — яркий лист с киноварным пятном, что-то праздничное — а оказалось — как стала во сне же трезветь, всматриваясь, — жалоба рабочих с кирпичного завода… И так изнутри жизнь-светопись сновидения наплывала-наплывала, втягивалав себя обычную райсполкомовскую жизнь… Но вдруг извне — в приемной телефон зазвонил!
— Александр Геннадьевич, вас из «Новой жизни»…
— Давай скорей!..
— Чт-ээ?! Я вам чтэ говорю?.. начинайте жатву! — слышался голос из-за неплотно прикрытых двойных дверей кабинета… — Начинайте, говорю, уборочную!.. Рано, думаете?.. Чтэ-э?!Да вы Ильин день хотите сначала отгулять — вот что! свой престольный праздник!.. Я же знаю! Если бы я не работал председателем колхоза, я бы не знал…Но ме-нявы — не про-ве-де-те!..
Председатель исполкома вышел с лицом, которое не подходило к этим въедливо-запальчивым словам, серо-синие невидящие, близорукие глаза его смотрели мимо Зои, хотя она чуть приподнялась над своим столом. Оскалил довольно свои крупные металлические зубы: «Тянут, Ильин день хотели отгулять…» И уехал туда… в «Новую жизнь» — заслушивать о готовности к жатве…
А осенью был праздничный вечер, «день работников сельского хозяйства», танцы в «актовом зале»под магнитофон. «Сегодня я что-то узнала про вас», — неожиданно сказала она Озёвникову с загадочно засиявшими глазами, и так ясно, что это наполнило всю его душу. Вокруг в зале вставали со стульев, возник тот шумовой фон, при котором можно было сказать полным голосом, и никто не услышал, не обратил на них внимания…
… Ждала в приемной, когда снова, как будто не извне, а оттуда, изнутри, где душа рисует по свету, зазвонит телефон…
И он зазвонил… и тенорок, такой знакомый уже Озёвникова спросил: свободна ли? Можешь ли поговорить? Поговорилии про цветы, и он спросил смело: можно, я зайду к тебе посмотреть новую картину?..
А она ответила и резковато: нет! Так же не отвечала и на его ухаживание, только всё чаще, когда он заходил «на минутку» к ней в кабинет или встречал её на улице — смотрела перед собой напряженно остановившимися на какой-то веселой мысли глазами, задумчиво сереющими… То ли привечала его, то ли отстраняла… Но весной вдруг согласилась на свидание после того, как он несколько разпопросил «вечерком прогуляться»…
Тот «вечерок», когда она впервые назвала его просто по имени,негромко: «Саша!» — семнадцатого мая(она запомнила и число) — опустился наволжский бульвар такой теплый, и всё становилось и теплее и тише… Теплота сочилась из сумерек спокойных, замерших, но пронизанных лёгкой, молодой радостной тревогой, которая бывает в природе лишь ранней весной…Он издали узнал её по очень прямому поставу фигуры: шла она быстро по аллее между старыми березами. Он пошел в сумрак теплый, ласковый ей навстречу. Он не помнил, чтобы она днём при свете так улыбалась, точно боялась открыть себя…
На ней был легкий шуршащий плащ, словно вмешивающийся в их тихий полушепот веселый… Она радовалась весне, новой весне, вечеру такому хорошему…А он всё говорил, говорил торопко… «Ты знаешь, что значит твоё имя? Зо-о-е-е, — тянул он, ударяя на последнее «е», — в твоем имени, слышится сам вздох души, дыхание жизни»…Мелколицый, курносый, ноздри вперед темнеют, но глазки маленькие черные — приглядчивы и лицо подвижное, черты так и ходят,речь торопкая, кланяется, водит головой то вперед, то на сторону. А через месяц они уже тихо, смирно, без застольных торжеств расписались в загсе…
Что же Зоя нашла в Озёвникове? Ничего… Врач… вдовец… старше её на восемь лет. Это не любовь, а интерес, говорили знакомые по работе, закон природы…и нам без этой сродности — не быть!
Зоина одноклассница, в бледно-зеленом модном костюме белолицая толстуха-юристка, так и утвердила: «Зоя, она такая… переломила сердце — заставила себя полюбить»… Врачи ведь в их городишке не держались, уезжали, отработав срок после института, а те, что из местных, в последнее время, как начали сокращать медицину, стали что-то очень часто умирать «от сердца». «У них у всех семьи, а зарплаты — какие?! Так пусть хоть выпьют да забудут про такую жизнь!» — толковала в очереди больничной старушка другой старушки на укор, что врачи-то уж больно пьют! Озёвников-то сначала и работал в интернате для престарелых в ближнем селе. Его и пригласили в больницу на место как раз внезапно умершего терапевта.
Стали жить у неё, потому что у него квартира была ведомственной. Правда, она призналась, что у неё нет чувств: она еще не знала ни одного мужчины… «Чувства появятся», — примолвил он довольно и нежно. Обещал «всё бросить, не пить», но, конечно, не сдержался.
После свадьбы он сдерживался месяца три. А на четвертый сильно, неприятно, как скотина, напился… Сидел на полу посреди комнаты и, не в силах встать, обросший, клокастый, с засохшей слюной на губах, скалил зубы, гримасничая, орал: «По трупам идёт завотделением наш!»(Эти «трупы» вдруг ярко, болезненно втеснились ей в воображение, как мешки с мукой в складе райпо!)
Но потом, после его «срыва», год почти жили тихо, в лад. Особенно приятно было сидеть в огороде по вечерам… Прохлада, синева и благодать нарождались откуда-то прямо из воздуха…Близкая опушка сосняка и березы старые уже сливались в сумерках и казались чем-то бесконечным. Тянуло свежим туманом с болотец, из осоки. И она так радовалась, что пусть к сорока годам, а нашла себе мужа, а он в сумерках точно уменьшался ростом, голова еще больше уходила в плечи, да и был-то не велик, казался моложе…Здесь уже темно и сыро, и комары заели, пойдем домой чай пить.
… Пусто и страшно. И неприятно… Хватив спирта, шел он с работы из больницы… И неприятно, потому что улицу засыпали шлаковой подушкой под асфальт — да так пока и не заасфальтировали!..Пыль до неба черная стоит… Он плелся, бесцельно глядя перед собой, что-то бормотал про тех, что «кучеряво живут» …Шел в коротком выцветшем от носки плащишке, опустив лохматую голову и ругал смог, стоявший на улицей… А в мыслях видел перед собой какую-то коричневую полупрозрачную стенку, точно он в ёмкость стеклянную заключен, как препарат. Дошла жизнь до упора, и так выпить хочется… И жаждалось всем этим томлением что-то увидеть за ёмкостью…Но он не мог даже Зою, хотя её глаза серые, лёгкие, воздушные порхали будто рядом, как бабочки…Но накатил, толкнув воздухом сзади в плащ, и обогнал такой оранжевый КамАЗ, что всё вокруг от угольной пыли потемнело……
— Как раз сходишь на работу, так и рубашку меняй! — ругался он уже дома. — Весь воротник чёрный… — А внутри стояло в пьяной дрожи нервов: что-то случилось… случилось без случая, без ничего.
За окном запоздало вдруг дождик припустил, шум его становился всё гуще…
— Кучеряво живёте… херов-дров вам! — бормотал он, — всю бы пыль прибил, не мог бы пораньше полить, для меня… — Взгляд его злых черных глазок стал беспомощным, и он закрыл их, плотно сжал, сморщился…Зачем он приехал сюда, в этот лакейский городишко, в этот шлак?! Как зачем? Направили! По распределению, — толковал он сам с собой, пытаясь отвязаться от неотвязного…
Но оно отпускало всё реже… Прогуливал рабочие дни. И кололо, ломило в груди… И снова — запой. В грезах пьяных первая жена, бухгалтерша пучеглазая, звала куда-то: хитровато смеялась из бездны памяти. Жена покойная — что за слово глупое: какой тут покой?! — Влезала в душу, как в шкаф, улыбалась круглощёко…Что-то внушал ей, выговаривал вслух — а больше молча, в себе. А потом оказывалось — ненужное, чужое: будто он — не он — и всё!..(Зоя хорошо знала, какова была эта веселолицая бухгалтерша и ревниво удивлялась).
Собрался вдруг, в таком виде, в огород. Словами матери, вспомнившимися к месту, Зоя принялась выговаривать ему:
— Напился — так лежи и лежи!..Так нет ему — тычком по людям тычется!..
Губы её тонкие становились еще тоньше, глаза влажнели, углублялись…Чтобы соседи его ора не услышали, включила телевизор, прикрикнула: «Не мешай смотреть!»
А когда он, увалившись на кресло-кровать раскладное, угомонился, отвалившись лицом в угол, и уснул, она выключила говорящий ящик, посунулась на кухоньку, хватилась: нет хлеба на завтра; так и не сходила сегодня в магазин; домыла, осторожно звякая, посуду в раковине; и еще посуетилась бы, чтоб отвлечься, но делать больше было нечего; и губы её небольшого рта полураскрылись, глаза бесцельно уставились в вечернее, слепое от кухонного света окно и, как бывало уже на раз, стало ей страшно тем необъяснимым страхом, который просачивался из ничего, из той тьмы и глубины, что всегда недобро сторожит душу.
И она не осознавала, что страх этот был от того, что душа её так сильно томилась по любви, которая не приходила к ним в дом, в сердце, не спускалась из своего небесного тайного вместилища. Страшно, тревожно без любви. Ночью она долго не могла заснуть, на рассвете её разбудил кошмар, будто бы в огороде у них, в сарайке, подзаваленной рухлядью кроватью они прячут труп — это Озёвников вчера кого-то убил молотком. Зоя почувствовала даже слабый запах смердящий разложения…
Дни похоже повторялись из года в год.
Осень, сквозь окна туманные — желтизна берез, серые наплывы неба. Озёвников был на дежурстве и позвонил, что задержится: привезли мужика — полез на крышу, дёрнул черт антенну поправить, и упал — похоже, перелом позвоночника. Когда она разговаривала с ним по телефону в прихожей у настенного зеркала, то с вешалки уловила вязкий запах его рубахи из синтетики, из толстой рубчатой ткани: повесил к чистой одежде. Сунула заношенную рубаху в стиральную машину, а сама случайным чувством уже вся была в том, неповторимом и милом, когда он впервые обнял её, и какой теплой показалась его рука, будто обвив целого мира…Ей тогда смешно и неловко было от его торопливого объятия и тычков пустого, будто оглупевшего лица. И это всё далёкое неожиданно стало таким близким и живым, что ей представилось, что их нет уже на свете, как её матери; умерли они — а это воспоминание, так окинувшее её, осталось само по себе жить своим облачком вечным…
Она, положив руку на колено, неосознанно гладила по скользкой синтетике домашнего костюма, ладони становилось тепло, и это усиливало воспоминания… Как хорошо, что он скоро придет, не выспавшийся, отчего заметнее сухая кожа и морщины вокруг рта и на щеках. Чтобы сократить ожидание, включила настольную лампу, принялась рисовать, тени в комнате у книжной полки и телевизора стали теплее, бархатистее — от умиления и тепла внутреннего. Часы на стене тикали, сквозили тени, сизели тени, мрачнела синета в окне. И в душе: бархатистые, воздушные тени. Цвета, как заснувшие, тихие. Мысль — цветной, замерший, вспугнутый сон, увиденный ей, пойманный в силок ума — смутно противился переложению на бумагу…
Струйкой тонкой давила воду из шприца… Шприц уже использованный — это он заботливо принес, чтобы в краски добавлять воду, не проливая на стол. Вспоминала сухие его губы, колючки на подбородке…Рисовала георгины: темно-багряный, затаивший дыхание, с таинственными, сумрачными, будто что-то знающими (про тебя, про нас) пустотами между ярусами лепестков; и кремовый — теми же пустотами невидимых глаз весело отзывавшийся, что он уже знает, что значит это «что-то»… С того вечера она стала прощать Озёвникову затяжные пьянки, смирилась…
А на другой год он во время запоя умер… Из больницы присылали медсестру: выходи на работу, хватит пить! Терапевта нет, некому больных принимать. Поэтому последний раз берем тебя… Его уже два раза увольняли за пьянку… Нет, еще два дня выгуляюсь и выйду, — упрямо, приоскалив нижнюю челюсть капризного рта, ответил он.
Она укладывала его на кухне, к себе не допускала, терпеливо, тихо ждала, когда кончатся эти два дня. А на третий — он не встал…
Прощалась у могилы. Когда целуешь покойника, там такая дыра, такая бездна холода… А не всегда ли, со дня похорон матери, она чувствовала дыхание этого холода, как он близок?..
После похорон заглянула вшкаф, в дальний ящик — найти пуговицу к халату — и в коробке с пуговицами увидела шприцы и, взяв в руки, странно, как во сне слепо — осмотрела и отогнала набродное чувство: ничего не вспомнилось, какая-то пустота, будто она и не жила, а только дожидалась жизни. И она выкинула шприцы в помойное ведро и думала, думала — и по ночам сна не было, все было одно думанье, все лезло в голову. В слезах же Зою никто не видел — родни у неё близкой, как и у Озёвникова, в городе не было. Не о чём и переживать особенно, пересуживали знакомые: о такой жизни, как с Озёвниковым — не пожалеешь. Зоя же не говорлива, так была в деревне приучена с детства; там у них девчонка шестнадцатилетняя ехала на грузовике в кузове с парнями, захотелось ей в уборную, но стыдилась, терпела. А спрыгнула из кузова, торопясь, на дорогу и умерла: лопнул мочевой пузырь…
Теперь и кабинету неё уже попросторнее — в районном архиве, на первом этаже, но сидит она всё так же у окна, и глядит на обновленный, с крестами и светлыми маковками собор, на площадь, где убрали старые, советские щиты с плакатами, и где всегда тянулись неторопливые прохожие, почти все ей знакомые, часто останавливались, разговаривали друг с другом. И Зоя вспоминала про их прежнюю жизнь. Теперь она с ними ходила в церковь, молилась, заказывала на листочке поминовение по матери и мужу.
Когда-то давно, после похорон матери, она зашла в магазин и встала у прилавка, дожидаясь, когда рассчитается старушка с крупно трясущимися руками, расстегивающая кошелек. Старушка деревенская, горбатая, с клюкой, к груди прижимая буханку хлеба, а шея в отвороте кофты и руки — такого же цвета, как хлеб… — говорила продавщице: «Матушка, я в пятницу копеечку задолжала — вычитай»…
Зоя едва сдержалась от слез, почувствовав тогда себя такой же старушкой осиротевшей, и всю жизнь вокруг — сиротливой; вот, не копеечку, а вычли у неё всю жизнь, никого у нее больше рядом нет. И мгновенно пронеслось, дохнуло внутрь острым светом, тёплым, будто и она что-то задолжала кому-то, и есть кто-то, кто помнит и жалеет и её, Зоино одиночество и горе, и её печальные дни с суетливыми мыслями между работой и огородом… Пронеслось и истаяло: на другой день, сходив на могилу матери, она уже и не вспоминала про старушку с копеечкой.
Через год после похорон Озёвникова, зимой, ей исполнилось пятьдесят лет, а потом еще прошел год и два, и она почувствовала, что нет прежней силы, встать, сесть труднее…И это её удивило, но как-то уже привычно, что вроде так и быть должно и что какая-то печаль, как тень уже давно зорко следила за ней… «Вам обязательно надо к онкологу, и скорее», — сказала, поговорив с ней о самочувствии, знакомая дамочка из «администрации»…В больнице дали направление и её отвезли на казенной машине в областной город в диспансер. И пока ехала, чувствуя недомогание и слабость — укачало; всё отбивалась от сна, втягивающего в свою вязкость. Но устало отдалась дреме, будто сгустившейся из вечера прохладного в огороде и нового чувства освобождения от обжимающего болью тела, и тут же в полусне пригрезились ей сани холодные, меж сугробов её куда-то везут, и кожух железный, тяжелый закрывает её от всего: от толчков, от мира, от боли. И там, в диспансере сказали…И молодой шофер, когда ехали обратно, украдкой оглядывался на неё, в тесноту микроавтобуса: белеса, с небольшими глазами, нос длинный, «как спица», подумал шофер. Выглядела она по-своему необычно, вся в себе, убравшись в своё, затаённо ожидающая чего-то. Так и не наступившего… И всё. Дальше обычным путём пошло, как у всех смертников. Умерла и она — так же тихо, терпеливо, незаметно.
И что-то игрушечное было в её узком, мелком гробу — будто карандашик вложили в пенал, высохшая, тонкая, с теми просвечивающими изнутри кончиками пальцев на груди, которые так поражают живых — и в могилу, аккуратную, будто в акварельной глине вырубленную — не верилось, что это и есть то последнее, страшное, что дается здесь человеку.
А какой день был ясный, какие тени загадочные на снегу, типичный для перепада февраля в март; синева на небе уже поустала за зиму, бледнеет… сменит её не сегодня-завтра весенняя, молодая… Деревья голые, как мысли, вслепую ощупывают небо. (На дороге в тот день была наледень — вспоминала старушка, какая-то дальняя родственница).А уже летом в огород Зои заброшенный, заросший, привезла соседка, разъевшаяся, злая кладовщица, тоже вдова, старые, побитые оконные рамы и там устроили свалку. И была-то у них глина сизая, серо-синяя, глубинная, залегает такая в болотистых местах, где трудно держать огороды, потому что под ними плывун, сколько не вваливай навоза с перегноем — всё уплывёт. Цвета такой же глины стали у Зои глаза в последние месяцы жизни…
Почему же так часто и часто, будто вычеркиваются циферки торопливо в клеточках тетради — так часто и много в среднерусских мелких городках людей умирает? Не успеешь оглянуться: рак, рак и рак, или инсульт?! Кто в плен и расхищение смерти выдает православных христиан, что за тревога гонит их торопливо на тот свет, так торопливо, что «Как-то невольно само собой скажется: ах, какая это ужасная вещь — жизнь!» Так еще лет сто пятьдесят назад посетовал один суровый классик, наш земляк*.
…Скучное декабрьское утро, вялый, блеклый цвет снега в затененномдворе, где Зоя недавно ходила…
Вот и рождественские морозы прошло. Сыро, спокойно в феврале, поотпустило, как говорят о такой погоде. Падает мелкий ленивый снежок. Гуляет со своей собачкой все тот же старый слепой в сиреневой выцветшей куртке. А на опасной от гололеда улице из старых деревянных домиков, по дороге к кладбищу встретились двое. Толстуха белолицая с румяными от встречного ветерка щеками, та самая, что говорила когда-то о «переломленном сердце». «Ходила, могилу одноклассницы своей Зои едва нашла, — удивляется она. — Так и лежит второй год без памятника, только крест деревянный»… «А что, Зоя разве умерла?» — удивляется другая, постарше, пенсионерка…И падает что-то на душу ей, как с неба этот снег, только невидимо осаждает, давит нежно, тревожит…И пока шла до дому — всё думала… «Вот как! А я и не слышала…Зоя умерла… уже два года прошло»…
И так жалко стало Зою, хотя они особо и не знались, только, проходя, здоровались на улице... А в библиотеке на стене все еще висит её акварель: цветы; и сама она вспоминается, как странный, серый, пепельный георгин; загадочно вся её жизнь мелькнула такой — словно печальный, сгоревший цветок из той глубины и тьмы, где всё кончается, но и всё начинается заново, и звучит какой-то радостотворный плач по всем, покинувшим нас, по всей твари, начиная с Адама… Но живым дано ли его услышать? Или каждый по-своему все-таки когда-нибудь улавливает его отзвук?..
Снег валит к вечеру всё гуще, мелкий, глухой… За его завесой скрыло тот берег Волги, откуда приехали когда-то Зоя с матерью из деревни, лишь лес там чуть проступает туманными пятнами. Кажется, что от снегопада становится миру все теплее, снежинки уютно шуршат слепому по капюшону куртки блекло-сиреневой, уже лет тридцать он её носит...
А на покатой горе оголившегося кладбища, где похоронены Зоя и Саша, голые плиты могил темнеют в сумерках, как спинки пустых стульев, приготовленных для многолетнего заседания. Одинокий высокий деревянный крест, кажется, что покосился от толстой тяжести снега на перекладинах.
* М.Е. Салтыков-Щедрин.
Судовой журнал «Паруса». Запись двадцать вторая: «Синица»
Знаком вам вид человека, который задумался: всё думает, а о чем? — определенно выразить не может. Я находился именно в таком вопросительном состоянии, когда вдруг, отозвавшись изнутри, ответно окинуло душу — как будто сад вокруг!
Там кладбище летнее, зеленое, в цветах… Церковь кладбищенская… Цветы какие-то чудные, радостные, будто выросшие в душе, и поют душе — как слова в акафисте.
Небо приспущено густо-синее, потому что я — на колокольне; и вылез на карниз. По широкому карнизу, крытому белой жестью, иду за старушкой; нам надо пройти — она впереди и поворачивает уже за угол колокольни: а тут карниз заужен…
Я пугаюсь, что не пройти по такой узине — встаю на четвереньки, а она оборачивается…
Да это же Анна Гавриловна! Она в той же кофте теплой и платке смурного цвета, в валенках. Вокруг сжатых губ, в углах — складки приглушенной скорби… И говорок тот же уверенный, быстрый: «А я свободно здесь хожу, не боюсь!».
Глянула и скрылась за углом, точно в воздухе…
Высота затягивает… А внизу паперть — каменная… Куда меня занесло?! Откуда это пение? Сейчас я сорвусь в провал!..
Или полечу, как синица — в легкое вино зацветающего беззвучным пением воздуха…
Что же эта за синица? И кто такая Анна Гавриловна?..
А вот кто!..
Морозно, почти вся неделя — выходные: рождественские каникулы. Я был недоволен, что в эти каникулы, впервые объявленные московскими законоведцами, приходится работать: собирать материал для очерка.
Утром, еще темно, перешел заснеженную Волгу к рыбинскому автобусу. На бетонную будку остановки у сосен наброшен, как простыня, землистый свет. Шофер в обвисшем свитере с сильного похмелья, лохматый, долго разглаживал волосы пятерней. Шапку не надел, а навесил броском на рычаг скоростей, точно с ней хотел снять и всю боль с тяжелой головы, и смотрел с отчаянием на это пугало, как на своего двойника.
На сиденьях — пусто, у промороженных окон только трое пассажиров.
— Завтра праздник — будет и народишко, — пообещал ободряюще мужичок в тужурке из полумрака.
Шофер в сером утреннем воздухе ходил вокруг автобуса, все освежался, околачивая ногой снег — набилось под крылья колес. Уютно сжавшись на холодном сидении, я пригрелся в сумрачном стылом вместилище.
Вдруг в автобусе запорхала синица.
— У вас живёт? — спросил я шофера, уже сидевшего и тупо томившегося за рулем.
— Нет, залетела… Может, и из гаража привез. Утром придешь — полный автобус синиц, не знаешь, откуда они берутся?.. — замедленно отвечал он.
Говоря, открыл двери: синица выпорхнула. В дверную щель завиднелись сосновые ветви, плавно вытянутые под нетолстым снегом. И забрезжилась полуосознанная мысль — уехать бы поскорей от похмельного шофера, темнолицых, одетых старовидно людей, от самого себя куда-нибудь — туда, куда с невыразимой своей плавностью указывают эти ветки: взять с собой только эту ловкую синицу…
Еще постояли, выжидая время. Застукало в переднюю дверь. Я поглядел — внизу щель, и там тюкала клювом синица. Вон они как попадают!
Шофер опять серьезно и раздумчиво, как про пассажира, сказал:
— Может, ехать хочет? — Открыл двери, подождал, но синица не залетела. — Не хочет…
Осталась на автобусной остановке у сосновой рощицы: бодро запрыгала, подбирая там, на утоптанном месте, какие-то обронные крошечки…
А Анна Гавриловна, ей восемьдесят четыре года, — крепкая еще старушка с цепким взглядом и быстрым говорком, истопила с утра русскую печку, накормила кошку, дров на завтра принесла. На деревенской улице никого, только Тоня прошла на автобус: повариха из дома отдыха. Пожалела уже, что согласилась на встречу с журналистом. Да уступила понравившейся ей, рыжекрашенной, с сердечными глазами дамочке — заведующей социальным центром. Анне Гавриловне не очень хотелось рассказывать о лагере и войне. Но из области наказали, как объяснила заведующая, — надо для особой «книги памяти» — а Анна Гавриловна привыкла подчиняться.
Еще поприбралась в избе по мелочам. Мысли домашние: печка, вода с колодца, тряпка чистая… Курицам корму нарубила в деревянном корыте. Автобус, к которому прошла Тоня, пойдет обратно — на нём, наверно, и приедет гость…
Она постелила на стол в горнице праздничную скатерть, на полу еще вчера были постланы новые половики, выхолодившиеся в чулане. Поправила цветастые веселые занавески над челом русской печки, чтобы чугунки не выглядывали с шестка. Что-то и кошка сегодня не слезает, как поела, так и спит на печке, стужу ворожит. Хотелось бы угостить гостя. Как того, первого мужа будущего, в буфете…
В неспокойное время перед коллективизацией — семья у них была большая, десять человек — Анну отправили из деревни в Москву, к тетке. Работала сначала курьером на строительстве, потом буфетчицей в «кооппитании». Только жить получше стали, перед войной…
Однажды её буфет пришел проверять инспектор комиссариата торговли. И закончилась эта проверка тем, что они поженились, родился сын. А в 1936-м, когда муж поздно ночью возвращался домой, кто-то напал, ударили его булыжником по голове. Промучился в болезни два года и умер. Так бандитов и не нашли…
Бутылка водки у нее была куплена… Да будет ли он есть, нечем удивить — картошка с солёными огурцами… А тогда в её буфете были и балыки, и осетрина, и икра. Только бы жить …
Она присела на диван в своей привычной позе, склонившись вперед; в избе стояло, томясь, скопившееся забытьё: она хорошо его чувствовала, как какое-то домашнее существо; оно напоминало о прошлом и новыми цветастыми занавесками на шестке, и старыми подшитыми валенками в углу, за печкой; и корзинкой, в которой уже два года, поослабнув, она стала таскать дрова к печке; и в особенности как-то замглевшим в годы после смерти последнего, третьего мужа — всё больше воздухом жилья. И все чутче становились бревенчатые стены, все жалостливее прислушивались они к шагам хозяйки в валенках, к перевалу её тяжелых, больных ног, и к тихо осаждавшимся к полу её вздохам.
Это забвение её жизни, становящееся самой её жизнью, и делало Анну Гавриловну почти равнодушной к предстоящему разговору. Ей не хотелось вспоминать, оживлять прошлое, к чему обыкновенно склонны старые люди. Но осознанно она не понимала этого чувства: просто чего-то будто всё не хватало душе — и, бодрясь, суетилась по дому, по пустякам.
Да слабины-то себе она никогда не давала: после смерти первого мужа освоила редкую тогда для женщин профессию шофера — развозила на полуторке водку по магазинам. На зарплату тогдашнюю свою могла содержать няньку для ребенка. К ней посватался парень, с которым познакомилась на водительских курсах, Иван. А перед войной его, младшего лейтенанта, направили с семьей за Брест, в местечко Семятычи.
Когда ночью 21 июня услышали рев самолетов и бомбежку, Иван вскочил с кровати, крикнул, чтобы собирались и уезжали. С того памятного дня своего второго мужа она больше не видела. Сколько потом ни писала запросов, куда ни обращалась — нет ни среди живых, ни среди мертвых…
Женам комсостава с детьми тогда дали лошадей, а те — от разрывов бомб — в разные стороны. Бросились и жены в лес, а там уже немцы, их медсестры машут белыми флагами, кричат: «Папира, папира!» То есть давайте документы. Оказалось — они уже в плену.
Шесть месяцев, догоняя линию фронта, добиралась Анна до Волоколамска. Кроме своего Виктора вывела и мальчика постарше, сына политрука, Юру. У Соловьевской переправы набрели на двух наших солдат. Одному танкетка, похоже, своя же, проехала по ногам. Другой — ранен в живот. И полуторка стоит на дороге.
Положили раненых в кузов на солому. Анна только села за руль, а навстречу вынырнули, снижаясь, немецкие самолеты. Жены комсостава с детьми бросились в рожь, она со своими мальчишками в другую сторону, прижались к забору. Полуторка с солдатами осталась на дороге. Летчики из пулеметов секли по ржаному полю, но ни машину, ни её с детьми почему-то не тронули, хотя стояли на открытом месте…
Мертвые жены и дети враскидку лежали во ржи. Белая панамка повисла на колосьях. Девочка в синем сарафанчике на лямках прижалась к полю, как живая, но когда Анна перевернула её… Девочка ткнулась в яму желтую ржи — и тут же ей пробило спинку — сразу умерла, и глаза глядели открытые куда-то вверх, за них с Юрой, и спереди одежонка была вырвана клочьями ран…
Лишь одного мальчишку уцелевшего перевязали, и Анна снова села за руль. Только заехали в лес, там и бензин кончился… Она вылезла из кабины, не зная что делать, и внутренне встретилась с глазами убитой девчушки. Она помнила эти глаза живыми, сиявшими — живое сияние отодвинуло ужас и одеревенение — будто кто-то другой смотрел на Анну этим взглядом тёмных, сияющих беспричинной детской радостью за черными глупенькими ресницами детских глаз…
После того, как немцы были отбиты от Москвы, Анна с сыном вернулась домой и снова работала шофером на военном заводе, где делали гранаты.
В октябре 1943 года к ней в выходной явились трое военных. Показали бумажку: «Вот, почитайте, вы арестованы». Велели взять теплое одеяло, посадили в легковой автомобиль и привезли на Лубянку. Только и успела сыну сказать: «Ты из дома никуда не уходи!». Крепко за него переживала: мужа немцы убили, братья её родные — на фронте.
Сначала в камере сидела одна. Потом привезли Брониславу Александровну, генерал-майорову жену. Затем еще двоих: мать и дочь в котиковых манто, плачут: нас всех расстреляют! Бронислава Александровна стала всех успокаивать: никого не расстреляют: они сами не знают, за что сажают…
Наконец вызывают на допрос:
— Ну, за что вас посадили? — спрашивает следователь.
— Не знаю, вы должны знать…
Еще подержали. Снова повели на допрос. Сидит один военный, нога на ногу, покачал носком сапога и объявил приговор особого совещания НКВД — десять лет.
Всех из той лубянской камеры отправили к Архангельску на 15-й ОЛП. Хороший был лагерь, бесконвойный. Здесь было хозяйство, снабжавшее другие ОЛПы сельхозпродуктами. Баланду варили из иван-чая, крапивы, морковной ботвы. В неё полагалось по 20 граммов крупы на человека. Второе — треска или каши черпачок. Если по-ударному работаешь, хлеба 900 граммов. Нормально — 500. Плохо, то есть сидишь в изоляторе — 300. И там она работала на автомашине, развозила овощи по лагерям. Предупредили её — от машины не отходить, а то заключенные разорвут на части. Сын жил в детдоме, но об этом она узнала позднее, когда уже освободилась. Срока своего не досидела три месяца, выпустили после смерти Сталина. А за что сидела, и сейчас не знает…
В лагере Анна Гавриловна договорилась о будущей жизни с плотником из здешней деревни Погорелки. С самого начала войны он был санитаром; шли вдвоем с таким же санитаром по лесу, подобрал немецкую листовку, прочитал и изорвал, а кто-то донёс. Сначала думали, что этот, второй санитар. Но их обоих приговорили к расстрелу, а потом заменили десятью годами по 58-й статье. Может, он и сболтнул кому…
В Москве Анне Гавриловне жить было запрещено, велели ехать в Истру. А там всё разбомблено. Побывала и в своей московской квартире, а та оказалась занята, и из вещей ничего не уцелело. Тогда, прихватив сына, и отправилась она в Погорелки к плотнику, работали с этим, третьим мужем в здешнем лесхозе: «пень копали, пень кололи, дёготь гнали». Купив за двести рублей баньку, переделав её на избу, обрели, наконец, приют и покой. Но ненадолго.
В 1980 году третий муж её, Александр Иванович, получил из Рыбинска письмо. Оно и сейчас в комоде у неё хранится: «Нахожусь я в таком положении, что сам сделал себе гроб и не знаю, куда с ним деваться», — такими словами звал его старый друг на выручку от каких-то бандитов. Муж поехал в Рыбинск, и его там убили ударом шила в сердце…
Я слушал её, но не мог проникнуть сквозь оболочку слов в саму боль и кровь, уже как бы нездешность событий, и записывал её слова, как обычно, торопливо карандашом. А если где и проникал, то это только останавливало внимание, отрывало от общего охвата и плана будущего очерка.
В конце нашего разговора опять вспомнилось ей московское довоенное жилье: комната в коммуналке, люстра, трюмо, комод. Всё пропало. Может, попытаться вернуть в качестве какой-то компенсации? Но сумма, если даже докажешь в суде, выходит смешная. А хлопот — гора! Подумала и закончила так:
— Ничего мне сейчас не надо… А за что сидела, и сейчас не знаю… — опять повторила она просто.
— А дела своего вы не читали? Кто донёс?
— Дела своего? — переспросила она вроде как с удивлением. — Нет, не видала. Только выписку дали… — И опустила голову, сложив руки на коленях.
Помолчали…
Спрыгнула кошка с печки, посмотрела на меня внимательно, понюхала валенок, опустила голову в половичок и, защурившись, задумалась.
— Может, выпьете, у меня есть, — вдруг кивнула хозяйка на старый буфет, шкафчик тёмного дерева: понизу закрыт наглухо, а поверху — со стекольчатыми фигурными дверцами: такие еще при царе стояли в домах, что побогаче.
Я скромно отказался: предложила-то она как-то неуверенно. Так, что вроде и захотелось выпить — потому что пошел бы разговор опять под горку, и, наверно, более бы подробно — туда, где до войны в московском «кооппитании» шоферила она и жила хорошо в коммунальной квартире: в комнате люстра, трюмо, комод. И одновременно каким-то чутьем я отодвинул эту нескромную прихоть, а с ней и заново, слепо наплывающее прошлое из её лагерного котла. И так, колеблясь, попрощался — ушел из наглухо заметенной серым снегом, будто нежилой деревеньки. Небо нагрубло сизыми морщинами в облачных отеках беловатых, как лицо старого пьяницы. Автобуса не было, и я одиноко и долго шел пешком по пустынной дороге в мешковатой черной куртке, в китайских синих штанах, в серых, походных валенках.
И вся жизнь-то у неё, думал я, как у автобусной той синицы: что-то инородное, слепое, хищное подхватило, и хорошо — повезло и выпустило, как похмельный шофер. Чудная русская синичья судьба, вековая и горючая. Реабилитировали-то лишь в 1968 году!.. Да и то после того, как начальник милиции вызвал и сам предложил: пиши заявление!
…И вот, много лет спустя, когда она была уже там, где разгибаются книги судебные и судят судьи неумытные, — в такой же зимний, глухой одинокий день, когда я вспомнил про её вино — окинуло душу слепящим пением и храмной высотой… Будто опьянили хмелем вечности её слова оттуда: «А я свободно здесь хожу!»…
Вот будто мы и выпили с тобой, Анна Гавриловна, вина нового: за наше незнание! Ты слышишь?.. Теперь-то ты знаешь — за что сидела?.. И за что — мы будем сидеть.