(продолжение. Начало в №1/2021)
Светлой памяти моих родных
ЛЕША ФЕДОРОВ, УГОЛЬНОЕ ПАЛЬТО И СЁРА ТОЧЕЧКАМИ
В училище у меня появился друг — Леша Федоров. Он жил на Мещанской улице, папа его был художником в театре Советской армии, а симпатичная мама — бывшая балерина.
Иногда мы засиживались у Леши дома, работали, говорили, меня оставляли ночевать. Утром милая Лешина мама, вкусно накормив, заботливо провожала нас, пропускала каланчу Лешу вперед, а меня чуть-чуть придерживала и говорила:
— Коленька, ты, пожалуйста, присматривай, чтоб Лешу никто не обидел.
Наверное, я казался бывшей балерине страшно боевым, вид у меня был и правда шпанистый.
В Москву я приехал в одежде, в какой мы ходили в Хмельнике: лыжный костюм на пуговицах, байковый, ботинки на кожемите, тоненькой такой подошве. Зимней одежды я с собой не взял, да вообще-то брать было нечего.
Когда наступили холода, дядя Наум дал мне свое пальто, оно висело в коридоре для хозяйственных дел, уголь носить и т.п. Пальто было мне длинновато, вернее волочилось по земле, его как-то подвернули, выбирать не приходилось.
А еще у меня имелся фибровый чемоданчик, многие студенты ходили с такими же. Как настоящий чемодан, только поменьше, но широкий, закругленные углы с металлическими нашлепками, внутри все болталось и тарахтело. Появился этюдник, но в этюдник книжки не положишь, и я носил книжки либо в чемоданчике, либо в руках, либо в карманах по хмельникской привычке.
Мы с Лешей на третьем курсе, на четвертом ходили уже в «авангардных» живописцах, потому позволяли себе немножко больше, чем другие. Допустим, учебное задание для группы — натюрморт или модель. Натягиваем холст на узкий длинный подрамник, ставим на мольберт и пишем в две руки — Леша верх, я низ, и не один сеанс, это длительная работа. Манеры наши так близки, а перепад в росте так велик, что мы можем написать эту постановку будто один человек.
Преподаватель обычно подходил и говорил:
— Независимо от того, как вы напишете, я вам ставлю по двойке, сразу.
Были в группе и лирики. Они выпивали бутылку портвейна, пели Есенина, любое стихотворение, и плакали, писали бесконечные этюды с березами и васильками. Один из таких певцов, Володя Митянин, признался мне, что хочет написать картину: небо из васильков, а земля из ромашек — есенинские образы буквально переносились в живопись.
В училище у нас была дивная старая преподавательница истории искусств, она, отступая от программы, рассказывала об импрессионистах.
И вот мы своими глазами увидели импрессионистов, увидели Сезанна, в головах наших что-то перевернулось.
Я тоже спрашивал себя: а разве так можно? (Спустя годы этот кардинальный вопрос зазвучал в связи с моими работами.) И Ренуар, и Моне, и Сезанн, и Писсарро — и все разные. А Сёра — точечками? Как? Что? Я пребывал в растерянности, и вместе с тем — это было невероятным праздником.
КРИК И ЯРОСТЬ НА КУЗНЕЦКОМ МОСТУ
На третьем-четвертом курсе мы уже чувствовали себя участниками большой художественной жизни. Знали, где какие выставки, что хорошо, что плохо, где искусство левое, где правое.
1956-й, 1957-й, 1958-й — время первых интересных выставок в Москве. Первая выставка импрессионистов, выставка Рериха, большая, с очередями, выставка «Современное искусство Индии» на Кузнецком. Были там даже какие-то беспредметные вещи. Споры жуткие, люди ярились, кричали. Выставка графики Кубы — для нас неожиданная, дерзкая.
На одной из этих выставок возмущенный народ потребовал у дамы-искусствоведа объяснения увиденного. Она, возможно, понимая сложность (если не бесперспективность) подобных объяснений, а возможно, со страху, объявила:
— К сожалению, ничего объяснить не могу. Мы не получили методичек, и никаких сопутствующих текстов не было.
Я слышал это своими ушами.
И молодежные выставки начались именно тогда — молодые Эрнст Неизвестный, Андрей Васнецов и другие. Это было очень шумное время.
На обсуждении Неизвестный кричал, активничал. Среди прочих была выставлена его небольшая скульптура «Схоласт и роза». Пожилой искусствовед набросился на нее:
— Кого имеет в виду Эрнст Неизвестный? Что значит — «схоласт»? Что значит — «роза»? Какой тут тайный смысл?
Эрнст закричал, совершенно неистово:
— В данном случае схоласт — это вы!
Дикая дерзость! Это будоражило.
Теперь понимаю, какие именно уроки были для меня в происходившем. Первый: можно и надо делать свое дело безоглядно. Второй: шумиха ужасна, она мешает.
«Молодые» — это определение поколения, молодой художник по статусу Союза художников — человек до тридцати шести лет включительно. Тогда в молодые попадали и художники, которые воевали, и те, кто захватили войну почти школьниками.
Деление было четким: старики, академики, потом остальные по ранжиру вниз. И эти остальные, нижестоящие пытались потихонечку сдвинуть стариков. Движение шло снизу, от молодежных выставок, которые несли в себе «разрушительное начало». В конце концов многие из участников знаменитых молодежных выставок сами стали руководителями, функционерами.
БЕЗУМНЫЙ АВАНГАРДИСТ И ЛЕША С СЕЗАННОМ
На выставки, особенно в Пушкинском музее, приходили настоящие знатоки искусства, записные спорщики. Бросался в глаза один — художник или искусствовед, пожилой человек с горящими глазами, в костюме грязно-голубого цвета не по размеру. Весь будто высушен, череп хорошо обозначен, большая лысина. Для маскировки лысины от висков к затылку чем-то черным, может гуталином, нарисовано нечто, заменяющее волосы. Рисунок отличался предельной жесткостью — никакой попытки имитировать плавный переход от волос к коже.
Лысый производил впечатление безумного, однако говорил он не безумные, а удивительные вещи. Признаться, я понимал мало, но мне было очевидно, что говорящий — человек эрудированный, с ярко выраженной любовью к авангарду. Он говорил так, будто всю предыдущую жизнь молчал, будто просто не мог говорить то, о чем заговорил сейчас. И даже при минимальном понимании я всегда был на его стороне — и Леша Федоров, и все наши.
Чувствуя в себе силу, курсе на четвертом мы однажды ввязались в спор.
Леша Федоров заспорил с каким-то солидным человеком.
Человек сказал:
— Это все ужасно!
Леша спросил:
— А Сезанн?
Человек — он значительно старше — стал в позу и произнес:
— Да мертвец ваш Сезанн!
И Леша Федоров, интеллигентный мальчик, дал пощечину незнакомцу, причем в Пушкинском музее!
Пощечина не сильная, но прозвучала выразительно.
Мы с Лешей стремительно бросились вниз по лестнице — и вон из музея.
ГЛАВНЫЙ УЧИТЕЛЬ
В училище моим главным учителем стал Александр Иванович Дюдин. По-настоящему единственным и любимым на всю жизнь.
Перед войной Дюдин окончил Центральную художественную школу. Я видел довоенные журналы «Юный художник», где о Дюдине писали и публиковали репродукции с его школьных работ — вполне зрелая живопись.
Александр Иванович из семьи красивых людей, я застал его родителей старыми — матушку, как он ее называл, и деда (так Дюдин называл отца). Матушка — хрестоматийный образ, иконный, худая седая женщина со строгим красивым лицом, отец — седой и тоже красивый, улыбающийся. Дюдин-старший, потомственный богомаз, всегда пребывал в легком подпитии и умилялся по любому поводу. Он напомнил мне портного Аврумчика из Хмельника, только тот водки не пил, а был благостным с рождения.
Александр Иванович после выпускного класса Центральной художественной школы ушел на войну. Сначала попал в офицерское училище, потом его отправили на фронт. Был ранен, попал в госпиталь в Сыктывкаре, там влюбился в местную девушку, широкоскулую красавицу Галку. После выписки с Галкой расставаться не захотел, полюбили они друга друга всерьез, и в нарушение всяких уставов молодой офицер Дюдин повез Галку на фронт. Но пробыли они на фронте вместе недолго, Дюдин отправил жену в Москву к своим родителям. Галка поступила в Пединститут. Я застал Галку уже Галиной Васильевной, располневшей учительницей, матерью двоих детей — сына Шурки и дочери Тани.
Дюдин был удивительно спокойным, молчаливым, таким изображают русского философа. Прежде чем что-нибудь произнести, он долго думал, и произносил это «что-нибудь» со значением. Если кто-то шутил, он улыбался, но чувствовалось, как Дюдин обрабатывал шутку и только потом впускал в себя.
Александр Иванович в моей жизни — второй после папы человек неторопливый. Неторопливость — не просто свойство характера, это жизненный принцип.
Дюдин закончил службу в Берлине капитаном, с наградами, и кроме того, ранения — ни царапины. Вернулся домой и пошел учиться.
Существовал тогда в Москве очень хороший институт, всеми уже забытый Институт прикладного и декоративного искусства, с прекрасными мастерскими, в том числе для керамики и обработки стекла. Институт существовал с 1930-го до 1952-го, ректором был Александр Дейнека, преподавали там классики — Фаворский, Сергей Герасимов, Дейнека тоже преподавал. И вот в 1952-м, в период кампании борьбы с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом, этот институт фактически уничтожили, слив с Ленинградским высшим художественно-промышленным училищем. Тогда досталось и Фаворскому, и Герасимову, и Дейнеке.
Дюдин был одним из лучших учеников Дейнеки.
Карьера Дюдина в системе Союза художников не складывалась. Чтобы стать членом союза, нужно было участие в выставках, а писал он то, что выставить не могли.
Помню картину, которая стала роковой в отношениях Дюдина с Союзом художников. Тогда в Москве было великое множество инвалидов, везде — в электричках, на площадях. Потом Москву от них очистили, потому что они «портили вид города и настроение людям». Появились интернаты, а на самом деле инвалидные дома, подальше от глаз.
Вот что было на картине Александра Ивановича. Весна, освещенный солнечным лучом кусок площади, и ноги, ноги, ноги — мелькающие ноги. Посреди этого мелькания сидит на деревянной платформочке с подшипниковыми колесиками безногий в солдатской примятой шапке и телогрейке. Сидит и кормит голубей. Почти импрессионистическая мизансцена: ноги, голуби, инвалид и солнце.
Такую работу по понятным причинам ни на какую выставку не взяли, и в Союзе художников Дюдин больше никогда не появлялся.
ТРИ ЦВЕТА
Преподавал Дюдин как жил — неторопливо, вдумчиво. Когда его упрекали в отсутствии педагогического рвения, говорил:
— Я каждому даю столько, сколько он хочет и может взять. Если человек сам не интересуется, значит, ему это не нужно, и не надо зря его тормошить.
И вот, к моему величайшему счастью, получилось так, что Дюдин на занятиях все больше времени проводил со мной. Хотя мой темперамент совершенно с его темпераментом не совпадал, несколько лет мы были с ним просто неразлучны.
Учебных часов нам не хватало, иногда до поздней ночи разговаривали, гуляя по Москве. В процессе разговора если Дюдин хотел мне показать что-то, изобразив карандашом в блокноте, но было слишком темно, мы останавливались под фонарем.
Однажды мы гуляли недалеко от дома Дюдина, а жили они напротив Ярославского вокзала, но чуть ближе к Красносельской. Были там небольшие двухэтажные домики, вроде бараков. Жили убого, в тесноте, в квартирке из двух комнатушек, с родителями и детьми.
В тот вечер, вернее уже ночь, Дюдин как раз рассказывал мне, что летом был в Карелии и привез много этюдов. Александр Иванович захотел тут же показать их, но в доме все уже спали. Он сказал, чтобы я подождал, и побежал к себе. Вскоре вернулся только с одним этюдом на картоне. Оказалось вот что. Пачка этюдов лежала на шкафу. Дюдин вошел, в темноте потянулся за этюдами, и все они рухнули на спящих детей. Он успел ухватить только одну картонку — и побежал ко мне.
К слову, о тесноте.
Однажды Александр Иванович пригласил меня:
— Приходи ко мне домой в воскресенье, не будет ни детей, ни родителей.
Стучу, слышу голос Александра Ивановича:
— Никола, ты? Заходи!
Захожу и вижу: Галина Васильевна, солидная учительница, сидит на кровати в халате, обширная грудь буквально вывалена наружу. Александр Иванович устроился за этюдником напротив чуть ли не вплотную и пишет. Галина Васильевна, смутившись, пытается вернуть бюст на место, а Дюдин, не прекращая работы, говорит:
— Вот, задумал многофигурную композицию «Женская баня», пишу Галку по частям.
Мастерской у Дюдина никогда не было, зато имелась тяга к глобальным сюжетам, не зря же он заканчивал факультет монументальной живописи.
Работа с Дюдиным — настоящая школа, что называется, из рук в руки. Александр Иванович не просто учитель, который ходил и говорил, что правильно, а что нет, это переделать, а здесь — усилить. Дюдин дал мне почувствовать, что значит писать отношениями, беря как минимум три соседних цвета.
Но началось мое обучение у Дюдина не с этого, а с понятия о композиции.
К примеру, у всех одно задание — натюрморт. Мастерская — человек пять-семь, у всех одинаковые планшеты, один формат. Значит, возможность выбора минимальная: компоновать либо горизонтально, либо вертикально.
Вертикально — считалось уже дерзостью, потому что, как правило, натюрморт ставится вдоль. Если же ты сумел увидеть сверху или снизу, у тебя выстроилась вертикаль — хорошо, но требования к тебе ужесточались. Потому что горизонтально — это традиционно, классическая композиция, больше вероятности успеха, а при вертикали неизбежны «нарушения». Такую композицию выстроить сложнее, и ее, как правило, избегали.
Александр Иванович как-то сказал:
— Все так компонуют, а художник должен развивать в себе видение. Если лечь на пол, увидишь этот натюрморт совсем иначе…
РИСОВАТЬ ПО-НАСТОЯЩЕМУ
Дюдин подтолкнул меня к воплощению того, что я и сам начинал ощущать. На втором курсе показал Дюдину свои наброски, множество альбомов, которые к тому времени изрисовал, — все эти «портреты», которые хвалили пассажиры. Он внимательно посмотрел и сказал:
— Убери, это совсем не то. Давай будем учиться рисовать по-настоящему. Наброски делать продолжай, но всегда надо ставить задачу. Например, ты в толпе, там происходит что-то интересное, ты делаешь живой набросок — это задача на ситуацию, на линию, на пластику. Но если ты едешь в электричке, у тебя полчаса времени, значит, это время нужно использовать для того, чтобы учиться строить, а не срисовывать, — это принципиальная разница.
Можно научиться хорошо рисовать и другим путем, но я воспринял одну из основополагающих истин для рисовальщика: все в мире сконструировано и имеет четкие законы. Надо рисовать не только то, что видишь, но и то, что знаешь. Это научное, это настоящее рисование, по мне — конструктивное.
БОГ ДОПИШЕТ
Будучи уже зрелым художником, я продолжал показывать свои работы Дюдину. Иногда я не понимал, завершена работа или нет. Дюдин говорил в таких случаях:
— Поставь к стене, Бог допишет.
Дело не только в том, что работа отстоится, важнее то, что у тебя появится другой взгляд — отстраненный, ты увидишь многое, чего не мог увидеть раньше. Ты смотришь уже иначе.
В словах «Бог допишет» множество смыслов.
Никогда не рву и не выбрасываю работы, про которые думаю, что они не получились. Кладу в пачку чистой бумаги, чтобы как-нибудь потом записать (темпера, которой я всегда работаю, позволяет наслаивать). Через год-два-три добираюсь до забытых листов — кто это сделал? Бог дописал. И должен дописать не ты, а именно Бог. Если художник дотягивает сам, значит, Бог уходит.
На плоскости не должна быть видна сработанность. Иногда несколько минут «доводки» губят всю работу.
ЛЮСЯ
На нашем курсе училась Люся Желанова. Угловатая, худенькая, непосредственная, совсем не светская. Девушка со стороны, не похожая на других студенток-москвичек, и вообще Люся казалась человеком вне какой бы то ни было формации.
В восемнадцать лет нас соединила наша нестандартность, невписанность в среду.
Родители Люси били тревогу. Они считали, что я приехал из провинции в столицу, чтобы прописаться и занять их комнату в коммуналке. В этой шестнадцатиметровой комнате Желановы жили впятером: родители и три взрослые дочери. А я слова «прописка», «жировка» услышал только в Москве.
Я жил тогда у тети Туни, получал стипендию — двадцать два рубля. Напротив училища, на Сущевском валу, рядом с троллейбусным парком, была прядильно-ткацкая фабрика «Приводной ремень». Как-то я пришел туда и предложил услуги оформителя, меня взяли.
Вечером приходил в фабричную столовую, сдвигал столы и стулья. На грязном, заплеванном цементном полу раскатывал рулон обоев и до утра на коленках писал гигантские лозунги на всю ширину цеха. По сравнению с этим фабричные стенгазеты и сатирические листки, которые делал тоже я, казались работой почти невесомой.
Когда я устраивался на работу, председатель фабричного комитета спросила, на какие деньги я рассчитываю (должности художника на фабрике не было, значит, не было и зарплаты по штатному расписанию).
Я ответил:
— На два обеденных абонемента в студенческую столовую.
Так мы с Люсей оказались обеспеченными обедами, а хлеб тогда в общепите был бесплатным.
Помню Люсю, одетую в тесный свитерок с прорванными локтями.
Студентам иногда перепадала халтура — заработок на стороне. Например, в 1957 году, когда в Москве готовился Всемирный фестиваль молодежи и студентов, мы оформляли Дзержинский район. И когда у меня появлялись деньги, я покупал Люсе что-нибудь из вещей и таким способом обозначал свою причастность и заботу о ней.
Люся
После второго курса я приехал в Хмельник на каникулы. Обратил внимание на новый голубой платок, с которым носилась сестра Майя. Сразу вообразил этот платок на Люсе и стал просить сестру отдать платок. И даже аргумент приводил, почему Майя должна лишиться обновы:
— Ты, Майя, темная. Голубое — для блондинок.
Майя обиженно пожала плечами.
Майя, Майечка, моя дорогая старшая сестра! Она очень любила меня, я всегда это не просто знал — чувствовал, и отвечал любовью. Во взрослой жизни мы виделись не слишком часто. Когда я звонил и спрашивал: «Как дела?», Майечка начинала ответ с фразы «Ну что тебе сказать, братик?..» И было в этом столько невыразимой печали, что я всякий раз едва сдерживал слезы. Майечки не стало в 2015-м.
Майя после окончания Педагогического института. Винница
А тогда Майечкин платок я все-таки увез.
Мне всегда хотелось заботиться о Люсе, и я, как мог, всегда делал это, забочусь и сейчас. Мы по-прежнему очень дружны, хотя и разошлись в 1982-м, прожив вместе двадцать четыре года. Между нами никогда не было никаких конфликтов. До сих пор, когда я звоню, Люся на мое приветствие отвечает: «Ой… миленький…»
Мы поженились в апреле 1958 года. Чтобы расписаться, пришлось выкрасть Люсин паспорт.
С Люсей у ЗАГСа. Москва, 1958 г.
Мы прожили вместе долго, и все это время я оставался чужим для родителей и сестер Люси.
Вот сюжет из 1958-го. Я уже официально Люсин муж, прихожу к ней домой на Первую Владимирскую улицу, звоню. Дверь приоткрывается (цепочка никогда не откидывается), и либо одна из Люсиных сестер, либо кто-то из родителей бросает:
— Люськи нет!
И дверь перед моим носом захлопывается. Суровые люди — наверное, от суровой жизни.
Жить вдвоем нам было негде. Мы встречались в училище, целый день были вместе, потом я провожал Люсю и уходил.
РАСПРЕДЕЛЕНИЕ
Подошло время диплома, а следом — и распределения. Тогда распределение на работу было одним из самых острых социально-политических вопросов. Везде и всюду писали про стиляг, про маменькиных сынков и дочек, которые не хотят ехать по распределению в глубинку. Государство старалось, учило, деньги на вас тратило, а вы… Хотите романтики — езжайте на целину.
В Третьяковке висела картина одного живописца-академика, и надо сказать, добротная работа, на злобу дня, картина-обличение. Интерьер богатой московской квартиры. «Махровая обывательщина»: тяжелые портьеры, массивная мебель. Мама в шелковом халате схватилась за голову, папа, видно, только что пришедший с работы и огорошенный известием, уронил портфель и шляпу. Кошка взмыла на портьеру и зацепилась за ткань когтями — хорошая деталь, запоминающаяся. И девушка в истерике от того, что надо ехать по распределению. Мораль: есть такие люди, для которых теплый сортир важнее интересов страны. Как будто стыдно пользоваться теплым сортиром.
Так вот, у Люси была возможность остаться в Москве по распределению. Например, пойти в школу преподавать черчение и рисование, мы проходили педагогику, методику. К тому же к концу учебы у некоторых обозначалась склонность к техническому рисованию, черчению, к начертательной геометрии. Кто-то явно уходил в живопись, кто-то — в графику.
Я мог остаться в Москве и с помощью дяди Бори найти работу. Тогда в стране только появился промышленный дизайн. Названия такого не было, но, по сути, занимались этим. Мы сказали родителям Люси, что есть возможность остаться в Москве, и в семье жены случился дикий переполох: опять же посягательство на квартиру!
Люсина старшая сестра сказала:
— Если вы останетесь в Москве, я напишу в газету «Правда», в ЦК! И вас — и тебя, и твоего дядю — всех посадят, потому что я скажу, что это по блату.
Она ненавидела дядю Борю заочно — потому что тот мог оставить меня в Москве.
ТАРАСОВКА И ВЛАДИМИР
В списке на распределение я числился одним из первых — поощрение за хорошую учебу. Было важно, каким по счету тебя вызовут на комиссию, последнему доставалось самое плохое, а первые могли выбирать. И, кроме того, еще до распределения мне по рекомендации Александра Ивановича Дюдина предложили работать в запускавшейся тогда программе восстановления памятников древнерусского искусства. Открывалась возможность работать вместе с опытными реставраторами, художниками-монументалистами, погружаться в дорогой мне мир церковных фресок, икон. Речь шла о территории, получившей в конце 1960-х название «Золотое кольцо».
Сейчас я все это люблю осознанно, осмысленно, а тогда у меня была если не любовь, то колоссальная тяга, я писал церкви везде, где бывал.
Как-то захотел написать тарасовскую церковь на реке Клязьме зимой: красный кирпич, дивная вертикаль и белый снег. Пока добрался, ужасно замерз и решил зайти в церковь погреться. Этюдник и холст оставил на паперти, а сам зашел внутрь. Когда вышел, увидел, что вокруг моих вещей собралась толпа, чуть ли не поклоны бьют. Хотел подойти поближе — не пускают. Спрашиваю, в чем дело. Все пялятся на холст, который я оставил, на нем — начатый портрет Люси. И смотрится он как лик, поскольку недописан, без фона, только голова, лицо. Старухи-богомолки тут же решили, что это чудо, явление какой-то иконы.
С трудом вызволил и холст, и этюдник. К слову, холстов на подрамниках у нас было мало, и мы записывали старые работы и неудавшиеся.
Поехал во Владимир посмотреть место возможной работы — поезд ночной, общий вагон. Не спал, приехал на рассвете. Пришел в дивный кремль, двинулся к одному из соборов. Створки двери закрыты на громадный замок с цепью. Смотрю: схвачено неплотно, подналег, щель стала шире. Проник внутрь — темень, нащупываю лавку, валюсь и засыпаю…
Проснулся от того, что меня хлещут мокрыми тряпками по лицу. Я вскочил. Оказалось, это бабки, которые пришли первыми в храм делать уборку, увидели меня и стали изгонять «нехристя». Это я пережил легко, со смехом, но потом они схватили грязные тряпки и начали протирать скамью, где я лежал, и стены вокруг. А это фрески, росписи! Кинулся на старух, пытался что-то объяснить — напрасно.
К тому времени я уже знал от Александра Ивановича, как погибали фрески, уцелевшие в антирелигиозные кампании. Они гибли и от рук таких вот бабок, пусть не по злому умыслу. Гибли и потому, что полуграмотные попы звали ремесленников записывать поврежденные или казавшиеся им тусклыми фрески яркой масляной живописью, смертельной для старой росписи.
Но были и образованные церковники, которые понимали, что такое настоящая церковная фреска. У Дюдина, возможно через его отца, имелись знакомства с такими людьми. Иногда он получал заказ на роспись и подновление фресок.
У Александра Ивановича была бригада, состоявшая из верных друзей. Они уезжали на несколько месяцев, когда в училище были каникулы. Все держалось в строгой тайне, о месте пребывания Александра Ивановича не знали даже в семье. За такие дела можно было полететь с преподавательской работы.
Дюдин доверял мне так, что не только рассказал об очередном заказе, но и пригласил в бригаду, речь шла о небольшой церкви в Сокольниках. Для меня работа там стала очень важным опытом. С тех пор краску для своих работ делаю сам — как научился в Сокольниках.
Этот процесс — начало работы. Когда «вымешиваешь колер», не просто готовишь материал, включается твоя эмоциональная сфера.
Кто-то из французских живописцев сказал: «Художник должен смотреть на краску как кот на сметану». Александр Иванович пошел дальше, он говорил мне: «С материалом надо переспать». Краска как плоть, если не смотришь на краску вожделенно, не надо и начинать работу.
Я взял распределение во Владимирскую область, Люсю как жену распределили туда же. Получили подъемные, которые были нам положены по закону, и уехали в Хмельник к моим родителям, провести месяц или полтора до начала работы.
ПОСЛЕДНЕЕ ВОЛЬНОЕ ЛЕТО И ПРИЗЫВ
Я привез в Хмельник жену-москвичку.
Тогда, после Всемирного фестиваля молодежи и студентов, были в моде сарафаны, юбки солнце-клеш из яркого ситчика, цветочки желтые, голубые. В Хмельнике такого еще не носили. Люся моя совсем не модница, но, конечно, принарядилась: стоит недорого, а впечатление производит.
Куда ни идем, в спину упираются десятки глаз. Люсе неловко, для нее это совершенно новый быт, иная планета — и язык, и интонации, и манеры. Там разговаривают очень громко, кажется, что ссорятся, но это не так, просто решают пустячный хозяйственный вопрос.
Мы старались большую часть времени проводить на речке.
А в Клязьме, в доме дяди Наума, где я жил в самом начале своей московской жизни и где был прописан, нас ждали в страшной тревоге. Их забросали повестками из военкомата. Тогда ни у кого и мысли не было не явиться по повестке, и я пошел.
19 августа 1958 года, вернувшись из Хмельника, я отправился в военкомат, на мне белая рубаха, стильные брюки, прическа — шикарный кок, в руках — этюдник.
Военкомат между станциями Строитель и Мытищи на каком-то пустыре.
Отдаю повестку, паспорт. Вижу, военкоматовские как-то уж слишком радуются моему приходу. Появился человек, не в форме, но тоже веселый, усадил меня на стул прямо в коридоре. Из кабинетов вышли сотрудники и выстроились у стенки рядом. Под общий хохот человек начал стричь меня машинкой наголо. На белоснежную глаженую рубаху посыпался мой замечательный кок. Такое развлечение — стилягу забрили!
После экзекуции вручили новую повестку — 21 августа утром с вещами явиться на сборный пункт. Я попал в дополнительный набор. Надо было выполнить план по призывникам, и отовсюду выдергивали больных, отсрочников, всяких.
Приезжаю в Клязьму к тете Туне. На крылечке сидит бабушка Рива, увидела меня стриженого и зарыдала.
Потом сказала:
— Подойди ко мне!
Подошел.
Она меня прижала:
— Ну все, я тебя больше не увижу.
Действительно, бабушка умерла в 1959 году.
Осталось у меня полтора вольных дня — часть 19-го и 20 августа, а у нас билеты во Владимир.
Кое-как отряхиваюсь и еду к Люсе, приезжаю — слезы.
Ее родители говорят:
— Знал, что тебя в армию возьмут — зачем женился?! Обрюхатил девку… Девай куда хочешь! Жить у нас негде!
Половину следующего дня я провел на Центральном телеграфе, дозвонился до родителей. В ответ на мой вопрос мама закричала:
— Конечно, сынок! Отправляй Люсю к нам!
Я поехал на Киевский вокзал, взял билет в Хмельник и в тот же день, 20-го, отправил туда Люсю.
Вообще-то призывать меня не должны были: жена на пятом месяце беременности и проблемы с сердцем. Явился я в военкомат, чтобы представить нужные документы.
Получилось по-другому. Правда, трехгодичный срок я не дослужил. К исходу второго года в часть пришли изрядно запоздалые бумаги, где было сказано, что призван я был по ошибке.
Посадил я Люсю на поезд вечером, а утром ушел в армию.
На пустыре у военкомата собралось великое множество народу — призывники и главным образом провожающие. Было принято, получив повестку, начинать проводы — пить водку с семьями, соседями, друзьями, а потом всем миром идти на сборный пункт.
В армию полагалось идти в плохом, все и одевались соответственно: в старые сапоги, телогрейки, сильно ношеные пальто. Одевались плохо, но добротно, обстоятельно, потому что неизвестно, куда повезут, еще мешки заплечные с едой — все как заведено. А я — в узеньких брючках, остроносых туфлях, тельняшке и легкой куртке на молнии, больше никаких вещей.
Я стоял в одиночестве на пригорке и наблюдал. Уже тогда я понимал преимущество позиции, при которой виден не фрагмент, не картина в традиционном представлении, а видно множество уровней. В этом — многослойность не только ландшафта, но и жизни. Стоишь на пригорке, видишь панораму, как видел ее Брейгель, и чувствуешь себя немножко «над». Но не по-снобистски, а по-художнически, ты не участвуешь, ты компонуешь.
Я не выбирал этот пригорок, мне просто там, с ними, места не находилось. Их провожают, они со своими семьями, друзьями и подругами, похмельные. Играют гармошки, идет дикий пляс, надрывный крик частушек и песен.
Ко мне подошел отец какого-то парня, спросил:
— Тоже идешь?
— Да.
Он привел сына, верзилу с татуировкой (надо заметить, что район, от которого я призывался, бандитский — Подлипки, Софрино, а тогда татуировок у «порядочных людей» не было) и говорит ему:
— Петя, держись этого парня, не пропадешь.
Папаша решил, что если я стою один, без вещей, то, наверное, я пахан.
Потом нас привезли в подмосковный Калининград, в Подлипки, в большущий Дом культуры сталинской архитектуры, и заперли там с призывниками из Люберец и Люблина. Ждали «покупателей» — представителей воинской части.
Я познакомился с люберецким пареньком по фамилии Ларионов. Мы друг друга приметили по узким брюкам, кока ни у меня, ни у него уже не было. Перекинулись несколькими фразами и решили, что обязательно нужно выпить. Но где достать водку? Обсуждали эту проблему в туалете, тоже почти дворце: высокие окна, наполовину замазанные краской, форточки. За окнами я услышал детские голоса, остальное было делом техники.
Ларионов забрался на подоконник, подозвал мальчишек:
— Принесете водку?
— Да.
Ларионов бросил деньги в форточку. Мы рисковали, дети могли и не вернуться, но это оказались честные пионеры. Мы соорудили из швабры и веревки удочку, через форточку затащили бутылки и начали выпивать, понимая, что пьем на отключение.
Когда приехали «покупатели» и нас всех построили, мы с Ларионовым немного выпадали.
Лейтенант кричит:
— Как? Кто посмел?
И видимо, чтобы нас окончательно уничтожить, наказать, говорит:
— Армии не нужны такие солдаты! Мы их не берем!
И тогда разномастная братва начала жутко вопить. То ли им стало обидно, что их берут, а нас не берут, то ли взыграло чувство солидарности:
— Они больше не будут… Возьмите их!
ГИБЛОЕ МЕСТО И КИТАЙСКАЯ ПЕРСПЕКТИВА
И вот мы едем к месту назначения.
В Баку на вокзальном перроне нас уже встречали менялы. Их интересовало все: старые пиджаки, свитера, ботинки, часы.
В дороге все спрашивали время у меня, я еще подумал: «Странно, ни у кого нет часов». Когда же на перроне после обмена все оказались «одетыми по погоде», выяснилось, что часы были у многих. Просто ребята, хорошо знавшие воровские обычаи, раньше помалкивали из осторожности (друг другу не доверяли) и носили часы выше локтя.
В итоге на мне оказались ветхие чуни, а из прежней одежды — тельняшка и брюки.
Едем дальше, поезд еле тащится. Все вокруг необычно: на полустанках люди в шароварах сидят на корточках, какая-то жизнь, дети, ослики… Пейзаж совершенно другой: горы, море, я его видел только четырехлетним по дороге в эвакуацию. Дотащились до станции Кафан, это Армения. К этому времени с нас, даже самых буйных, спесь сошла, ухарство куда-то подевалось, все затаились и осели.
Нас посадили в грузовики, я таких не видел: борта нарощенные, а скамейки на дне кузова низенькие, тесно поставленные. Сидели лицом друг к другу, из коленок получалась зубчатая цепочка — это делает массу плотной, немобильной. Потом мы узнали, что так перевозят заключенных.
Сначала никто не выглядывал за край борта. Скоро стало происходить что-то невероятное: машина завертелась вместе с дорогой, серпантин — только мы тогда не знали, что это такое. С трудом приподнялись, выглянули — нет ни верха, ни низа, ни света, ни тьмы. Ужас для человека, выросшего на равнине. Мы привыкли, что существует органичная для нас система восприятия, система осей: горизонталь — вертикаль, верх — низ, есть линия горизонта. А там это исчезает. Горизонта нет, есть нечто клубящееся. Мало того, твердой земли не видно, бездна. Вообще ничего не видно — ни внизу, ни наверху.
Даже те, кто уже заявил о себе как об урках, стали выть по-звериному и сжиматься в клубок.
Потом появились горы, совсем не те, которые можно видеть на картинах или в фильмах. Это были жуткие образования цвета ржавого железа на расстоянии вытянутой руки. Так дорога устроена: горы нависают над тобой, и у них тоже нет ни низа, ни верха.
Наконец очутились на твердой земле и поняли, что не погибли, но радоваться было рано.
Мы знали, что нас берут в нестроевые войска. Думали — попадем в стройбат, но оказалось, что к нестроевым относятся и войска МВД.
Нас загнали в подобие бани, выдали невиданную раньше форму, она называлась «субтропическая»: гимнастерка с отложным воротником и панама. И приступили мы к службе в войсках Министерства внутренних дел. Мало того, к службе в гиблом месте, в Каджаране.
Каджаран расположен на высоте 1950 метров над уровнем моря, на берегу реки Вохчи, между горами Зангезур и Мегри. Самая высокая вершина — гора Капутджух — почти 4000 метров высотой. Горы — камень и железо, котел. Кругом — рудники, сырье для местного медно-молибденового комбината. Над тобой только небо, если оно вообще видно сквозь клочья дыма. Человек не может находиться там больше двух месяцев: радиация. Нас и привезли туда на два месяца — в учебный пункт.
Колючка, запретная полоса и вышки. Нас поместили в бараки на территории зоны — видно, зэков уплотнили.
Жизнь солдата в Каджаране почти не отличалась от жизни зэка. Когда после Москвы, художественного училища, Третьяковки, попадаешь в такую ситуацию, становится страшно. Теперь я понимаю, что все это было не случайно, а в каком-то смысле необходимо: я осознал цену воли и свободы.
Первое время рисовать не удавалось. Делать короткие записи — другое дело, это было единственным способом занять позицию отстранения, насколько возможно. Ведь не участвовать в солдатской жизни я не мог. Хватало нескольких строк, и появлялся новый взгляд. Как и в других ситуациях и в другое время профессиональный подход помогал мне.
Я хорошо знал, что такое китайская перспектива — взгляд с птичьего полета. Он замечателен не только в изобразительном искусстве, но и когда необходимо приподняться, ощутить себя в горизонтальном положении над плоскостью реально происходящих событий, самых кошмарных. Даже если ты участвуешь в них, не можешь не участвовать, но и согласиться вместе с тем не можешь. Внутренний протест — хотя бы маленький — в этих записях, в самом факте их существования.
В армии. 1958 г.
Вскоре меня вызвал замполит и говорит:
— Надо часть зоны превратить в учебный пункт. Ты художник, придется поработать. Можешь взять себе людей.
Я составил список всего, что нужно, и приступил к созданию учебного пункта. В помощники взял Сергея Солдатова, он перед армией окончил строительный техникум.
Снова выручила наглядная агитация, в который раз пригодилось умение писать лозунги и рисовать плакаты.
В Каджаране я увидел неизвестный мне камень, не тот, что казался железным, а совсем другой, мягкий, красивый, даже изящный, розовый — туф. Я стал ковырять камень ножом, гвоздем, он хорошо поддавался. Очевидно, сработал школьный автоматизм в изображении профиля вождя, и я изваял рельеф Ильича. На этих высотах, где не было ни птиц, ни животных, кроме крыс и шакалов, где люди не жили по своей воле, он производил странное впечатление.
И к вопросу о боевой подготовке. На стрельбище я был один раз, больше, прослужив два года, оружия в руках не держал.
ПЕРЕМЕНА УЧАСТИ И ПАРИКМАХЕР МИША
В учебном пункте положенных двух месяцев я не пробыл. Немного раньше срока меня отозвали из Каджарана в Ереван продолжать службу в Министерстве внутренних дел Армении.
Мои обязанности не были расписаны четко. Надлежало являться на службу к девяти часам и приниматься за работу. А работой меня загружал начальник политотдела и все руководство министерства. Приходилось не только делать карты, схемы и плакаты, но и редактировать исходящую почту, в основном это касалось переписки с Москвой. С русским языком у офицеров и чиновников МВД Армении было неважно.
При этом я оставался рядовым срочной службы. Жить полагалось в воинской части, в подразделении на окраине Еревана при многотысячной колонии общего режима. На службу и со службы ездил как вольный чиновник на трамвае через весь город, поэтому получал увольнительную сразу на месяц, и никакой патруль не мог ко мне придраться. Тем не менее как рядовой, живя в подразделении, я должен был подчиняться любому старшему по званию.
В Министерстве полагалось ходить бритым, что стоило мне, не слишком прилежному солдату, больших усилий. Приходилось бриться рано утром в казарме, а для этого надо было иметь тумбочку, которая запирается; в тумбочке — лезвие, помазок, зеркальце. Отдельный разговор — горячая вода и сама тягостная процедура.
Два раза в месяц солдатам устраивали стрижку и бритье — казенное, полагающееся. Когда погода позволяла, все происходило на улице — веселые минуты. Из зоны выводили парикмахеров. Для них это был большой праздник, они очень старались.
Я присмотрелся и выбрал себе мастера, выбрал по пластике. Парикмахер Миша был очень похож на Сергея Михалкова, только молодого. Он все время играл, причем играл роль дурачка. Высокий, сутулый — извивался, ходил ходуном, не только словами, но и пластикой демонстрировал лояльность и дурковатость. Ему оставалось сидеть всего полгода.
Я решил ходить бриться к Мише в зону, хотя посторонним запрещалось не то что бриться там, но и просто входить туда. Когда пошел в первый раз, меня тут же поймал опер. Я объяснил, что мне надо теперь бриться каждый день.
Он говорит:
— Я тебя предупредил. Снимаю всякую ответственность с себя.
— Миша зарежет?
— Не зарежет, так намажет чем-нибудь, будешь всю жизнь мучиться и вспоминать его. Они коварные.
Я рискнул.
Парикмахерская в зоне — барак с земляным полом, стулья только для тех, кто стрижется и бреется, и человек двадцать парикмахеров. По периметру на корточках расположились заключенные — очередь, все говорят не по-русски.
Как только я появился, сначала робко, потом активнее пошли смешки. Шуточек я не понимал, но было ясно, что целили в меня.
Сел на стул перед Мишей и сразу почувствовал себя неуютно. Миша превратился в огромную птицу, мечущуюся вокруг моей головы. Вместе с птицей вокруг меня металась и бритва. И все это под гогот и подначки.
Зачем я ходил к Мише? Не проще ли было в конце концов бриться самому?
Не знаю. Может, ходил потому же, почему шел по карнизу замка Ксидо или переходил в Ереване реку Раздан ночью по скользкой трубе, а не по мосту, или на полной скорости удерживался на борту грузовика, развлекаясь с армейскими шоферами. Тяга какая-то — заглядывать в бездну, испытывать судьбу. Может быть, это от профессии.
***
В декабре 1958-го мне на адрес министерства — улица Налбандяна, 130 — пришла телеграмма из Хмельника. В ней сообщалось о рождении дочери. Новость разнеслась с невообразимой скоростью. Надо сказать, что ко мне в министерстве относились очень хорошо, а женщины даже тепло, по-матерински. В обход всех правил (к тому времени я прослужил всего три месяца) мне дали десятидневный отпуск.
С Леночкой и Люсей в отпуске. Хмельник, 1958 г.
САРЬЯН
Благодаря своему положению я имел возможность после рабочего дня в министерстве бывать в замечательной картинной галерее, в читальном зале Республиканской библиотеки и иногда рисовать с дипломниками Художественно-театрального института. Все это располагалось рядом с министерством в центре Еревана.
Появились интересные знакомства. И кто-то из новых знакомых привел меня к Мартиросу Сергеевичу Сарьяну в двухэтажный, красного кирпича дом с палисадником на тихой улице. Все, что я видел и слышал каждый раз, когда приходил к Сарьяну, восхищало меня.
В день знакомства я ждал появления Сарьяна на веранде с плетеными стульями и креслами. Вышел Сарьян, приветливый, расположенный к знакомству, — большая голова, курчавая проволока волос. Спросил о службе — сажают ли в карцер, кто ждет меня дома. Узнав, что я женат, сказал:
— Вы, конечно, женились по любви и в восемнадцать лет. А она скучает, но на свидания не приезжает. И вам отпуск не дают. Наверное, трудно вам в армии? Вы же художник.
Я слушал молча.
А Сарьян продолжал:
— Я вот в Верховном Совете сижу рядом с генералом. Он все пытается со мной разговаривать. А говорить мне с ним не о чем. Зато теперь поговорю с ним о вас. Попрошу — и вас освободят.
— Что вы! Спасибо! Не надо!
— Но почему? Сейчас же в армии такие строгости… Вот вы на танцы ходите?
— Нет.
— Почему? Не пускают?
— Да я даже не слышал, чтобы кто-нибудь…
— Ну как же… Вот у меня был товарищ в Ростове, Митя Греков — это он о Митрофане Грекове, художнике, первом советском баталисте, — тоже военный, но всегда ходил на танцы. За девушками ухаживал…
В другой раз я принес наброски. Сарьян листал блокноты и помимо профессионального разбора опять расспрашивал об армии. Потом заметил:
— Я, слава богу, в армии не служил. Теперь уже поздно — восемьдесят лет. И вообще я за мир и дружбу.
Сарьян говорил много, шутил живо и очень тонко. Так, что я не всегда различал грань между смешным и серьезным.
А в глубине комнат чувствовалась жизнь дома — сложная, людная, беспокойная; доносились голоса, детский плач, быстрые шаги.
Сарьян говорил:
— Не обращайте внимания.
И разговор продолжался.
Однажды на веранде появилась огромная овчарка. Приблизилась ко мне, наши головы оказались на одном уровне. Собака принялась лизать мое лицо.
Сарьян безуспешно выпроваживал ее, а потом сказал:
— Не бойтесь! Он хороший человек, воспитанный.
При каждой встрече Сарьян пытался меня чем-нибудь одарить. Как-то протянул необычный флакон и сказал, что это льняное масло для живописи — подарок мне. Объяснил, какое это прекрасное масло, из Греции, дореволюционное, настоящее, выдержанное, такого теперь нет.
От масла я отказался. Я и не мог взять его в казарму — какая там живопись… Да и выпьет кто-нибудь ненароком.
Вообще от всего, что предлагал Сарьян, я отказывался, даже когда он захотел подарить свой этюд.
Сарьян поставил этюд на мольберт, отошел, какое-то время смотрел. Думал, наверное, что этюд мне не понравился.
Начал уговаривать:
— А что, неплохой этюд… Совсем неплохой! Берите!
Как-то мы сидели с Сарьяном на веранде, разговаривали. День был теплый, мягкий. Я расслабился — расстегнул гимнастерку, снял и отложил ремень. Панама, положенная по форме, тоже оказалась не на месте. И вот, расположившись совсем уже по-граждански, вижу: у ворот останавливается кортеж черных машин. Из одной выходят полковники и бросаются к другой машине открывать дверцы. Появляется человек в маршальском мундире.
Все эти чины направились к Сарьяну. Он встал, пошел к ним навстречу.
Я лихорадочно соображал — хватать ремень и панаму, застегивать гимнастерку на все пуговицы? Но, черт возьми, я же здесь гость, почему надо стоять во фрунт? А с другой стороны, в таком виде предстать перед полковниками и генералом из генералов…
Пока соображал, военные приблизились, и я смог разглядеть главного. Лысый плотный человек — Баграмян?
Сарьян и гость долго обнимались, поцеловались.
За спиной маршала — вся свита, за спиной Сарьяна — только я.
После того как вся свита прошла с рукопожатиями через Сарьяна, он взял маршала под локоть и подвел ко мне:
— Дорогой, познакомься с Николаем. Он тоже генерал.
Маршал церемонно пожал мне руку. За маршалом ко мне вынужденно с рукопожатием подошли все сопровождавшие его.
Из армии я вернулся рядовым и ничуть не горюю по этому поводу. Зато всякий раз, растирая краски, я чувствую себя генералом.
КОНЕЦ АРМИИ
Люся вернулась в Москву из Хмельника, когда дочке Лене[1] исполнилось полгода. Ее родители проявили великодушие, и Люсю пустили в дом. Впрочем, Люся там почти не бывала, потому что устроилась работать в круглосуточные ясли, там она с Леной практически и жила.
После двухлетних хлопот и соответствующего бумагооборота меня списали из армии. Потом, «на гражданке», меня долго преследовал сон, будто я обязан дослужить еще год.
Когда все документы прибыли в министерство, меня вызвали и сказали:
— Молодец, Эстис-джан, служил хорошо. Мы все про тебя знаем. У тебя в Москве ни дома, ни угла, только жена и дочь. Знаем, что ты не любишь форму, не любишь военных, предлагаем остаться в Ереване, получишь квартиру, перевезешь семью. Ты не будешь ни в какой форме, будешь гражданским человеком, будешь работать, как работал, только за хорошую зарплату.
Я отказался и начал собираться в дорогу. В чемодане — книги, которые покупал в Ереване (собрание сочинений Лермонтова, доставшееся по подписке, до сих пор в моей московской мастерской), и рисунки, сделанные за два года.
Мне выдали новое обмундирование, панаму, шинель. Тепло, июль, но шинель мне полагалась, и я взял ее с собой.
В 1966 году проходила моя первая выставка в Горкоме графиков на Малой Грузинской, и я послал пригласительный билет в Ереван, в министерство. На адрес выставки пришла в ответ огромная телеграмма, которая начиналась так: «Поздравляем достигнутой успехой». Мне было приятно, но я понял, что в Министерстве на моем месте нет человека, который редактирует переписку с Москвой.
ОПЯТЬ ДОМА
Утром 10 июля 1960 года поезд прибыл на Курский вокзал. Я сразу отправился на Первую Владимирскую к родителям жены. Я не знал, в Москве ли Люся с дочкой, потому что летом ясли, где она работала, выезжали на дачу.
Поднялся на второй этаж — Люси нет. Посидел там недолго, отношения наши не очень изменились. Родители тоже не знали, в городе ли Люся, вроде должна быть, если в городе — все равно на работе круглосуточно.
Сел во дворе и просидел весь свой первый день в Москве, но Люсю все-таки дождался. Плакала она долго, рыдала.
Мы поехали с Люсей на ясельную дачу. Я увидел дочку Лену — ей было полтора года, стриженная под машинку девочка, рубашка в горошек и брючки…
Потом я, как был, в форме, отправился к Леше Федорову. Он в то время уже женился на студентке из нашей группы, жили они на улице Правды. Леша очень обрадовался, он писал мне в армию, заботился, чтобы я не отстал от московской художественной жизни.
В 1958 году прошла большая выставка в Манеже «Искусство социалистических стран». Это было открытие, взрыв бомбы. Оказалось, что в ГДР, Польше, Чехословакии, Венгрии художники работают гораздо свободнее, чем у нас. Леша сделал фотографии с этой выставки — черно-белые репродукции — и прислал мне.
После объятий, ахов, охов принимаемся смотреть работы. У Леши в комнате ниша, где стоят холсты. Это меня взволновало — вон у него сколько! Я тоже привез какие-то работы. Помимо зарисовок, набросков, мне удалось в мастерской Художественно-театрального института в Ереване сделать небольшие графические листы: девушка с кувшином у родника, пейзаж, деревья типа тополей и сакли уступами. Но это не то, что можно было показывать.
Я смотрел на Лешины холсты — они были удручающе одинаковы. И не от того одинаковы, что Леша не мог писать интереснее, а от того, что на каждом холсте натюрморт: висящие рыбы и стоящие вытянутые бутылки в зеленоватом колорите.
Это завоевание времени — тогда появились высокие бутылки, зеленые, импортное сухое вино. Изящная форма этих бутылок, как выяснилось позже, увлекла авангардных художников. Все писали бутылки и почему-то висящих рыб.
Я понял, что Лешины холсты — прямое следствие соцстрановской выставки. Не натюрморт с самоваром и бубликами, а зеленые бутылки и рыбы, написанные в манере Сезанна.
Я смотрел-смотрел, а потом неосторожно сказал:
— Не то это, Леша.
— Как «не то»? Это сейчас самое модное.
— Может, и модное, но не то. Ты в училище лучше писал.
Я исцарапал Лешино самолюбие.
— Ну, Коль, чего ты хочешь, естественно, ты два года провел в казарме. Что ты можешь знать про это?
Как я сказал, так он и ответил.
Леша пообещал собрать в честь моего приезда друзей — Диму Краснопевцева, Женю Бачурина, Игоря Блиоха. Тогда эти имена были на слуху: авангардные художники.
Вскоре я попал в салон, но не классический, архаичный, а такой ужасно смелый, суперавангардный, демократичный. Стиль общения — артистическая понтоватость. Пили сухое вино (в бутылках, как на Лешиных холстах), закусывали сладким маринованным чесноком — вкусно и дешево. В качестве изящной шутки банку с рассолом могли вылить кому-нибудь за пазуху или бросить горячую картошку за шиворот.
ПАЛЬМЫ КАК В «АСТОРИИ»
В советское время существовало устойчивое мнение, что иллюстраторы детской литературы — самые приличные и интеллигентные люди среди художников. Работа с детской книгой давала возможность игры, выдумки и вместе с тем создавала нишу, где можно было спрятаться от официоза и оставаться самим собой.
Все это я узнал, когда подружился с замечательными людьми, талантливыми иллюстраторами — Евгением Мониным, Николаем Устиновым, Вениамином Лосиным, Владимиром Перцовым, Виктором Чижиковым. В течение десятилетий ни один номер детских журналов «Мурзилка» и «Веселые картинки» не выходил без его легких и затейливых рисунков. Изящество чижиковской графики гармонично сочеталось с добрым и отзывчивым характером, а может быть, из него и вытекало.
Летом 1960 года именно Виктор Чижиков привел меня к главному художнику газеты «Неделя» (приложение к «Известиям»). Газета эта была очень популярна, обильно и интересно иллюстрировалась.
Просмотрев папку с моими работами, главный художник (кажется, Дегтярев) дал мне новеллу зарубежного автора и сказал:
— Старичок, чтобы завтра к двум часам рисунок был у меня на столе!
А пространство для рисунка — целая колонка газетной полосы, узкая длинная плашка. Место действия — Африка, антураж — пальмы, обезьяны.
Сел я у памятника Пушкину, читаю… И обуял меня ужас. Какие пальмы растут именно в этой стране? В этом регионе? А какие там обезьяны? Только бы не нарисовать лажу, не подвести Витю Чижикова…
Мчусь в библиотеку, набираю кучу книг, журналов, погружаюсь в материал, волнуюсь, рисую досконально. Ведь это увидят десятки тысяч читателей, особенно внимательные и зоркие смогут углядеть, что пальмы не те, что хвост у обезьяны закручивается не в ту сторону.
Работаю, не сплю, в «Неделю» являюсь в срок, подаю рисунок, главный художник глянул вполглаза и говорит:
— Старичок, такие пальмы бывают только в ресторане «Астория». До свидания.
Стыд и позор! С тех пор я ни разу не был в величественном здании на Пушкинской площади (как, впрочем, ни до, ни после не был я в ресторане «Астория»).
Иллюстрация должна хорошо смотреться на полосе — журнальной, книжной, газетной. Надо, чтобы в ней читался стиль, чтобы она была лихо сделана, легко, артистично, а у меня весь пыл и все старание ушли на достоверность. Понятно, что есть достоверность и достоверность. До сих пор не возьму в толк, как, к примеру, Николай Устинов, сугубо московский человек, иллюстрируя Тургенева и Пришвина, не только создает подлинную картину места и времени со всеми деталями материальной культуры, но и остается при этом органичным и тонким художником.
Это к вопросу о реализме, об условном и иллюзорном рисовании. Чем более ты натуралистичен (не путать с достоверностью) в изображении жизни, тем от нее дальше. Это закон. Нельзя повторить божье творение, нельзя изобразить предметный мир, не сделав его условным. Это изначально условно, поскольку в твоем распоряжении лишь плоский лист. Но ты можешь сделать свое — в этом задача художника.
В собственных работах я свободный, и в них свободное проявление движения руки, свободное проявление подсознания и еще очень многого, чего мы не знаем. И оно, это многое, проникает в работы только потому, что я свободен настолько, будто меня и нет. А тогда над листом сидел робкий, запуганный, парализованный ученик, в котором преобладали страх и старание. Старание, годное только для серой исполнительской работы.
В дальнейшем я все же много и добросовестно занимался иллюстрированием, однако настоящим иллюстратором не стал. Иллюстратором надо родиться, а для меня это на какое-то время превратилось в работу, в один из способов зарабатывания денег.
После первого неудачного опыта старшие меня учили: читай текст, который иллюстрируешь, по диагонали, не вчитывайся, иначе впадешь в зависимость, оставляй место для себя.
В течение многих лет у меня была счастливая возможность близко наблюдать, как работает удивительная художница Лидия Шульгина[2]. Казалось, на чистом листе она видит уже все нарисованным и легким прикосновением пера или кисти только «обводит», воплощает уже существующую картинку, выпускает ее в жизнь, дарит нам своих героев от Алисы, Винни-Пуха и Ежика в тумане до героев собственных текстов…
Но вернемся в начало 1960-х. Тогда по чьей-то рекомендации попал я еще в какое-то книжное издательство. Там меня постигла другая неудача.
Худредактор внимательно рассматривал папку с моей черно-белой графикой, сделанной в казарме урывками и на ходу. Возвращая папку, сказал:
— Молодой человек, но это же Мазерель.
Я не знал, как реагировать, поэтому на всякий случай поблагодарил и ушел. По дороге ломал голову: что такое «мазерель»? Техника? Но мы не изучали такую… Или я забыл? Материал? Но разве худред не видит, что это тушь, а не «мазерель»? А если это оценочная категория? Хорошо это или плохо?
Позвонил другу:
— Леша, ты не знаешь, что такое «мазерель»?
— Не что, а кто. Ты не знаешь Мазереля? — возмутился Леша и объяснил: — Это известный современный бельгийский график, левый экспрессионист.
Я удивился и обрадовался. Знать я его не мог: до нашей воинской части он еще не дошел, да и в Москве, как выяснилось, только появились его альбомы. Сам того не ведая, я «попал в Мазереля».
(продолжение следует)
Примечания
[1] Елена Эстис (р. 1958) — окончила Московское художественное училище прикладного искусства им. М.И. Калинина; реставратор и экспозиционер. Преподавала в школе изобразительное искусство и историю мировой художественной культуры. Работала в музее им. А.А. Бахрушина, в музее-заповеднике Коломенское, с 2011 года — руководитель сектора временных выставок в Московском планетарии.
[2] Лидия Шульгина (1957–2000) — окончила Московский полиграфический институт; с 1980-го в России, Польше, Чехословакии, Финляндии и Японии издано более 30 книг с иллюстрациями художницы. Среди них сочинения Кэрролла, Милна, Заходера, Козлова. В творческом наследии Лидии Шульгиной сотни графических листов, живопись на холсте, дереве и стекле, а также скульптура, выполненная в уникальной авторской технике. Произведения хранятся во многих музеях и коллекциях мира, в том числе в Третьяковской галерее, Государственном центре современного искусства (ГЦСИ), Государственном Литературной музее (Москва), Русском музее (Санкт-Петербург).
Оригинал: https://s.berkovich-zametki.com/y2021/nomer2/estis/