(продолжение. Начало в №11/2017 и сл.)
Время дистанций
Всё-таки будничные дни куда милее мне, чем праздничные, с их (праздничных) напряжёнными внутренними обязательствами. Будни оставляют человека (по крайней мере, человека, определённым образом устроенного) внутренне свободным, они позволяют дышать. Будни — время дистанций. В них плаваешь, как в аквариуме с прозрачной водой, насыщенной кислородом.
Вплыли в август: лето начинает насыщаться чистым, острым кислородом убывания.
Когда переваливаем за мой день рождения, год начинает кончаться (чувствую себя пограничным существом, стражем врат). Он у меня — водораздел: чётко делит год на две почти равные части. После него линия года начинает идти всё резче вниз — к корням, к основаниям. Уходить из иллюзорного света — в верную темноту, из внешнего — во внутреннее, из слова — в молчание.
К утешениям безутешного
Совершенно же очевидно, что безделье, занятие фигнёй, проматывание времени впустую — полноценная, суверенная и совершенно незаменимая наработка смысла[*]. Просто в других формах — поскольку эти формы неявны, смысл и не подозревает, что мы на него охотимся, — и тут-то мы и берём его голыми руками.
Человек вообще смысловое существо, — за что ни хватись, всё смысл получится. Мы его в дверь, он в окно.
(Не говоря уже о том, что без возможности всласть, разнузданно и не считаясь ни с какой рациональностью проматывать и транжирить время, без охапок лишнего, ненужного, пустого и суетного человек просто не будет самим собой. Нелишнему, важному и существенному просто не на чем будет держаться, не из чего будет подпитываться (в суете, пустяках и отвлечениях набирается, насасывается для него материал): оно повиснет в пустоте и провалится.)
Примечание [*]: Если попытаться очень коротко ответить на вопрос, что такое смысл (по крайней мере, в этом контексте), то это, пожалуй, персональная (осознаваемая — хоть ощущаемая) система (и иерархия) связей между (данными в любом опыте, хоть в опыте воображения) элементами бытия. Что бы мы ни делали (хоть вовсе ничего) — эта сетка связей ткётся и разрастается всегда.
Вообще же, к старости возвращаешься в детские, изначальные отношения со смыслом. Уже не задаёшься мучительным отроческим — на самом деле, глубоко инструментальным — вопросом «зачем» / «в чём смысл» (а инструментален он потому, что подростку надо же установить свои собственные связи с миром, и вопрос о смысле — это, по существу, вопрос о связях, о порядке связей). Смысл разлит во всём, как в детстве, и это молчаливо-очевидным образом связано с тем, что мир тебя неизмеримо превосходит, — теперь это уже ясно, и теперь ты, в отличие от отрочества, этому уже не противишься. Ты в него скоро вернёшься, станешь его — не сознающей себя — частью. Смысл — это связь.
К прояснению несбывшегося
Думаю о том, что, помимо и прежде отсутствия художественного дара (хотя куда уж, казалось бы, без него), ещё прежде дисциплины и самовоспитания (вещи тоже ох как не последние) мне помешало сделаться писателем, как прожектировалось в начале жизни, — чересчур большое количество своего, персональных витиеватых особенностей восприятия и чувствования (а вследствие того — и манеры изъясняться), слишком большая внутренняя масса этого всего, вязкость его и липкость, — в него влипаешь — и ни шагом дальше. Не было (нет; недостаёт) открытости другому, чужому, общезначимому и общечеловеческому, ясности, проветренности и прямизны пространств, по которым оно внутри меня — и сквозь меня — могло бы двигаться. Для задач публичного говорения, создания хоть сколько-то общечитаемых текстов надо быть окном (большим — от пола до потолка) и дверью, а не переплетением внутренних тупиков. Чтобы свет проходил. И воздух. Надо быть чем-то прозрачным, проницаемым и соединяющим.
В юности я была свято, до отсутствия на сей предмет рефлексии, уверена, что-де задача писательства — «выразить себя». Ни черта собачьего. Задача его — прояснение мира, проявление и наращивание (разращивание) его смысловых ходов. Собственно, точно та же самая задача, что и у философии.
(А себя бы как раз поменьше. Но очищение своего от себя — тоже несамоочевидное умение, которым необходимо овладевать.)
Чтобы стать философом, как тоже прожектировалось, мне не хватило много чего: метафизического воображения, интеллектуальной дисциплины, систематически организованного кругозора и смелости его прорыва — и чуткости нащупывания уязвимых точек в тех его границах, которые надо прорвать — и пойти дальше.
Да ничего, в общем-то, не хватило, чтобы высунуться за пределы простого, тавтологически-самодостаточного существования. Этим и занимаемся — утешая себя мыслью, что, как говаривал один из моих незабвенных собеседников, «и такие люди нужны».
Голосами пустяков
И вдруг подумала, осмысливая своё существование на земле: да разве человек, которому досталось столько значительного (пусть субъективно-значительного и тем самым, в общем-то, исчезающе-малого, — но голосом субъективного и малого говорит с нами само Объективное), — а мне его досталось очень много, — может быть несчастлив? Да ни за что. Уже хотя бы потому, что он услышал и опознал тот самый голос, который говорит с нами голосами всех пустяков. Просто, чтобы нам внятно было.
В этом пустяковом, вполне окраинном существовании, не сотворившем ничего значительного и общезначимого, было и остаётся разлито много-много золотого смысла. Не мне, конечно, принадлежащего, мне доставшегося щедрым даром. Но у меня руки, и нос, и уши, и всё подряд в нём перемазано. Значительное и общезначимое было и остаётся — не во мне, но вокруг. У меня есть доля в нём.
Я совсем не думаю, что счастье, чем бы оно ни было, — главное в жизни (и тем паче её цель; цель её, подозреваю, нам неведома). Но оно — из тех голосов, — и самых внятных, самых звучных, — которыми с нами говорят.
Existentia pura
Больше всего люблю состояния (и больше всего мне их не хватает! — и это при том, что моего существования гиперпубличным никак не назовёшь), когда можно не играть никаких ролей — быть человеком вообще, быть почти или вовсе никем, раствориться во всечеловечности. Есть такие глубины (в основном — глубины уединения и молчания, да чего же ещё), где предельно, единственно, казалось бы, индивидуальное смыкается с всечеловеческим и переходит в него.
Не чувствую себя ни сильной, ни удачливой ни в одной из человеческих, социумом данных ролей (чем они ещё-то могут быть даны. Даже если сама изобретёшь — это всё равно социум, ему адресовано). Мнится, будто я начинаю что-то из себя представлять — и то, пожалуй, исключительно в собственных глазах — только в зазорах и просветах между ролями, — где находится то, что уж и не знаю, какими словами и назвать. Чистое существование. Existentia pura.
Но можно ли быть сильной, тем паче — удачливой в чистой экзистенции?
Впрочем, и задача такая не ставится.
Что позолочено — сотрётся: к преодолению биографии
Вообще, стареющий устаёт быть собой. Личностные черты, в начале жизни мнившиеся самыми что ни на есть существенными и структурными, стираются, осыпаются, как пыльца с бабочкиных крыльев. Они уже не нужны, их ничто не держит. (В детстве говорили: не хватай бабочку за крылья, сотрёшь пыльцу, она не сможет летать и умрёт.) И бабочка гибнет.
В бессоньи
В бессоннице — в бессонности, в бессоньи — есть, должно быть, что-то от запойного пьянства: затягивает. (Опытом запойного пьянства, каюсь, не владею — реконструирую.) Отсутствием сна, как алкоголем, обостряешь и глушишь себя одновременно, растягиваешь собственные возможности (в данном случае — бодрствования) до невообразимых тебе самой пределов, испытываешь эти пределы на прочность, на само их существование: а есть ли они вообще?
А под утро — часам этак к шести — открывается даже не второе дыхание, нет — первое (единственное!), настоящее, крупное, свободное, сильное, — то, место чего в другие, более ранние, «проходные», общего пользования часы суток занимает задыхание, одышка, сопение в щелочку. — Именно под утро («когда все нормальные люди встают»), начинается — чтобы вскоре быть грубо, с сопротивлениями запиханной обратно в сон — настоящая, полная, глубокая жизнь.
Сидишь, смакуешь бессонницу вопреки даже отчаянному физическому желанию рухнуть и заснуть: потребность в бессоннице, в бессонности ещё отчаяннее. Хочется наглотаться её, надышаться ей, впрок, чем больше, тем лучше: отсутствие бессонности в психосоматическом организме немногим милосерднее, чем нехватка сна. Хочется её ворованного воздуха, — он и слаще и живительнее (гораздо!), чем по справедливости отмеренный дневной, «пайковый» (куда я без вас, Осип Эмильевич), который ещё и отрабатываешь. Ночь, область свободы и беззакония, немыслимая в поездках по иным городам и странам: там надо рано вставать, ходить-смотреть чужую жизнь, — тоже, по существу, отрабатывать дневное время, там невозможно сидеть под лампой и с компьютером до утра. Дома это можно, и это — одна из главных вещей, делающих дом домом, областью «своего», а не «чужого». Бесстыдно занимаешь время у дня, чтобы не отдать ему — точно знаешь — уже никогда (отдашь — другой монетой, другим адресатам, у которых и не брала ничего). Бессонница по ночам, как то самое пиво по утрам, не только вредна, но и полезна. Без неё не будешь сама собой, будешь лишь облегчённой, редуцированной версией самой себя, не нарастишь должных объёмов внутреннего, без которого, в общем, человек (по крайней мере, если он — я) сам себе не слишком нужен.
…не говоря уж о том, что никогда застарелые, мнившиеся уже непробиваемыми внутренние задачи не решаются так хорошо, ясно и сами собой, как в седьмом часу утра, — если, разумеется, предварительно не ложиться (тогда происходящее внутри приобретает родственность сну и начинает происходить — почти или, может быть, даже совсем — по его принципам. Граница между явью и сном становится исчезающе-прозрачной). Всё-таки, как по-прежнему ни удивительно, для сдвигов в смысловой работе (почти) необходимо — по крайней мере, оказывается неожиданно эффективным — своего рода (мягко-)трансовое состояние, в которое таким образом и к этому часу приходишь.
…но уже и вечером жизнь делается куда пригоднее для смысловой обработки, чем в иные, светлые часы суток. К вечеру день созревает, делается плотнее, гуще и слаще, точнее и серьёзнее, мудрее и великодушнее. Самая плоть его, такого тощего и скудного с утра, становится смыслоносной, наполняется соками — только успевай впиваться зубами. Смыслы стекаются в вечереющий день сами собой. Утром день пуст, как вымя без молока. Надо дать ему возможность нагулять смыслы, утучниться ими — и потом уж доить, доить, доить…
У сов и жаворонков (а также у благословенной породы голубей, способных легко взлетать в любое время суток) не просто разные биоритмы, — у них разная эстетика, разное чувство мира, восприимчивость к разным его аспектам. Радости утра могу воспринимать только умозрительно, с чужих слов, могу даже вполне этим словам верить, а то, пожалуй, и позавидовать, — но собственной эстетики мне на это точно не хватает. Зато когда загустевает день (а ещё — когда его остаётся совсем немного, когда он собирается уже уходить, — и тем более ценным он чувствуется), становится тягучим, как сгущёнка (сгущёнка из времени так же прекрасна, как из молока, и точно тот же разнузданный разврат — поедать её ложками, ложками!) — тогда не просто начинаешь его скорее использовать, пока совсем не ушёл (хотя и это тоже). Тогда только начинается настоящий контакт с миром, настоящее и принимающее восприятие, осязание его структуры и фактуры.
Удивительно ли, что без этого никакой настоящей работы — которая и есть не что иное, как разновидность плотного контакта с миром — тоже не получается?
Аэропорты: территория страха
Вот что дерёт тоской и саднит жутью в аэропортах: их сияющая универсальная безликость, хирургическая отчуждённость. Будто тебе в стерильной чистоте делают операцию — экзистенциальную, знамо дело: отсекают тебя от всей твоей (греющей, защищающей) здешней жизни — и в качестве обрезка, обрубка запускают в небо навстречу неизвестному. Тут нужны чистые и острые инструменты, верный глаз, точное движение руки. Чтоб уж наверняка.
Конечно, ритуальность аэропортов велика (и с преодолением естественного страха перед надчеловеческим — а полёты в небесах именно таковы — без всякого сомнения связана). Но, по моему чувству, все эти ритуалы скорее вводят человека (хм, особенно если он — я) в чувство страха, в его пространство. Пока ты дома, страх умозрителен, а когда вступаешь на территорию аэропорта и начинаешь делать там обязательные вещи в заданном порядке, — страх делается конкретной, чувственной реальностью. Поднимаешься по его ступеням.
Собственно, как только входишь — сразу понимается, что всё, путь назад отрезан. Дальше ты проходишь всё новые и новые степени посвящения в полёт, в (страшное) таинство полёта (регистрация… таможенный досмотр… сдача багажа…). С тебя снимают всё новые и новые оболочки защищённости — пока наконец ты не отправляешься в самолёт голой дрожащей сущностью. Очень похоже, по моему паникёрскому разумению, на то, что делают с человеком в больнице перед операцией — когда ты шаг за шагом всё ближе к ситуации, в которой ничего уже не сможешь сделать, над тобой начнут властвовать другие силы.
Это безусловно сильный экзистенциальный опыт. По крайней мере, до сих пор мне его рутинизировать не удалось, и не знаю, возможно ли (хотя да, мы работаем над этим. Вот пишу и думаю: а надо ли вообще рутинизировать? — сохранять чувство опасности живым и острым будет, кажется, как-то ближе к правде. Рутинизация всегда — некоторое ослепление.). Но, как мне по сию минуту кажется, это — путь не столько преодоления страха, сколько смирения.
К сезонным смыслам
Не люблю я этого лета совсем, а всё равно жаль его, уходящего, — просто уже потому, что жаль всего уходящего, по определению, и что бы ни уходило — всё напоминает нам о невозвратимости утрат и однократности бытия.
Об утопии полноты
Упорно думается: ничто из ушедшего, из отнятого одной только силой времени никогда не проживается вполне — с желаемой, с чаемой степенью полноты. Уходит недопрожитым.
Мнится: что с наибольшей полнотой проживётся — то с нами полнее всего, надёжнее всего и останется. То есть — не вполне пройдёт.
Читать, писать
Почти нежданное, несмотря на всю свою самоочевидность, наблюдение: при том, что читать, понятно, лучше ясной, неусталой головой — для полноты и точности восприятия чужого текста, — писать — порождать текст собственный — не только можно, но иной раз даже и нужно — и головой затуманенной, усталой, с восприятием притуплённым и расплывчатым: для процесса текстопорождения даже лучше, когда он не вполне контролируется, когда он происходит на грани сновИдения, в несколько трансовом состоянии — тогда есть шанс уловить не до конца внятные самой себе связи, вытащить на свет неявные смысловые сцепки.
…и даже так: устала — напиши что-нибудь. Кстати, это среди прочего ещё и будит. Приводит в чувство.
Обожжённое ветром
Живу и думаю: настолько разбрасываюсь всё время, что постоянно чувствую сверхценность собирающих, сберегающих жестов (понятно же, что человек чувствует ценным как раз то, чего ему недостаёт) — при этом, разумеется, не переставая мучиться от собственной недостаточности и тосковать по непоправимо недоступному обилию мира.
Если «взрослый» — это тот, кто достиг (умеет достигать) равновесия и согласия с самом собой (не говорю — с миром, даже с ближайшим: мир слишком велик, слишком неизвестен — даже ближайший, с ним не договоришься, его не уконтролируешь), кто умеет оптимально, без растрат, распоряжаться собственными ресурсами в собственных целях, да точно определять эти цели, да концентрироваться на них, да — не то чтобы не отклоняться в сторону (это всё-таки совсем утопия), но отклоняться так, чтобы этот процесс по своему общему объёму и количеству забираемых сил не преобладал над движением к тому, что назначено «целью» и не забивал бы его; кто не культивирует страдания, сливая невосполнимые силы и ресурсы ещё и в него; кто знает собственные возможности, кто умеет себя понимать и прощать и притом жёстко (да эффективно — с результатами) с себя спрашивать, — вот если «взрослый» — всё это (воплощение, словом, равновесия и меры), тогда мне до взрослости как до луны. Никакой я в свои седоглавые пятьдесят шесть лет не взрослый, а нормальный старый подросток, которого, как пламя ветром, бросает во все стороны, то раздувая, то задувая. «Обожжённое ветром пламя», как было сказано много жизней назад в одном моём отроческом справедливо забытом стишочке. Вот в точности оно. И по сию минуту.
Ну и ладно. В конце концов, что в этом страшного?
Но вообще, как же это освобождает: понимание того, что в мире ты не имеешь никакого значения. Понятно, что это совсем не устраняет той самой ответственности, в которой рутинно принято усматривать канонический признак «взрослости». Не устраняет, но даёт понять, что у ответственности есть границы (не очень себе представляю, как возможно практиковать ответственность за целый мир, что с нею делать, помимо, предположим, интенсивного внутреннего переживания), за которые та не простирается, не может простираться. И что эти границы не так уж широки: ты имеешь перед глазами обозримую, внятную область приложения собственных усилий. («Взрослость» — это ясность, да. И чувство предела. Степень иллюзорности этого в данном случае не имеет никакого значения.)
И тут становится кристально ясно, что можно предложить в качестве искомого определения неопределимой-аксиоматичной, ускользающей-де от прямого взгляда «ответственности». Она — та самая, что делает «взрослыми» и выращивает нам соответствующие, зрелые внутренние структуры — это область усилий, которые мы готовы прикладывать именно по внутреннему согласию — а не по внешней вынужденности, когда «ответ» приходится держать перед тем, кто вынуждает. При внутренней «ответственности» адресат ответа — некоторая высшая (более высокая, нежели высший принудитель) инстанция — которой, как на её вызов, мы и отвечаем всеми этими усилиями, пишем ими послание к ней о себе. («Ответственность» = существование миру в ответ, прочтение его как послание себе — и писание себя как ответа.) В случае верующего это, понятно, Бог, в случае неверующего / агностика — инстанция куда менее, по моему разумению, внятная, типа внутреннего «я», идеального «я», неперсонифицированной системы ценностей (писать себя как послание системе!? — хоть бы и ценностей… нууу…), невесть откуда идущего, но тем не менее почему-то убедительного «голоса совести», Бытия в целом, наконец (это как раз тот адресат, к которому, со своей латентной религиозностью, предпочитаю адресоваться я). В общем, человек сам себе выбирает инстанцию — будет ли это, допустим, суетный и ситуативный социум или, что, по идее, выше, — надсуетный и надситуативный Бог (на место Которого человек с высокой вероятностью благополучно помещает собственное представление о Нём), — делегирует ей часть собственных полномочий в бытии и прикладывает усилия так, чтобы те, предположительно, вписывались в требования этой инстанции, — которые (требования) он ставит выше собственных желаний и / или, что и того сильнее, приравнивает собственные желания к ним. Как-то так.
Не сравниться
Позднеющий август так хорош, так полон смыслами и всей густотой предсмыслий (к осени они сгущаются особенно), что просто стыдно не быть в нём счастливой — ему в ответ. Стыдно быть его недостойной — а достойной всё равно никогда не будешь, разве можно сравниться с августом в интенсивности и гармонии, в мудрости и ясности, в силе и точности.
Обмакни себя в него, как в чернила, целиком — и пиши.
Вглубь
Уже хочется в осенний холод, в его жёсткий, изолирующий от мира футляр. Лето, время соединения с миром и растворения границ, сменяется (наконец; успокоительным, собирающим) временем дистанцирования от мира, движения не вширь, а вглубь. Внутренним временем. Временем расставания с внешним, сведением его, этого внешнего, к некоторому конспективному, схематичному минимуму. Временем молчания, сосредоточения — супротив летнего разбрасывания — на главном. От листьев, цветов и плодов жизни — к её ветвям, стволу, корням. Сентябрь — ветви, октябрь — ствол, ноябрь — корни. Дальше — земля.
Кстати, кажется, будто, в отличие от летучего лета, осенний холод делает более густым и медленным само течение времени.
(Продолжение следует)
Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2021/nomer8/balla/