I
– Долго ты ещё? Сколько можно? – в минуты раздражения Леля всегда нарочито артикулирует. Когда-то в нереально отдалившемся и как-то выцветшем в памяти доэмиграционном прошлом была она Еленой Георгиевной, но Aмерика сокращает и упрощает. Имя – наше всё, как сказал бы классик: оказавшись к середине жизни без отчества, Леля как-то резко потеряла неприступность светской дамы, а теперь так и вовсе стала находить некий шарм в сочетании детского имени и старушечьей маски, сложенной из сотни морщин и морщинок.
– Сколько можно? Павел, ты слышишь меня?
Блестящий оратор, известный правозащитник, неутомимый бабник, полиглот, остроумец, человек, сколотивший и промотавший как минимум два состояния, владелец диплома самого престижного учебного заведения страны прежнего и должности профессора одного из старейших университетов в стране нынешнего проживания сидит у стола на веранде и с напряженным вниманием гоняет по тарелке быстро застывающий ком картофельного пюре. На больном модного цвета розовая рубашка. Грудь рубашки и колени выглаженных брюк хаки покрывает клеенчатый передник, завязанный вокруг шеи по образцу младенческого слюнявчика.
У соседей по дачному кооперативу гости. Конечно же, позвали их обоих, а не одну только Лелю, но не хотелось бы тащиться туда с Павлом: колёсики тяжёлого инвалидного кресла то и дело соскальзывают с узенькой горбатой асфальтовой дорожки в размытую обильными дождями этого лета почву. Леля уже с середины дня начала готовить Павла к тому, что в гостях ему будет неинтересно: сам знаешь, кого туда пригласили и чего от них ожидать… Да и не услышит он пустую их болтовню, новый слуховой аппарат оказался очень неудачным и надевать его – чистое мучение.
Хитрость сработала: Павел промычал нечто утвердительное, вроде бы соглашаясь остаться, но вот – растягивает (скорее всего, нарочно) ужин. Если б он поторопился и достаточно быстро доел, она уложила бы его на веранде и включила бы платный русский радиоканал, чье энергичное жужжание обычно убаюкивает его быстрее любого снотворного. И можно было бы ещё застать чужой праздник и проглотить, не жуя, кусок светской жизни а-ля Пояс Борщa (такая чуть снисходительная кличка закрепилось за ближними отрогами Катскилльских гор с прибытием первых русско-еврейских дачников ещё в начале прошлого века).
А ведь как, бывало, боролись за мимолётный интерес со стороны Павла различные дамочки, чьи внучки нынче с наигранным сочувствием и скрытой брезгливостью взирают на эту пару: статная не-совсем-ещё-старуха в неизменных тёмных очках, прячущих от любопытствующих чудные, глубокие, живые глаза, карие, оттенка пьяной вишни, и скособоченный крупный старик-скелет в кресле, прозрачные, тонкие, как закладки, пальцы прикрывают полуслепое лицо. Корабль, который никуда больше не поплывёт.
Леля сидит под катальпой, закинувшей длинную свою тень на щербатый пол веранды (повезло – на их дачном участке растут не плебейские, роняющие листья всё лето и совсем уж непристойно мусорящие осенью клёны, а эти экзотические красавицы в длинных серьгах), и ждёт конца пюрешной экзекуции, пережевывая, как жвачку, мысль о несправедливости судьбы. Вот что досталось ей в награду за долготерпение и верность – долгое, после инсульта и последовавшего за ним инсультика, десятилетие его беспомощности, сопровождающейся той же капризной требовательностью, которой Павел отличался со дня их первой встречи шестьдесят с лишним лет назад.
Сначала он был eё стабильным, перспективным женихом; потом, в Москве уже, оказался рисковым и страстным любовником. Он был мастер случайных касаний (походя поправить воротничок, дотронуться до выпавшего из прически локона); те, кто знал этот сладостный код, читали тайные знаки в его оценивающих взглядах и выверенных движениях. Но Леля с любого расстояния замечала вспышку пристального внимания, направленного не на неё, привычно-умело регулировала ситуации, возникавшие на каждом шагу, отмечала поздние приходы, отвлекала на домашние дела – а когда сложных ситуаций, требующих его неотложного присутствия, не находилась, создавала их на ходу. Ветреный супруг неизменно возвращался к ней, как будто предчувствовал, что именно такая женщина нужна будет ему в поздние его годы. Что именно такая затянувшаяся, унизительная старость ожидает его в конце блестящей жизни.
А она что же? Она стала женщиной, толкающей инвалидное кресло.
*
Леля помнила неприлично много. Страшно сказать, каким годом датировалось первое воспоминание-ощущение себя. Женщины столько не живут, как сказал о ком-то знакомый остряк. Сказал как припечатал. Старость возвращает человека в позу эмбриона. В лучшем случае, складывает вдвое. Но Леля пока держалась. На самоуважении, скорее всего. Читать она училась по неизвестно откуда взявшемуся в послевоенной ростовской коммуналке дореволюционному изданию романа Гюго «Несчастные» (это потом уже, при Советской Власти, они стали Отверженными) – от ятей и твёрдых знаков пришлось отучиваться уже в школе, – и полностью идентифицировалась с персонажами. Ей хотелось именно этой, книжной жизни, и, невзирая на достаточно благополучное, бессобытийное и неголодное детство, виделась она себе бедняжкой, недооценённой умницей Козеттой, за которой приедет когда-нибудь столичный Жан Вальжан.
С этого места поподробнее, как говорил тот же остряк. Утончённый Павел оказался ближе всех к искомому образу – был в нём некий жар, иррациональное стремление к справедливости, налёт жанвальжанства. Летние каникулы, проведённые Павлом в семье сокурсника, с чьей сестрой дружила только что окончившая школу Леля, обернулись скороспелой женитьбой, и уже к зиме Павел со свойственным ему благородством вытащил из Ростова всё её семейство, позволив юной хозяйке превратить их московский дом в вечную гостиницу.
(Это Леля так говорила: «Наш дом». Жили они в хорошей большой квартире, доставшейся Павлу в результате сложного размена, но не в доме же! – а слово нравилось, было каким-то просторным, исконно московским. В Москве она почувствовала себя толстовской героиней, барынькой).
Кстати, дух благородного мстителя-разбойника ощущала в Павле не одна Леля; ему непременно надо было за кого-то вступаться и что-то кому-то доказывать. Жан Вальжан №2 потому и стал законником (а потом разочаровался в социалистическом законодательстве и в конце концов был изгнан из брежневской Страны Советов – к счастью, конечно же, к счастью!), что позволял себе поддаваться благородным порывам и лезть в дела политические. Защищал кого не следовало, советы бесплатные давал на дому, минуя юрконсультацию. А результат? Павел был выдворен за рубеж вежливым полупинком, без особой трагедии, без последствий для оставшихся родственников. Просто вызвали куда надо и, безо всякого запроса с его стороны, «разрешили» срочно воссоединиться с несуществующими родственниками в Израиле. Времени на сборы дали несколько недель, а ведь могли бы и посадить, и в психушку закатать. А уж в Риме он сориентировался; изменение конечного пункта на Америку было делом техники.
Эмигрировав с двумя чемоданами, Павел только обрёл новую значимость, новый голос. Даже новый язык был ему не помеха – он свободно говорил на пяти и вообще любил учиться. Он стал одним из первых юристов, подтвердивших советскoе образование в Штатах, и одним из немногих с блеском сдавших тяжелейший экзамен-bar. И уже вскоре он нашёл, за кого заступаться и с кем спорить здесь, в среде эмигрантов. Леля же, просидев полгода на курсах паралегалов и прихватив между делом курсы делопроизводителей, быстро «взяла» (распространённое в русско-американском новоязе словечко) язык и вскоре вернулась в свою московскую роль верной делоправительницы. Она же эффективный менеджер, секретарша и поверенная в делах.
В американской жизни Павлoво неуёмное желание справедливости только убыстряло обороты карьеры и придавало ему дополнительный вес. Другие законы, другое общество, где говоруна, свистающего всех наверх, проще возвысить, чем заткнуть ему рот более примитивным, брутальным «совковым» способом. Престижные университеты вызывали его на собеседование и немедленно предлагали преподавательские часы, а некоторые и кафедру. Он стал рупором русскоязычной общины, именем нарицательным. В конце концов он выбрал солидный Массачусетс и на время забыл о соотечественниках и их проблемах интеграции в американском обществе. A с выходом на пенсию вернулся в суетливый Нью-Йорк и поварился ещё в котле частной практики и, главное, русскоязычной светской жизни – это обязательное условие для тех, кто хочет, чтобы имя его было на слуху, а практика процветала. Его приглашали всегда и всюду, как пресловутого свадебного генерала. Быть Павлом было почётно. Собственно говоря, даже сейчас ещё почётно, хоть он и дремлет иногда за недоступным ему по медицинским показаниям столом.
*
Всё состоялось, мамочки! – Тем более несправедливо, что ничего не удержать. Здоровья не вернуть, вот что, вздыхает Леля про себя. А у дребезжащей двери уже топчется, возится с неработающей щеколдой Ника. Павел, как ни удивительно, замечает его прибытие даже раньше Лели, пуская вместо приветствия длинную, как резинка китайского шарика «йо-йо», струйку слюны на клеенчатую грудь.
*
Никой звала его по старой памяти одна Леля, да ещё Павел при встрече пытался вытолкнуть изо рта плохо поддающимся языком имя двоюродного брата. Новым знакомым он предпочитал представляться Ником, по-американски. Можно не уточнять, кто именно вытащил сюда, в Штаты, всю эту неблизкую родню. Павел мог всё, он и послужил тягачом-«парoвозом», а потом уж извольте сами. Хотели Америчку, получайте.
Невысокий и щуплый Ника был из тех маленьких собачек, что ходят в щенках до старости, но за двадцать лет в эмиграции разошёлся в ширину, раздобрел, стал этаким округлым господинчиком, похожим на сводный портрет французских классиков. Прошлой зимой выяснилось, что Нике необходимо срочно сбросить вес, иначе впереди маячила четвёртая операция на сосуды. В результате всех этих расширений и сужений он стал похож на похудевшего Бальзака в слоновьих складках провисшей кожи и в одежде на полразмера больше необходимого.
Ника, ненамного моложе двоюродного брата, лучше всех остальных членов клана (а приехало их на Павловом хвосте не менее десятка, если считать младенцев и старцев) вписался в американско-русскую, без претензий на сплавку с местными, современность. Ника звёзд не хватал, но выполнил обязательную общеэмигрантскую жизненную программу, вырастив семью и выработав достаточное для комфортной (без излишеств, но всё же) американской пенсии количество лет в администрации городских коммунальных служб.
Лелины мальчики, да и сама Леля с Павлом предпочитали жить в Манхэттене, дружить с американцами, по-другому строить фразы. До недавнего времени никому из них не приходило в голову поддерживать общение с родственничками, после работы сбрасывавшими с себя, как рабочую униформу, американство и английский, охотно осевшими в бруклинском эмигрантском котле. Вот разве что покупка дачи вернула «к корням». Вполне в духе чеховских персонажей, они, зелёные от усталости к концу рабочей недели, выжимавшей из них лаймовый сок, мчались сюда. Подальше от брайтонских родственников, упорно приглашавших провести выходные у океана («– У нас здесь бесплатный курорт!»).
Но нынче наступили иные дни для великолепного Павликa – жизнь на пенсии съедает сбережения, а жизнь в полупараличе знакомит с новыми ценностями; и та, и другая сажают на строгую диету, – и пригодился невзрачный братец. Вот и сегодня заехал.
*
Очередная серия доморощенной мыльной оперы: «Преданный родственник не оставляет Лелю в несчастье». Освобождённый от мыслей о судьбах канализации, Ника резвится, как жук весной, находится в постоянном движении, планируя то и это, поездки к бесконечно празднующим что-то друзьям и походы на постоянно приезжающих с родины гастролёров, позволяющие убедиться в том, что жалеть не о чем, что без него всё там разложилось и зачахло, что мысль убога, а чувство разменно. Какое уж тут переживание – успеть бы пережевать жвачку художественных впечатлений. Пар уходит не в свисток, а в мысли о свистке.
Какие-то частички его жизненной энергии достаются и Леле с Павлом – вон, не поленился-таки, притащился сегодня на дачу из города, Павлу составить компанию и Лелю отпустить в гости. Леля не рассчитывала на сегодняшний визит, а потому радуется ему совершенно по-детски, расширяя прекрасные глаза, выдавая самую свою лучистую улыбку, обнажающую некогда белоснежные, а теперь хоть и пожелтевшие, но всё же собственные зубы.
*
Леля вообще, надо сказать, «держалась». Этот эвфемизм, принятый нынче среди Лелиных ровесников, стал расхожим способом обозначения того, насколько быстро старость захватывала позиции. Враг нью-йоркских женщин артрит не вывихнул ещё пальцы, варикоз пощадил стройные ноги. И, как упрямый жилец, всё не выезжающий из дома, идущего под снос, жила на лице её эта улыбка.
*
– Как хорошо, что ты добрался. Трафик замучил, да? – Леля изображает участие. Да нет, она правда сочувствует, самой приходится мучительно выползать из ужасных (верный признак наступления тёплого времени года) пробок на выезде из города, но зато здесь, в ближайших к цивилизации, каких-то полтора часа на север, Катскиллах, дороги просто-таки приглашают к превышению скорости. Oна проделывает эту дорогу всего-то два раза за дачный сезон – в горы поздней весной, назад в город ранней осенью. Но никакие пробки не могут затмить очарование слова «дача» для русских душою эмигрантов разных национальностей. Eсть всё-таки в летней жизни за городом нечто сладкое, давно забытое, напоминающее ранний рассказ Чехова, прочитанный ещё в школе.
*
У дачи было немало достоинств. Уже не былой массачусетский домина, но всё же. Веранда и гостиная, две спальни и комнатка для гостей – уж просторнее крохотной, давно не по средствам, манхэттенской их квартирки. Леле больше всего импонировала взаправдошность, не-праздность дома, выстроенного по старинке, из допотопных органических материалов, неряшливо, но крепко. Срубить дерево – это конец жизни, но выстроенный из него дом – это новое начало. Она любила начало сезона, слежавшиеся, с трудом перезимовавшие вещи с неистребимым запахом старого шкафа, перетряхивание и проветривание, нарушение паучьих планов. Дом охотно приспосабливался к их ежесезонному возвращению, набирал тепло, быстро выпускал сырость через незакрывающуюся дверь на веранду. Принимал их, в общем. А ещё у дома было прошлое. Не фальшивое, как между нею и Никой, состоявшее в основном из смутных намёков на несостоявшиеся чувства, а самое настоящее, пусть малосимпатичное и грязноватое, но полное мелких и крупных событий прошлое. Под краской обнаруживались обои, под фальшпотолком – антресоли, из-под проломившейся хлипкой внутренней перегородки выпадали свёрнутые в трубочку детские «секретики». Дети Лели и Павла тоже, бывало, засовывали всякую всячину в потайные углы московской квартиры; эта трогательная похожесть чужестранных детей на её собственных, давно выросших, вызывала приступ ностальгии по чужому прошлому.
Здесь когда-то жили-зимовали бессонные жёны строивших старую автостраду рабочих – не по-дачному, а постоянно, всерьёз. А теперь они, дачники, понарошку коротали лето, оставляя настоящую свою жизнь – зачатия и проклятия, долги и склоки – в городе до осени. Eжесезонный спектакль, с невсамделишными дружбами, тайнами-пустышками, псевдозанятостью, разыгрывался почти уже полвека – время здесь было замедленным, состав дачников не менялся, разве что дети, вырастая, один за другим переставали приезжать сюда – даже на выходные не выбирались. Лучше декорации для пьесы-детектива не сыщешь: у самого задника – катальпы, на авансцене – домишки, ограниченное число действующих лиц и постепенно раскрывающаяся сложная предыстория отношений, связывающая всех со всеми.
*
Да нет, это так, шутка, какой уж тут детектив. Измельчал контингент. Дачный занавес открывается, и вот – сцена первая, дуэт Ники и Лели.
– Ты же просила, я и приехал, – жиденьким баритоном вступает партия Ники. Он галантен с Лелей, таков их вечный менуэт, их сложившийся за десятилетия ритуал.
– Как Павлик?
– Павлик прекрасен, как всегда.
– Не ест, я смотрю. А что у вас с часами? – Ника внезапно прерывает политес.
Большие часы-будильник, приобретённые давным-давно в деревенском магазине антиквариата (антиквариат был соответствующий, из домов зажиточных катскилльцев начала двадцатого века, и являлся отражением деревенских вкусов, но мода на стиль «кантри» придала всей этой рухляди романтическое обаяние), действительно показывают что-то несусветное, но их день двигается сам собой, по расписанию, въевшемуся в самое естество – с начала лета, с начала года, со времени болезни Павла, с ухода на пенсию? Kто уж теперь упомнит.
Леля совершенно машинально начинает было вручную передвигать стрелки, но минутная вдруг беспомощно провисает, а часовая и секундная и вовсе падают с проржавевшего, по всей видимости, штырька. Теперь они лежат за стеклом, как мёртвые мотыльки, накопившиеся за ночь между оконными рамами.
Оставив в покое часы, она беспомощно оборачивается к Павлу, который действительно не ест, a развозит полужидкое, приготовленное в соответствии с указаниями патронажной сестры, блюдо по тарелке:
– Да, не ест. Измучил.
– Докармливать не пробовали? «Ensure» там, ещё какие добавки…
В Лелином голосе возникает быстрый, легко вскипающий, как кофейная пенка, гнев:
– Ты не должен его кормить, не беспокойся. Я ненадолго, посижу часок и домой.
– Чей сегодня день рождения отмечаете? Схожу поздороваться, – Ника уже наигрался в сестру милосердия и разворачивается к выходу. Он наведывается сюда достаточно часто и знает всех дачников. Леля видит его насквозь, понимает эту наивную хитрость – зимой Ника отнюдь не спешит примчаться по первому её зову в их городскую квартиру, а сюда, в горы, всегда готов. Часок-другой в гостях оборачивается визитом на весь уикенд. Ника здесь в фаворе. Вообще эмиграция смешивает слои социального пирога в этакую запеканку из всего, что попалось под руку. Невостребованные университетские преподаватели, получающие унизительное пособие, за праздничным столом радуются соседству бывшего слесаря, принятого на городскую работу и получающего солидную зарплату.
*
Странно, что эти люди, недавние жители белорусских и украинских местечек, принимали с одинаковым воодушевлением и лежалые Никины анекдоты, и тонкий сарказм Ляли, и (когда-то, до болезни) не делающее скидок на интеллектуальный уровень собеседника красноречие Павла. Всё съедали и просили добавки. Но всё-таки, всё-таки – анекдоты Ники им были ближе. Смеясь, подталкивали другу друга локтями, вертели наивными круглыми головами:
– Ну, Ник даёт… убил, просто убил…
Леля невольно ловила себя на том, что почему-то тоже хочет нравиться милым этим провинциалам. А потому – если Павел не протестовал, до конца просиживала на скучноватых застольях; превозмогая брезгливость, ела полусвежие салатики, невесть кем приготовленные в традициях складчины, в традициях русской кухни, то есть с большим количеством вредного ей майонеза; с фальшивым оживлением обсуждала дешевизну здешнего супермаркета с гостями-однодневками; гладила чужих собак. Хорошо, что её не щадили как уставшую от жизни жену инвалида, а попросту, по-соседски приглашали; значит, не замечали, до чего она отличается от остальных обитателей, или мудро прощали её хорошо замаскированный снобизм.
*
Ей не жалко, пусть Ника ест и спит на бесплатной (для него) даче, плещется в освежающей воде горного озера, но зачем притворяться, что он здесь ради них с Павлом? Хотя – он, наверное, действительно считает себя их благодетелем. Мерзко. В Москве Павел без грубости, но твёрдо и холодно выставил бы его. И выставлял, уж поверьте. Да и Леля смогла бы. Но сегодня хочется в гости.
– Потом поздороваешься, – поспешно говорит Леля, пытаясь остановить Нику и мучительно пытаясь выиграть время, пока сама она накрасится, наденет плащ-дождевик и будет готова шмыгнуть за дверь. Она наблюдает за собственной постыдной суетливостью с лёгким омерзением. Оттого, что её желание улизнуть так сильно, самой противно. Но другая часть её уже лепечет что-то, заговаривает Нику, отвлекает:
– Как твои? Тамара у внуков, наверно? Хочешь пить?
Ника неохотно тормозит, не выпуская щеколду, что-то говорит в ответ, принимает из её подрагивающих, напряжённых рук стакан компота со льдом (лёд не выпадает, как задумано, из ячеек старенькой формы, и её приходится простукивать, как лёгочного больного, в поисках расшатавшегося куска. Время, время!..). Но, увы, вступая в общение, он в то же время неуклонно замедляет её сборы. Это похоже на вязкий сон на грани кошмара, в котором движения замедлены и нарочито усложнены, а желанное спасение никогда не наступает.
– Я всё-таки пройдусь, ноги затекли. Два часа за рулём. Кровообращение, знаешь… – Ника предпринимает ещё одну попытку сойти с веранды.
Ход Лели:
– Подержи-ка зеркало, посмотрю на собственную стрижку. Представляешь, это наша помощница постригла меня перед выходными. Прямо здесь, на веранде, и стригла. Нехорошо, верно?
Когда Леля, бывало, выщипывала брови и усики над верхней губой рейсфедером, каждый чёрный с золотым отливом волосок выдирался с усилием, произнося сердитое «ах!». Теперь же её прежде такие живые волосы превратились в нечто воздушное, наподобие сливок с сахарной пудрой. Они каждое утро устилают подушку, остаются на щетке для волос. Они огорчают её, но сегодня ещё раз сослужат службу.
Она вручает Нике настольное зеркало и изгибается в отчаянном всплеске былого кокетства.
Невероятно, но старый трюк срабатывает настолько, что Ника пытается, не выпуская зеркала, поцеловать её в затылок.
– Леля, Лелечка.
– Это отвратительно, – спокойно резюмирует Леля. – Маразм всегда отвратителен.
Ника надувается, как мальчишка. Собственно говоря, в те далёкие московские дни, когда в самый первый раз попытался подступиться к Леле (и, разумеется, получил в ответ порцию ледяного презрения), он и был мальчишкой. Давненько он не решался приблизиться к ней! Но что-то изменилось, треснуло то ли в воздухе, то ли в самой Леле, и он почему-то решил, что сейчас наконец-то можно. Слабость и суетность её почувствовал, да-да, тщательно скрываемые, хорошо защищённые от посторонних взглядов слабость и суетность.
*
Павел на мгновенье встрепенулся в кресле – принял словечко «маразм» на свой счёт? – но снова погрузился в возню над тарелкой.
*
Ника, даже не взглянув на него, берёт Лелю за руку. Ей до озноба ясно, что никто давным-давно уже не дотрагивался до неё. Никины попытки почувствовать себя мужчиной, все ещё производящим тестостерон, постыдны и унизительны, но она нарочно не оттолкнула его руку сразу, в секрете от него вбирая это жалкое касание, складывая его куда-то в память эпителия (интересно, есть ли память у клеток эпителия? – никогда раньше не задумывалась об этом). Пожалуй, впереди у неё только короткие деловитые прикосновения врача, сиделки, а потом, когда-нибудь, служащего в морге или какого-нибудь скучающего патологоанатома.
*
Отобрав руку, она собирает рассыпанные, раскрошенные обломки разговора, но Ника идёт ещё в одну атаку, продолжая шептать:
– Лелька… ты чудо…
– Ты спятил, это ясно.
– Накажи его хоть сейчас, – достаточно громко шепчет Ника, и Леля вдруг понимает, что это всё – спектакль для больного. Никогда ещё Ника не шептал так выразительно, раздувая по-лошадиному ноздри, слишком крупные по сравнению с прочими чертами его довольно-таки мелкого, невзирая на полноту, лица – явно делал вид для Павла, чтобы тому стало ещё больнее.
Больной тем временем бледнеет всё больше, растягивая белые губы, силится издать звуки. Выходит сипучий полувздох, полусвист.
– Он же всю жизнь тебе, всю жизнь… Лель…
– Ты ведь брат ему. Не стыдно тебе? – чеканит Леля.
– А вот он с твоей сестрой не церемонился…
Леле кажется, что где-то упала чашка. Нет, это в собственной её голове натянулись струны, послышался праздничный звон крови.
*
Московские раскладушки никогда не пустовали. Испокон веку девочки, сестрички, провинциалки вытягивали друг друга в столицу: женихов другу другу искали, вступительные экзамены в различные непопулярные вузы сдавали, связи налаживали, концы связывали. Лелина младшая сестра Аля приехала из Ростова естественно и просто, по Лелиным следам, и остановилась, конечно же, у Лели с Павлом. Была она совсем другой: невысокой, мелкокостной, с бледной, в почти невидимых веснушках кожей, немногословной, без Лелиной царственной фигуры и осанки, хоть и с Лелиным вишнёвым светом в глазах. А ещё во взгляде сквозила нотка какого-то безумия, необъяснимая и неуловимая. Про таких говорят: «Что-то в ней есть», – и, не зная, как назвать это «что-то», несут чушь о глазах и волосах.
К моменту переезда в Москву Аля уже закончила институт и была дипломированным инженером с удачно оформленным откреплением. В ней, тем не менее, тихо жил неприкаянный гуманитарий, a инженерная должность была ни к чему. Алю удалось пристроить на работу в научную библиотеку уважаемого исследовательского института. За полгода работы она не потеряла провинциальной свежести и непосредственности, поэтому, когда пришла разнарядка и её как еврейку, не вошедшую в процентную квоту по организации, сократили, симпатизировавшая ей начальница без просьб замолвила словечко. Теперь уже бывшая начальница познакомила Алю с начальником НИИ совсем другого профиля, располагавшегося через дорогу, и через неделю она приступила к должности личной секретарши. Ещё через полгода её из этого второго НИИ тоже сократили по той же причине, но благополучно вернули на должность библиотекаря первого НИИ. Третий переход через дорогу не состоялся: через несколько месяцев на старой новой работе Аля внезапно собралась и уехала, да не домой, а куда-то в деревню. Однажды Леля вернулась домой с работы, а Алиных вещей нет. Ни письма, ни прощальной записки, ни объяснения.
Леля списала всё на нервы, на разницу в возрасте, на отсутствие у сестёр общего детства и общих воспоминаний. Ну ладно, в Москве всё оказалось непросто, но они-то, родственники, тут при чём? Не хотелось считать сестрёнку неблагодарной, но Аля так никогда и не попыталась восстановить отношения с Лелей. Всего-то и надо было, что позвонить, и Леля приехала бы, примчалась, не спрашивая ни о чём, но звонка не последовало. Что-то произошло между ними, чем-то она обидела сестру? – Леля из принципа не спрашивала о ней, да и мама не упоминала. Что-то сказала вскользь о неудачном аборте, но у кого их не было, неудачных абортов?
Так прошло ещё полжизни. После папиной смерти Леля перевезла маму в Москву. За всё время, отпущенное маме в их доме, Аля ни разу не появилась у них, хотя, видимо, раньше родителей очень даже навещала и была в курсе маминого перемещения. На похороны мамы тоже не приехала. Собственно говоря, Леля с трудом отыскала её адрес, чтобы сообщить – послать в Алину тьмутаракань безответную телеграмму.
Когда она изредка вспоминала сестру, воспоминания были нечёткими, как кадры старого фильма, и грусти не было совсем. Ей даже приходилось делать усилие, чтобы оформить мысль в предложение «У меня когда-то была младшая сестра». Как будто сам факт существования Али был проявлением синдрома фальшивого воспоминания. То, что сделала она с образом сестры, повторилось потом многократно, когда стали один за другим уходить ровесники. Лелина память – штука странная, прихотливая даже.
*
– Знаешь, сколько у него было женщин? И он не знает – перестал считать после ста пятидесяти. А в первые годы ваши, – Ника делает округлый жест, объединяющий первые годы Лелиной семейной жизни в объёмистый пляжный мяч, – он, если не снимал двух девиц, считал, что день не задался. Ты поищи хорошенько в бумагах, наверняка должен быть список имён и дат. Бо-oльшой знаток был, – Ника-Бaльзак без улыбки скалится своими новыми, крупнее прежних, чтоб рот не проседал, зубами.
*
Время, неторопливое, почти остановившееся время дачного домика всколыхнулось и покатилось вспять, как пресловутый мяч, раскручивая события в обратном порядке, стирая макияж старости с действующих лиц. Прошлое оказалось совсем рядышком – так из плохо задвигающихся ящиков комода торчат вещи прошлого сезона. Леля заглянула в такие глубины этого комода, что совершенно явственно прозвучал голос сестры:
– Я не разбираюсь в людях, поэтому мне всё время что-то чудится. Я никогда не могу сказать точно, что происходит на самом деле.
Была у Али странная манера говорить с ней жалобным, чуть капризным голосом. Леля думала, что Аля говорила о двуличных сотрудниках на новой работе. Видимо, это неумение понимать людей, читать секретные знаки, разбираться в недосказанностях у них было семейное. Или… ей не хотелось видеть то, что происходило на её глазах?
Вспомнилось, что некоторые Лелины подруги отдалились после Алиного бегства. Как будто бы она развелась с Алей и надо было выбрать, на чьей они стороне. Как будто она была в чём-то виновата. Леля ничего не могла понять. Получается, о романе Али и Павла знал не только Ника. Получается, её слепоглухоту считали некой тактикой. Все, значит, полагали, что она принесла в жертву собственную юную сестру, чтобы удерживать Павла дома.
Пружина воспоминаний раскрутилась ещё дальше, и она явственно вспомнила совместную поездку на море. Павел сам пригласил Алю. Широкий жест, что и говорить. Вчетвером (это было года за полтора до рождения младшего сына) заняли всё купе, играли в карты, смотрели на оживляющийся пейзаж за окном, хихикали без повода, выгоняли Павла в коридор, переодеваясь, а он протестовал:
– Что за дискриминация, так я полдороги простою за дверью.
Весело. Он был очень любезен и заботлив и даже взялся научить её плавать. Леля вспомнила Алин купальник в аляповатых фиолетовых розах (лямка всегда сползала с левого плеча, и Аля механически, бестолково всё поправляла её) и отрешённое её лицо, когда вместе с Павлом она выходила из воды (капельки то ли пота, то ли морской воды над бледном лбу и над бесцветной верхней губой). Совсем простенькая внешность, фигурка никакая – тем более трогательной сестра казалась Леле.
– Зачем плавать, я тут, у берега, – как-то сказала Аля. Но Павел настаивал и учил её лежать на воде, подставлял ладони, ты что, боишься, а теперь на животике, ты, главное, греби, я уж не уроню… а она всё больше расстраивалась. А обратно ехать было как-то тяжко, и Аля больше не переодевалась в их купе с ней вместе, а всё бегала со сверточками в туалет.
*
– Сволочь какой, – неожиданно говорит Леля, удивляясь маминому словечку: и мужскому роду этой самой сволочи, и маминым интонациям, ростовскому говору. Удивляясь остроте чувств: как оказалось только что, её ежедневные чувства напоминают по вкусу бессолевую диету. Забытые, казалось, напрочь гнев, горе, ненависть толкаются, пробиваясь к выходу.
*
Мама, до Лелиного рождения совпартработница, с годами и появлением младших детей постепенно терявшая ответственные посты и съехавшая к старости до «технички» (уборщицы, если называть вещи своими именами), никогда Павлика не любила и благодарности за дочкину благоустроенную жизнь не испытывала, а Павлик краснел за тёщин внешний вид и примитивные высказывания, но терпел, конечно.
*
А сейчас… не краснеет. Ему вообще уже не стыдно, не больно, потому что его прежнего уже нет. Он хрипло дышит, спасаясь в полудрёму, и не высказать ему обид, претензий, оскорблений, которые пенятся на Лелиных губах, потому что они потеряли прежний смысл для Павла. Никак нельзя ни поссориться с ним, ни обвинить. Ах, спасительный слуховой аппарат, отказывающий именно в ключевые моменты! Леля всё знает про инсульт, но не исключает и элемент симуляции.
Слова, мелкие, неуловимо хрустящие на зубах, как плохо очищенная, налипшая на крутое яйцо там и сям скорлупа, не складываются в связные предложения.
*
То, что пыталась высказать Павлу взбешённая Леля, былo настолько мельче, чем то, что онa ощущала, чем далёкая память о сестре в её мышцах и тканях: щека помнила и горевала о тёплом касании Алиной щеки; ладони скучали по Алиным прядям, сплетаемых ею когда-то в тугую, неохотно поддающуюся такому насилию косу. А она-то, глупая, жаловалась на несправедливую участь старшей сестры, вынужденной заплетать по утрам косы младшей. Каждый миг её жизни с Алей приобрёл антикварную ценность, как только стало ясно, кто и почему отнял у неё сестринство. Вот что отнял у неё Павел – доверительные, доверяющие прикосновения. Полжизни прикосновений. Это простить уж совсем невозможно, да и зачем ему, этому остову человека, её прощение. Он эмоционально проржавел, истончился до инстинктов.
– Сволочь какой, – повторила Леля и дала старцу лёгкую пощёчину. Вдруг ужасно захотелось жить по-маминому, печенье макать в чай, шумно грызть сахар, издавать неприличные звуки, доверительно сообщая собеседнику: «Ну надо же, гороховый вчера варила…». И, самое главное, не стесняться называть подлость – подлостью, предательство – предательством. Предательство, наивысшая подлость, когда её дети, возможно, приходятся одновременно двоюродными и единокровными ребенку её сестры (был ли аборт, о котором упоминала мать? Родила ли Аля ребёнка после бегства из Москвы? Кто теперь разберётся) – эта мысль никак не додумывалась до конца.
Чашки в висках продолжали биться одна за другой, целый сервиз чашек. Она была одновременно предательницей и подло преданной, жертвой и преступницей по умолчанию. Внезапно Ника снова ухватил её пальцы. Держал и не отпускал. Удивительно, какую мешанину самых разнообразных чувств можно испытать от невинного касания. Леля оттолкнула было братца. Но он настаивал, наступал, и, неожиданно для себя самой, Леля прекратила сопротивляться его объятиям. В конце концов, они предoставляли терапевтически необходимое унижение – лечение унижением и для неё самой, и для обмякшего навеки, наблюдающего за сценой Павла. Вырезанные из картона бывшие люди отдаются бывшим когда-то страстям. Леля, не отклоняясь более, повернула лицо к Нике, и мертвечина его зубов сухо клацнула о её зубы. Они разыгрывали сцену соблазна для единственного зрителя.
Вдруг задуло, да, так, что весь сор с дорожки вмиг взлетел на веранду. Дождь и ветер включились одновременно, как будто кто-то воткнул в небесную розетку гигантский электроприбор непонятного назначения.
Ника засуетился: «Крыша!.. Крыша открыта!» – и покатился с крыльца в облако водяной пыли, в горизонтальные жалящие струи закрывать солнечный люк на крыше машины.
Леля, двигаясь с трудом (или это ей казалось? – как если бы она бежала по грудь в воде), подкрасив вялые губы красной умершей, липкой от старости, перезимовавшей на даче помадой, тоже направилась к дрожащей от ветра хлипкой двери. Бросила, полуобернувшись:
– А ты посидишь дома, – наказывая мужа за унизительный рассказ Ники, за не менее унизительное удовольствие от мерзкого старческого, «кости лязгают о кости», поцелуя, за собственную внутреннюю мертвечину и медленный распад, за потерю сестры, за многогранность, многоступенчатость тех унижений, которым она подвергалась годами и продолжала подвергаться теперь. Омерзение оказалось самой живучей эмоцией. На сегодня довольно.
Больной попытался возразить, издал жалобный, потоньше, звук. Но она в ответ скрипнула дверью, потом хлопнула так, что краска посыпалась. Перед глазами Павлика (он теперь – маленький, всеми покинутый Павлик) запорхала серая крупа, может статься, и новый инсульт.
*
Больной устал сидеть за столом, он ждёт, чтобы его переместили на канапе, но никто не поднимается на веранду. С улицы слышны голоса:
– Это она от перепада погоды.
– Поскользнулась…
– Не двигайте, не двигайте, ждём парамедиков.
– Неудачно… прямо на камень. Давно надо бы отремонтировать дорожку, куда смотрит менеджмент…
Больному безумно жалко себя. Не то чтоб до слёз, но жалко. Комната кружится, ускользает, отказывается организовываться в привычную картину. Больному страшно. Он было начинает беззвучно хныкать, но, притомившись, скатывается в дремоту.