В юности я прочел книгу норвежского писателя Кнута Гамсуна, называлась она «Виктория», последняя или одна из последних там фраз была: «Все идеалы оказываются глупостью». И вся жизнь моя подтвердила это, весь дальнейший ход ее, да и события мировые — вплоть до новейших, когда писались эти заметки: конец восьмидесятых и начало девяностых. Ш.Б.
Ab Falcarius
Отец мой, Лейб Беринский, был — по рассказам матери — человеком рассудительным, но и очень уж беспокойным. Когда я повзрослел, старые люди, встречая меня, вздрагивали от неожиданности, настолько я напоминал им отца, умершего совсем молодым, в 37 лет. Он родился в 1882-м году на Украине в местечке Кривое Озеро, ныне Николаевской области, его отец был меламедом, звали того вроде бы Даниил, а бабушку — Хана. По соседству у них проживал кузнец, к нему и повадился в отроческом возрасте мой будущий папенька — подсобит, поддержит, поднесет чего нужного, а хозяин за это ему посмалить полжменьки отсыпет, так парень двум вещам сразу и научился: курить и кузнечному делу. Позже стал он, по рассказам мамы моей, кузнецом первоклассным.
***
В 1906-м году приехал Лейб Беринский в Бессарабию, в город Бендеры, познакомился с моей будущей матерью, Симой Гершкович, вскоре и поженились.
Мать моя Сима родилась в Бендерах, в 1883-м; по отцу ее, Шмилу Гершковичу, мне и дали, как у евреев принято, имя. Этот дед был кожевником, но при том человеком по тем временам весьма грамотным, одно время даже бухгалтером работал, и где — в Москве, где евреям жить запрещалось, разве что по специальному разрешению. Деду изготовили фальшивый паспорт, в котором он значился русским, и даже — если верить позднейшим россказням родственничков — носил крест, но в мешумеды всё ж не подался, верен Фейге — не Фейге, а вере остался. Я помню его фотографию: красивый старик с черной окладистой бородой. После Фейги — жены его, моей бабушки, ни одной фотографии не осталось. Мама рассказывала, отец ее при семье не держался, приедет, побудет и опять куда-то девается, только новый ребенок как память о визите рождается. Мать была в семье младшей, двух сестер и трех братьев имела, звали их: Бася, Фрейда, Янкель, Герцль и Хаим-Мордхе. Янкеля убили в 1904-м, при нелегальном переходе русско-австрийской границы, а Хаим-Мордхе получил, во время тяжелой опасной болезни, новое имя — Зэйдл, и действительно поправился и начал новую жизнь, то есть жизнь сначала.
Бабушка Фейга умерла в 1896-м, моей матери было тогда 13 лет, и ее забрала к себе старшая сестра Фрейда, у которой была небольшая пошивочная мастерская. Мать выучилась шить и стала очень хорошей белошвейкой… Когда она выходила замуж за Лейба Беринского, брат ее Герцль обещал ему перед свадьбой 150 карбованцев приданого, 50 выдал авансом, а еще сотню обещал «сразу после», о чем «сразу после», конечно, забыл. Поженившись, мать с отцом тут же переехали в Каушаны, километрах в двадцати от Бендер, где жила наша большая и преимущественно состоятельная родня, а Герцль даже держал там кожевенный магазин.
Началась семейная жизнь, отец открыл собственную кузницу, а мать — пошивочную. В 1908-м году у них родился первый ребенок — девочка, и ей дали имя по умершей бабушке Фейге. В 1910-м родилась Ципа (Циля), а в 1912 Сарра (Сурка). Зимой у отца было мало работы, и как-то — рассказывала мать — Герцль предложил ему съездить в северную Бессарабию и закупить там картошку, а потом перепродать на юге, где картофель не сажали, и подзаработать немного. Для этой «коммерческой операции» Герцль дал отцу денег на закупку, сумму небольшую, которую по «реализации товара» следовало вернуть. Отец, не забыв, разумеется, о недоданном ему приданном, денег не вернул и частично скомпенсировал многолетний убыток.
Таковы были нравы.
Вообще же, как сказано, отец был человеком рассудительным и справедливым, но уж слишком горячим — загорался как серничек. Как-то раз подъехал в кузню к нему, мама рассказывала, Ицик-балагулэ и попросил отремонтировать шину на заднем колесе. У отца в тот день другой работы не было, а Ицик обещал завтра же расплатиться — как не сделать?.. Балагулу отец увидел только полгода спустя — тот как раз подъезжал, когда и мама зачем-то к отцу зашла. И просит Ицик отца заменить стертую подкову у лошади, а уж завтра он сразу рассчитается и за подкову, и за отремонтированную тогда — как же, помнит он, помнит! — шину.
Ну, отец потребовал деньги вперед, тот вперед не дает, отец ставить подкову отказывается, и тогда балагулэ свертывает вот такую вот, а лапища — во! — аграменную фигу и Лейбу прямо под нос:
— Тогда вот ты что у меня получишь!
Такой вот modus operandi.
Отец схватил молот, а Ицик-шлогер — пьянь был известная и буян из опасных, так что если бы не бросилась мама и между ними встряла… Смертоубийства не допустила, но будучи на тот момент снова беременной, потеряла ребенка.
***
В 1914-м, к началу Первой мировой войны, отца мобилизовали, и он в Бендерской крепости готовил гужевой транспорт в дело. Семья переехала в Бендеры, отец каждый день ходил на работу, а вечером возвращался домой, но потом его направили в какую-то военную часть, и он успел только наказать опять беременной матери, чтобы она, когда ребенок родиться, взяла всех детей и уехала к его родителям на Украину, в Кривое Озеро, одна здесь не оставалась. Родился я 23-го августа, когда отца уже с нами не было. Мать попросила нашего родственника Мойше Шапочника сходить записать младенца, и пусть дадут ему имя Шмуэль, по отцу ее. В синагоге так меня и записали, а в раввинате почему-то внесли в свидетельство Самуилом. Когда Мойше вернулся и сообщил матери, что имя мне дадено Самуил, мама залилась слезами, и он с трудом успокоил ее, объяснив, что имя это вовсе не гойское, а то же самое что и Шмуэль… (Мать моя была безграмотной, что касается денег, то она все подсчеты-расчеты прекрасно в уме делала, но писать, читать и различать цифры на сантиметре не умела. Принимая заказ, она мерку снимала с клиента шнурком, на котором был ряд узелков: первый узел — талия, второй — длина, и т.д., но когда мы подросли, мы научили ее обращаться с сантиметром и записывать цифрами…).
Уже шла мировая война, и мать, не замешкавшись, сгребла нас всех и мы — на какой-то, должно быть, телеге, отправились в путь. Ничего этого, ничего вообще до сих пор рассказанного я не помню, а знаю по воспоминаниям других, уже до меня на свете живших людей. Сам я до трехлетнего возраста, до появления в моей жизни отца, совсем словно и не жил, просто не было меня — ну и ладно.
Кривое озеро
Наверное, там было озеро и, наверно, кривое, и все мироздание, отраженное в нем, покривилось, накреня, наверно, и судьбу мальчонки — навсегда, на кривом берегу.
Первые впечатления жизни: я оказался вдруг в жарких объятиях какого-то солдата, шинель нараспашку, внизу, запутавшись в длинных с жесткими пуговицами полах, — сестренки, обе, нет, тогда еще все три, старшая, от «испанки», умерла позже.
Это был отец.
Другая в глазах картинка: отец вырезал мне тефилин из тыквы. Еще: вчетвером, рядом сестры Ципа и Сарра, лежим на печи, и отец босою ногой стучит в потолок — разгоняет чердачных крыс. Или вот: отец жарит себе картошку, и вдруг вспыхивает, загоревшись, масло. И позже, после шумящей, словесной какой-то, а не в глазах мелькающей неразберихи: отец — лежмя на глиняном полу; много женщин, зачем-то разрывающих простыни; и саднящие потом всю жизнь, как занозы, слух прокалывающие слова: «брушной», «тахрихим» и «тиф».
Снег и дорога, и сани, в которых гурьбой все семейство, и в конце пути — старик и старуха, распростершие руки с порога: дедушка, бабушка. Там у них и остались, и — сияющий, после зимы, солнечный полдень, через улицу напротив — каменный дом с парадным крыльцом, на котором ах как тепло и весело ощущать под собой цементную гладь, перебрасывать из горсти на тыльную сторону той же ладони пять камешков: сколько задержится, не скатятся вниз? Тут главное — выгнуть ладошку поглубже, ложбинку поглубже!
В доме жило много людей: дядя Срул, дядя Нахман, тетя Шейндл и тетя Эстер. И еще какие-то, кого не припомнить уже. Строеньице словно чихнуть собралось, внутри — совсем накренившаяся, надо мной как нависшая русская печь, за ней — в стене вот такая дыра! Девочка, и еще одна, младше первой, мужчины и женщины, бабушка — утром и вечером, перед сном, в белых кальсонах с большим разрезом внизу, от пупка до спины, сквозь который всегда торчали белых два хвостика ночной рубахи — сзади и спереди.
Вдруг появились и снова исчезли незнакомых несколько дядек с винтовками на плече. Про них сказали — «самооборона», но никакой пользы, как теперь понимаю, от них не было, потому что вот следующее воспоминание: дядя Нахман заталкивает меня и младшую девочку под кровать, сам ложится впереди нас, так, что шершавая ткань на его спине, вздуваясь и опадая, мне мешает дышать. Кровать очень низкая, еле протиснулись, и дядя Нахман велит молчать: дети, молчать, молчать, дети… Тишина, топот ног и выстрел — и опять тишина. А потом — дядя Нахман посередине комнаты, навзничь, в луже крови. Тихий плач и словцо: «петлюровцы». На другой день подъехала подвода и увезла дядю Нахмана и дядю Срула на кладбище. Олевхашолем, да покоится каждый с миром! Дядя Срул забрался было на печь, прикрыв собой Ципу, племяшку. Ципа выбралась через дыру в стене, спрыгнула в соседский двор и осталась жива.
Позже, когда я подрос, но еще называли меня по-детски, Шмиликл, мать рассказала мне про один из тех дней.
Было накануне объявлено, что завтра — погром, жидов будут бить. Но не всех — только взрослых мужчин, а детей и женщин не тронут. И опять, это помню я, одни прятались на печи, а другие под кроватью. Под кровать на сей раз заполз дедушка. Он прижался спиной к самой стене, в глубине, а бабушка и еще какие-то женщины, среди них и мама, сели с краю и принялись за вязанье. Бандиты вошли, что-то негромко спросили, приказали женщинам встать, один из них, только немного пригнувшись, сунул дуло винтовки под свисавшее покрывало и выстрелил. Послушав в тишине, не раздастся ли крик или стон, бандиты ушли, и тогда бабушка, окаменевшая, голосом на голос ее не похожим спросила:
— Ты жив?
— Да, жив, — ответил дед, вылез, оттираясь от пыли, сел на стул и скучно сказал: х’волт геволт эпэс опэсн, поесть бы чего…
Бывший когда-то мальчиком Шмиликом, старый человек берет в руки тяжелую, килограмма на три, книгу: а не сном было ль все это?
Он листает, листает и вдруг находит: «КРИВОЕ ОЗЕРО, пос. гор. типа, райцентр в Николаевской обл. Пищ. пром-сть. Произ-во стройматериалов».
Нет, не сон.
Мать шла по улице, держа за руку Сарру-малышку и держа на другой руке младенца, девочку Либэлэ. Мать озиралась, искала глазами, где бы спрятаться можно. Два петлюровца преградили ей путь, и один говорит:
— Девяносто девять жидов я убил, ты будешь сотая.
— Сначала детей, — попросила мать, — чтоб на свете одни не остались.
— Брось, — взялся рукой за винтовку приятеля бандит постарше, — пойдем.
И они ушли вдоль по улице.
***
Мама, бедная моя, добрая, если б сейчас — вот сейчас — мог бы я достать кости твои из могилы, я целовал бы их, мама, мамочка моя дорогая. Как я любил тебя, как уютно и нежно было мне спать, мама, вместе с тобой, обнимать тебя, чувствовать рядом. Где теперь твоя жизнь, где теперь жизнь того мальчика? — но не сон ведь, не бред этот бредовый мир, окружавший, мама, тебя и меня, ведь вот, засвидетельствовано, на букву «П»:
«ПЕРВАЯ МИРОВАЯ ВОЙНА 1914-1918, империалистич. война между двумя коалициями…»;
«ПЕТЛЮРА Симон Вас. (1879-1926), один из руководителей укр. мелкобурж…»;
«ПОГРОМЫ» вот только не указаны, нет такого энциклопедического понятия, их, должно быть, и не было…
Нет и праздника Пурим, вместо него — зияние между «пуризмом», эстетическим течением во французской живописи, и «пурином», гетероцикличным соединением. Погодите, но Пурим ведь был! Ведь это на Пурим, через две или три недели после смерти отца, родилась наша Либэлэ, которая и имя-то получила по умершему: Лейб — Либе. Оба имени эти, по давнему недоразумению, до сих пор переводят неверно на русский, полагая, видимо, что пришли они из немецкого — Лев и Любовь.
Но как и другие еврейские имена, они — и мужское, и женское — восходят к одному корню: ЛБ. Точно так же, как Соломон и Суламифь — «ШЛ» — «мирный» и «мирная», Шломо и Шуламис. А «ЛБ» — это «сердце» (не отсюда ли в русском «ЛюБовь», в немецком «ЛиБ», а в английском и еще других язы-ках — сердцу милые разнозвучия этой вечной любви? Если Лейб — твой отец, то ты, юный друг мой, запомни, не Львович, сын льва, но сын сердца — Лейбович, Сердцевич, как сказал бы мэшумэд наш Мандельштам…
Мы уезжали, спасались. Мама с вечера увязала узлы, собралась. Утром пришла телега. С нами села какая-то незнакомая женщина, болтливая безмерно и очень некстати. Трещала она по-еврейски, а на дороге то и дело появлялись, обходя нас по двум сторонам, группы, ватаги, банды петлюровцев, вскользь глаза поднимавших на кучу детей и двух баб на телеге, похоже, местных крестьянок в полинялых, надвинутых низко зеленых платках.
Прощай, Кривое Озеро. Здравствуй, ухабистая дорога и дальняя, за горизонт уходящая, буграми коробящаяся жизнь.
Старый мир и Новые Кушаны
Каушаны были Старые и Новые, в Новых Каушанах проживало больше тысячи евреев и совсем небольшой процент молдаван и русских, молдаване преимущественно жили на окраинах, а центр заселяли, в основном, евреи. В Новых Каушанах было много магазинов, купить можно было все что угодно, городок был очень веселый, оживленный, центр назывался «Биржа», под вечер там собирались самые разные люди, тип на типе, играл маленький струнный оркестр, было кино, куда привозили тогда еще немые фильмы, гастролировали еврейские и румынские труппы, цирк, гипнотезеры, жонглеры, фокусники… Скучно там не было, а гулянья затягивались порой далеко за полночь.
В Галацах
Когда я закончил в Каушанах 2-й класс, мы уехали в Галацы, где мама сняла жилье по адресу Принцесса Мария, осенью я пошел в 3-й класс еврейской школы под патронажем еврейской общины, окончил его с отличием, но дальше меня и младшую сестренку Любу община, как детей неимущих, перевела в сиротский дом «Орфелинат», и в 4-й класс я уже пошел в школу румынскую. Антисемитизм среди учителей и учеников укоренен был немыслимый, но учебный год я как-то дотянул, а с мечтой получить настоящее образование навсегда распрощался уже летом.
Летом нас кормили под навесом, там стояли длинный стол и скамьи. Как-то мы все обедали, и вдруг моя младшая сестренка Люба чуток расшумелась, а воспитательница подошла и ударила ее. Я поднял миску с еще недоеденным супом, бросил ее в воспитательницу, схватил сестренку за руку и мы выбежали из детского дома.
На том детство мое и отрочество закончились, в 12 лет началась моя трудовая жизнь.
«Мать» Горького
В августе 1927-го мы вернулись из Галац в Бессарабию, и я, уже 13-летний подросток, стал подряжаться на разные заработки в Каушанах и в Кишиневе. Хоть Кишинев и был большим городом, но и в Каушанах по тем временам жизнь «бурлила».
Хозяев я сменял часто, или они меня. Особо запомнились двое из них — может быть, из-за их кличек: Срул-парэх (паршивый, лишайный) и Срул-Котэр (котяра). Клички в Каушанах носили все, был грузчик Дудэлом (телепень), был Ицл-дыбек (диббук), Брандл-кòзак, Шмил-карнòс, а если у кого клички не оказывалось, то к имени прибавляли имена предков или живых родственников, мол, из чьих он: моего закадычного друга Мойше Уманского называли Мойше-Суркэ-Лейб-Бенис, брата его — Берке-Суркэ-Лейб-Бенис, я был Шмиликл Симэс (то есть: Симин), а сама Сима, мама моя, — Симэ-ди-клейнчике (она была небольшого роста). Много кличек таких было, что приличней здесь будет не упоминать.
Были две еврейские библиотеки, одна называлась «Тарбут», другая «Идише культур-лигэ». Я был записан в «Тарбут», но однажды попросил там книгу незнакомого мне писателя Максима Горького, а именно — роман «Мать», которую присоветовал мне двоюродный брат моей матери Исак Абрамòвич. Библиотекарша только усмехнулась:
— Ты еще мал читать такие книги, — и протянула мне какой-то очередной сборник религиозных легенд.
В тот же день я записался в «Идише культур-лигэ», где мне сразу же выдали книгу «Мать» — и это было первым и поистине катастрофическим шагом на ошибочно выбранном мной пути жизни, на котором я познал фанатизм, равный вере в загробную жизнь, а позднее — отчаяние, ужасные физические и духовные страдания, сожаления об утраченных, по сути, радостях юности, познал позднее раскаяние и несказанную жалость к маме моей, столько вытерпевшей, глаза свои выплакавшей из-за меня — единственного и такого беспутного сына. Этот выбор я сделал осенью 1929-го года, едва мне пятнадцать исполнилось. Этот выбор погубил мою жизнь, всю целиком, вплоть до нынешней, уже глубокой моей старости.
После романа «Мать» я прочел все имевшиеся в библиотеке книги, мысли и пафос которых воодушевляли на благородную борьбу с миром эксплуатации и унижения Человека. Читал беспрестанно, и в течение нескольких лет, пока меня в 1932 году не заперли в кишиневской тюрьме, прочел всего, можно сказать, Горького, Эмиля Золя, Анатоля Франса, Э.-М. Ремарка, (все — в переводах на идиш или на румынский), проглотил уйму бунтарских и богоборческих книг еврейских писателей, а также Фройда, Панаита Истрате, «Историю евреев» Генриха Греца, «Историю еврейского народа» Шимона Дубнова и даже книгу, в мое время, как поговаривали, уже запрещенную в советской стране — «Любовь пчел трудовых» Александры Коллонтай, о новой, свободной «пролетарской» любви…
Когда мне исполнилось лет 14, старшая сестра моя Циля была уже в коммунистическом подполье и стала меня понемногу брать с собой на их сходки в полулегальной организации под названием «Casa poporului» («Народный дом»), где они выпускали газету «Viaţa muncitorului» („Жизнь рабочего»).
Фактически этим Домом руководили коммунисты, я познакомился с Кеслером и Текучем, и еще многими. Этот «Народный дом» был, по-видимому, намеренно разрешен сигуранцей, чтобы подпольщики были все у них на виду. Но сигуранца несколько ошиблась, поскольку этот дом все же содействовал росту Ком-движения, притом крупные фигуры его там никогда не появлялись.
В румынской тогда Бессарабии — вплоть до вторжения Красной Армии летом 1940-го года — и тем более в «метрополии» политическая жизнь кипела и устрашала. Власти и сигуранца не могли справиться с разрастающимся коммунистическим подпольем и общереволюционным движением, было несколько — меня, впрочем, никак не заинтересовавших — сионистских политических и в большей или меньшей степени идеологизированных организаций, таких, как физкультурно-спортивная «Маккаби», право-ориентированный «Бейтар», левая «Поалей Цион» или «Шомер ацаир»… Активны были румынские организации — «Черчетатя», «Револуцие националэ» под водительством Октавиана Гога и Кузы. Поэт Октавиан Гога, рассказывали, был до 1921-го года коммунистом, но потом переметнулся на правый фланг и став впоследствии, уже в конце 30-х годов, председателем правительства издал ряд законов антиеврейской направленности — что мне до сих пор не мешает, как выпью за общим столом рюмашку, вспомнить песню на его великолепные анти-милитаристские стихи времен первой мировой войны «Де че м`аць дус де лынгэ вой…».
Весной 1927 года я устроился работать в литографии Мынчулеску. Антисемит он был откровенный, даже на вывеске его «фирмы» значилось «У железногвардейца», что, впрочем, не мешало ему постоянно защищать меня от насмешек и издевательств со стороны его работников-юдофобов и без задержек выплачивать мне твердый заработок — 40 лей в день. Однажды я пришел на работу и вижу, хозяин у входа взобрался на лестницу и вывешивает два флага — черный и румынский триколор: умер король Фердинанд.
***
В декабре 1929-го года я стал встречаться с Лёвой Гальпериным, истовым книгочеем и широко образованным парнем, и как-то он познакомил меня с Шимоном Коганом, который однажды привел меня в какой-то двухэтажный домик неподалеку, в километре примерно, от центра Каушан… История домика не совсем обычна: там, рядом с православным кладбищем жил когда-то помещик, владелец большой усадьбы с землей, большим домом, службами и двухэтажным флигелем в стороне. Детей у помещика не было, а смотрителем у него много лет был преданный ему еврей, Пейсах Коган, заодно и ходивший за барином. И умирая, он завещал имение Пейсаху, где тот и остался жить с женой и двумя детьми — дочерью и сыном. Сына звали Шимон, он был мне ровесником и входил в ту же подпольную ячейку, куда чуть позже записали меня, и он-то однажды привел меня в «малый дом», в комнатку на втором эта-же, где стоял небольшой столик, скамья и один только стул, а на стене висели два портрета — Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Там собирались мы три раза в неделю. Лёва готовил нас к профессиональной революционной деятельности и тяжелой политической борьбе. Это нам, нашему поколению, разъяснял Лёва, выпала великая историческая миссия победить румынский и мировой эксплуататорский капитализм, милитаризм, антисемитизм и пр. А если темные силы начнут войну против Советского Союза, то… Была даже такая румынская песня «Мы повернем оружие и защитим Страну Советов!» (Забегая далеко вперед скажу, что когда я, уже после войны, возвратился из эвакуации, мне рассказали, что Лёва Гальперин, Мотя Качкис и Роза Станиславская остались в 41-м году Каушанах для организации партизанского отряда, скрывались в селе Заим, в пяти километрах от Каушан, местные выдали их румынским жандармам и они были расстреляны.)
Образчик «русского» языка записей Шмила Беринского
Провал
В пять утра меня разбудила хозяйка, у которой я снимал угол. Рядом с ней стоял сам хозяин и жандарм-плутонер, старший унтер-офицер, шеф Тараклийской жандармерии. Осмотрев чемоданчик, выволоченный на свет из-под кровати, и ничего «интересного» в нем не обнаружив, жандарм коротко приказал: «Пойдем».
Это было в первых числах апреля 1932-го.
Мы вошли в помещение жандармерии, и в глазах у меня помутилось: вдоль стены, лицом к ней, стояли, выстроенные в ряд, все ребята, среди них и Ефим Даскал. Другой жандарм, вышедший из служебной комнаты, скользнул взглядом по вновь приведенному и остановился:
— А, это ты? А меня узнаешь?
Конечно, как не узнать? Месяц назад или чуть больше я возвращался с Троицкой мельницы, где подробно обсудил с Гедальей Салтоновичем, бухгалтером крупного по тем временам предприятия, ход и цель подготавливаемой забастовки. На мельнице работали человек пятьдесят «пролетариата», и речь шла об их поддержке на ближайших выборах кандидатов Рабоче-Крестьянского блока. Я передал ему и несколько прокламаций из полученных от Ефима Даскала, в свою очередь взявшего их, через Эстер Урман, у рабочего типографии «Бессарабской Почты» Мойше Рейдера… На обратном пути поднялась предвесенняя завируха, мелкая снежная засыпь, испещрившая воздух над пустынным трактом. Впереди показались сани, они приближались, вот и кучер в тулупе, а позади него — человек, по глаза утонувший в воротнике и шарфе, на плечах — погоны. На меня он и не взглянул. Но когда лошадь, уже пробежав шагов тридцать, вдруг фыркнула, я не выдержал и оглянулся. В то же мгновение, словно был у нас сговор, оглянулся и человек в погонах. Наши взгляды встретились…
Долог путь жизни, но одно на этом пути я твердо усвоил: никогда не оглядывайся!
Ох, как бил он меня теперь, этот встречный, — смертным боем! Я просто ошалел от побоев, ни одна мысль в голове не держалась, ни малейшая! Уронил меня страшным ударом на пол, потом поднял за волосы и показал горсть, полную моих черных завитков. Бил он меня до вечера, прервавшись раза три или четыре — пообедать и перекурить. Уходя домой «после смены», вставил меня в общий ряд с ребятами, лицом к стене. Так и стояли всю ночь. Только раз, когда охранник уснул, присели на корточки и подремали.
Утром нас вывели во двор. Родственникам разрешили принести поесть. У меня здесь родственников не было, в Тараклию приехал я по поручению ячейки из Каушан. Подошла жена шефа жандармерии, протянула мне котелок с кашей, аппетитно запахло кусочками мяса. «Бэятуле, — сказала она, — поешь, паренек!» Я отказался:
— Объявляю голодовку.
— Да ты бы сначала покушал…
Мне оставалось только отвернуться.
Приехал локотенент, лейтенант из Бендер, из Жандармского Легиона. Допрос начался. Что означает «Сами»? Подпольная кличка? Сокращенное «Самуил»? Допустим. Но Самуил — не еврейское имя. Ах, еврейское? То же самое, что «Шмуэль» или «Шмил»? Вызвать кого-нибудь из старых евреев. Привели какого-то старика, тот подтвердил и ушел. А кто такой Николае Киосэ и что у меня общего с ним? Ах, ничего? Ладно-ладно… А почему среди документов у меня обнаружена фотография Крупской? Ах, я вырезал ее из правительственной газеты «Диминяца»? А почему храню именно ее, а не, скажем, портрет короля? Агa, короля нам показывают каждый день? Ладно-ладно…
Били меня всю среду и весь четверг. В четверг вечером появился сменщик, капрал. Он сказал:
— Меня зовут Веру. Раньше я работал в сигуранце, а специальность моя была — бить большевиков.
— Ты, значит, профессиональный палач?
— Да, и буду тебя терзать, как жиды терзали Христа.
Он вызвал еще двух парняг в форме, и я стал летать по воздуху — настоящая левитация, из угла в угол. А упав наконец посередине комнаты, еще услышал:
— Быстро… Воды…
Я очнулся, весь мокрый, во дворе. Знобило, трясло, я лежал под сверкающим солнцем, накрытый солдатской шинелью. Жена шефа подошла, как в прошлый раз, и протянула мне кружку с чаем:
— Согрейся…
Я опять отказался и заплакал. Жандармиха стояла надо мной с повисшей в воздухе кружкой и тоже плакала. Ближе к вечеру подошел сам шеф и бросил мне на шинель пачку махорки и бумагу на несколько закруток. Кто-то, видно, сказал ему, что я — курящий. На ночь меня опять завели в помещение, жена шефа принесла матрас и подушечку-думку. Я совсем обессилел, и весь следующий день они дали мне отлежаться под солнышком, во дворе.
И еще одну ночь я поспал на матрасе, с подушечкой. И опять меня вывели утром во двор. Во дворе стояли Гедалья Салтонович и несколько рабочих с мельницы. Нет, они в первый раз видят меня. Нет, Салтонович, конечно, знает меня, мы ведь оба из Каушан, а в Каушанах все знают друг друга… Но между нами такая разница в возрасте… Нет, никогда, ни разу он ни о чем со мной не говорил…
— Ну всё, пиши, — сказал лейтенант, заведя меня в комнату, — признавайся во всём и про всех расскажи, не то — конец тебе.
Он вынул из деревянной кобуры «пушку» и положил на стол. Я только усмехнулся. Лейтенант был, судя по говору и замашкам, из местных, из пробившихся «в люди» окрестных жлобов, говоривших вместо «бине» — «гине», вместо «мине» — «нгие»… Ему-то я и решил «признаться». С меня сняли наручники, но писать я отказался, нет уж, пусть это делает господин локотенент, а я прочту и подпишу.
— Я Маркса читал.
— Ма-а-аркса. Еще?
— Энгельса.
— Так. Молодец. Еще?
— Вы только, если можно, не записывайте… Карла Каутского.
— Записывать я обязан все, что ты говоришь. Да тебе же и выгодней: чем полнее признание… Ну, и ты с этим… Каутским согласен?
— Нет, с Каутским я решительно не согласен!
— Так ты, значит, не коммунист? Или все-таки?
Я промолчал. Одно такое признание — год тюрьмы.
— Молчание — знак согласия, — сказал, подождав, лейтенант и что-то там записал. — Значит, ты за пролетарскую власть, так?
— Я — сознательный рабочий, вот кто я. А еще я читал «Мать» Горького, вы пишите, пишите! И Бориса Лавренева — «Сорок первый».
— Это тоже русский писатель?
— Советский. А читал я их по-румынски, не мешало б и вам.
— Нет уж, обойдемся… Значит, ты за пролетарскую власть, так?
— За власть пролетариата.
— Мало тебя били, кэкэцэл. Возьми-ка ведро и швабру, говнюк, и вымой полы.
— Отказываюсь. И сам ты…
Ладонь у локотенента оказалась тяжеленной. Вошли два охранника.
— Моришкэ — сказал лейтенант.
«Моришкэ», то есть «мельничка», была штука не из приятных. Мне просунули палку, посадив на корточки, под коленки, пропустив ее спереди через согнутые в локтях руки, костяшки связали. В таком нанизанном на вертел виде подвесили и, покручивая, стегали по босым ступням и по заголенному заду.
— Отлежится — пусть подышит свежим воздухом, — сказал лейтенант и ушел…
***
…Во дворе сидели, кто где примостившись, три мужика с большими закрывавшими шею бородами и две бабы. Когда меня вывели, я услышал, как одна из них говорит по-румынски:
— Смотри, совсем мальчик и уже в оковах.
— Я не мальчик, — попытался я принять достойный вид, — мне уже восемнадцать. И не вор. Я борюсь за права рабочих и крестьян.
Вторая из женщин всплеснула руками:
— Что ты, что ты, сыночек! Мы ведь оттуда, с той стороны Днестра. Там кушать нечего, люди с голоду пухнут. Мы сбежали, жизнь свою спасаем…
— Вы сбежали потому, что вы кулаки…
Отворилась калитка и вошел полковник, королевский комиссар.
— Он почему в наручниках? — набросился он на охрану. — Вам что, неизвестно, что в зоне судебных инстанций надевать наручники на политических запрещено? Суда еще не было, и приговор ему еще не вынесен. Снять немедленно!
Полковник скрылся в дверях, а минут через двадцать меня привели к нему.
— «Стабилизация румынского капитализма» — это твоя листовка, ты что, сам ее сочинил?
— Нет, я сочиняю только стихи. И только на идиш: «А кол фун Дайчланд лозт зих хэрн…»[1]
— Замолчать! — заорал полковник, но тут же взял себя в руки. — Германию оставим пока в покое. И твоего идиша я не понимаю. Меня интересует…
— Я могу и на русском, правда, не моего сочинения: «Впереди светит солнце свободы, позади рабства гнет роковой, так мы за счастье народа пожертвуем смело собой…»
— Да-да, — сказал полковник, — это нам известно, это шедевр Исаченко, из аккерманских овидиев… А ты, значит, Каутского читал, признаёшься… И Маркса, и Максима Горького, — не вставая из-за стола, он вдруг взмахнул рукой и страшным ударом опрокинул меня на пол. — Ах ты, дрэкуц, ах ты, идишер коп, над простым крестьянским парнем потешаться вздумал? Лавренева ему подсунул, может, еще в чтении Эминеску признаешься, «Императ ши пролетар», например? Ах ты, выползок…
Он стоял уже над противоположным краем большого канцелярского стола, под которым, заползши, я сидел, пытаясь очухаться.
— Вылазь!
— Не выйду.
— Вылазь!
— Не выйду.
— Вылазь! — полковник попробовал было достать меня носком лакированного сапога. — Вылазь, борец! Потолкуем! Поговорим! Поговорим и вспомним товарища Сталина, вспомним всю вашенскую жидовскую «Эл-Эл-Эл!-троицу[2], а?.. Я тебе, Шмилик, не местный какой-нибудь лохоман… И знаешь, что…
Ей-богу, будь моя воля, я не стал бы вас бить и сажать, я собрал бы вас всех, красных жидов и красных кацапов, красных хохлов и молдаван, весь ваш «Интернационал», так? — и отправил бы вас на ту сторону, в торжество социализма, в царство свободы и изобилия, к товарищу Сталину! Сиди, сиди себе там, под столом, борец за счастье народов! Я больше, говнюк, не трону тебя…
Полюбилось же всем им это словцо…
Я забился в дальний угол под надежно меня прикрывавшим столом и, запрокинув голову, ждал, когда кровь перестанет хлестать из носа. «Сам говнюк», — хотел я выкрикнуть из полутьмы, но язык, хвала всевышнему, уже распух и вышло одно мычание…
На другой день меня опять с утра вывели, и я с ужасом, пока шел, готовил себя к продолжению вчерашнего избиения, но…
Это навестил меня дядя Зэйдл, мамин брат с лицом вечного мученика, с больными почками и нескончаемыми семейными горестями. Он был «торговец» — продавал бублики, и пришел «не пустой» — принес целую связку. Чтобы не разорять его, но и не обидеть, я взял один бублик и поцеловал его. И на том попрощались.
Году, может, в тридцатом я как-то оказался в Бендерах и заночевал у него. Еще до рассвета, часа в четыре, слышу: встал и одевается.
— Чего тебе, Зэйдл, не спится? — спрашиваю.
— К Шахрес не опоздать бы, ин шил.
— А не лучше ль поспать еще, да хоть целый день проспать?
— Глупый ты парень, я, знаешь, как-то попробовал — так за целый весь день ни одного бублика не продал.
К слову, о глупости.
В самом начале Каушанского провала один парень (не хочу называть его), имевший связь и с Кишиневским подпольем, успел смыться, и в жандармерию к приехавшему из Бендер следователю привели сестру сбежавшего, девушку уже не юного возраста, но весьма — от природы, как говорится — глупую. Ну, стал тот допрашивать, кто, с кем, где, когда, имена, а не то…
— Ну, а чьи именно вам имена? — спрашивает.
— А всех, кто тебе известен…
Она и начала, а писарь записывает, знай, и записывает…
— Стоп, — говорит вдруг, — и что они все, коммунисты?
— Кто их ведает, господин офицер, откуда мне…
— Подожди, а Куза и Гитлер — они коммунисты?
— А этих двух я, ей-богу, вообще не знаю.
Взял он ее за пухлый загривок — и выпер с напутствием…
Тюремный Замок
Сразу после обеда нас троих, меня и моих двух товарищей — грамотного и глупого — повели, дав прихватить какие были шмотки, под конвоем на железнодорожную станцию. В Кишиневе вывели из вокзала и в сопровождении трех жандармов и тараклийского их шефа наше шествие продолжилось в направлении центра города. Отшагав короткий квартал, мы поравнялись с небольшим заводиком, хозяином которого был еврей Зельцер, и перед воротами там уже стояла группа рабочих, которые приветствовали нас машущими руками и возгласами «Свободный труд!», «Освободители» и т.п.
В какие-то полчаса мы дотопали до Военного трибунала на углу улицы Гоголя, где на другой стороне высится на пьедестале Штефан Великий перед центральным входом в одноименный парк.
Унтер выдал нам по матрасу и одеялу и отвел в комнатенку, где мы поели и улеглись спать.
Утром на нас надели наручники, соединили одной цепью и привезли в тюрьму, где втроем поместили в камеру на первом этаже двухэтажного корпуса, а не в устрашающем размерами и легендами центральном замке. Спустя неделю ключник перевел меня в одиночную на втором этаже, поскольку — как потом я узнал, я был замешан в деле «Шестьдесят Шесть», т.е. в открывшемся Каушанском процессе.
Я был рад, что меня отселили от моих двух недавних товарищей, они стали мне мерзки своей там завязавшейся у них развратной «любовью двух душ», при том, что один, как уже сказано, был хорошо образованным, а второй — полный жлоб и дурак.
Так, в одиночестве, я просидел два с половиной месяца, не считая тех дней, когда меня, в наручниках и под надзором двух охранников с винтовками, возили в Военный трибунал. Там мной занимался королевский комиссар старший следователь колонел Калин.
Вопросов о моей «деятельности» в Тараклии он не задавал, его интересовало только каушанское подполье и моя ячейка. В конце концов, видя, что от меня сведений как от козла молока, он отправил меня уже в настоящую тюрьму, в Замок, это у них такая была тактика.
Камера была большая, восемь шагов в длину и восемь в ширину, два больших двойных окна со сломанными, составленными из кусков и замелованными стеклами, выходившими на ограду, за которой видна была Сенная улица. А прямо по направлению взгляда в двухэтажном доме уже за оградой Замка жила, по всему судя, гадалка: когда я после шести вечера вытаскивал, встав на подоконник, кусок стекла, видно была, как там, у нее на балконе, она раскладывает перед тем или другим посетителем или гостем игральные карты и что-то кому-то ему или кому-то ей растолковывает.
* * *
В конце 1932 года прошел слух, что в Женеве, в Лиге Наций советский министр иностранных дел встретился со своим румынским коллегой Титулеску и поставил вопрос о большом количестве арестованных коммунистов, а также демонстрантов, выступающих за воссоединение Бессарабии с Советским Союзом. Румынские власти начали выпускать сотни людей и закрывать политические процессы, в том числе и наш процесс, который тут же был переведен в гражданский суд г. Бендеры, нашим защитником был адвокат Маркетти. В пересмотре дел фигурировал как информатор Тараклийский шеф жандармерии, и после выступления адвоката я взял слово и сказал:
— Я, Беринский Самуил, по-еврейски Шмил, был арестован за чтение книг о трудном социальном положении рабочего класса, меня обвинили в коммунистической деятельности. При первом домашнем обыске у меня никакой запрещенной литературы или каких-либо воззваний и прокламаций найдено не было. Позже был произведен второй обыск, при котором мне подбросили прокламацию и арестовали.
На вопрос, почему я в жандармерии и потом на следствии признал обнаружение таковой у меня, я отвечал, что в жандармерии меня били, а в военном трибунале вот этот вот Калин угрожал отправить меня в Сигуранцу — и указал на него пальцем:
— На нем людская одежда, но это не человек, это — зверь.
Через десять дней я был вызван в здание суда и освобожден.
Стихи Шмила Беринского, написанные в Кишиневской тюрьме
Армейская служба
Годы шли, я нанимался то в одну, то в другую швейную мастерскую, то в Кишиневе, а то в Каушанах. Подступал срок армейской службы, а за мной всё тянулся шлейф моей подпольщины, «товарищи» никак не хотели «отпустить» меня… Это было как выбраться из мафиозной структуры, убить могут…
Медицинская комиссия дважды освобождала меня на год по общему состоянию здоровья, но в мае меня должны были наконец-то призвать. За 500 лей я договорился с секретарем Каушанского военного округа, и он зачислил меня в пехоту с отбыванием службы в Бухаресте, в военном госпитале «Королева Елизавета».
К этому времени я подружился с Рухл Фикс, позже на всю жизнь единственной моей женой, и мы решили, что через год она приедет ко мне в Бухарест. Профессия у нее была — портниха.
В апреле 1936 года нас, группу бессарабских новобранцев, по прибытии, прямо на вокзале, распределили по военным частям, человек двадцать — в названный госпиталь.
К приезду Рухл я снял доступное по заработку жилье в отдаленном районе города. По служебному статусу я был «soldat descazarmat», т.е. не проживающий в казарме и не питающийся в солдатской столовой. Такой статус помогал государству сэкономить некую долю бюджета, а служивцу — по мере возможности подрабатывать, кто как мог, во внеслужебное время, находиться с семьей, ну и прочие вольности. Я, конечно, очень быстро нашел в таком крупном городе оплачиваемую работу по специальности, но обязан был неукоснительно являться утром и покидать госпиталь в поминутно определенное время. Трамвай, хоть в такие часы пик и переполненный, доставлял меня благовременно. Служебная работа моя тоже сложностей не вызывала — офицеры, случалось и генеральского чина, мне постоянно заказывали то для себя костюм-«тройку» или пальто «реглан», то жене — манто пороскошней. Формально эта работа не оплачивалась, но, как говорится, по причине «порядочности» каждый, разумеется…
В начале 1937-го мы с Рухл поехали домой для законного заключения брака по месту постоянного проживания. Маршрут был накатанный: Бухарест — Галацы — Каушаны. И вот до сих пор не забытый эпизод, остающийся свидетельством чуть ли не мистического явления в ту пору, по меньшей мере, в Бессарабии — почти необъяснимый успех советской пропаганды, побудившей чуть ли не «народные массы» Бессарабии (еврейские — определенно!) проникнуться не просто симпатией, но мессианской идеей о рае земном в великом, справедливом СССР…
Сидим мы, значит, с моей Рухэлэ в вагонном отсеке, а напротив — пожилой еврей, пейсы, черная борода, штраймл на раввинский манер, посматривает на нас и наконец не выдерживает:
— Вин фурт ир, киндер? Куда, значит, едете, дети?
— Едем домой, жениться. В Каушаны.
— В Каушаны. А потом?
— Потом назад, в Бухарест, там работа, жилье снимаем…[3]
— Ой, дети, не в ту сторону вы назад собираетесь…
Об «Освободителях»
Время было неспокойное. На границе с СССР стояла румынская армия, готовясь к защите. Так продолжалось до 28 июня (1940 г.). Этот день выпал на пятницу, а днем раньше, в четверг, над Бессарабией кружили советские самолеты и румынская армия обратилась в бегство. В четверг вечером наши «товарищи» уже демонстрировали на улицах Каушан и готовились к встрече Красной Армии. Мы захватили примэрию (горсовет) и стали обезоруживать румынских солдат, что не в каждом случае удавалось.
В пятницу город оставался без власти, но было спокойно, только ночью где-то раздалось несколько выстрелов. А в субботу уже с семи утра поползли слухи, что скоро появятся советские танки, и многие наши ребята, в том числе и я, направились к каменному мосту по Бендерской шоссейке и, подойдя, сразу увидели танковую шеренгу.
А в десять утра на церковной площади, не спешившись с коня, выступил советский офицер, но говорил он по-русски, так что я ничего не мог понять до самых заключительных его возгласов, самым триумфальным из которых был: «Да здравствует товарищ Сталин!»
Мы все закричали «Ура!», и это была первая наша счастливая встреча с «освободителями», но и последняя.
В тот же день по городу разъезжали военные машины и раздавали жителям хлеб, как будто мы здесь голодали. А через день в магазинах был совсем уже не тот, к которому мы привыкли, — один только сорт и как сама почва черный. Люди ничего понять не могли, стояли и молча друг на друга смотрели. Появился какой-то никому не известный венгр и с возмущением вопрошал, куда девался белый хлеб и серый хлеб, и всякие сдобы, и кормят нас черноземом… И снова исчез и никогда больше не появлялся. А весной 41-го на крестьянском собрании, где я был агитатором, выступил местный секретарь комсомола и предупредил, чтобы завтра с утра пахать все выходили в поле не на быках, а на коровах. Назавтра этот выход в поля фотографировали, и никто — ни цэрань, ни фотографы — ничего не могли понять, а понять могли зато потом читатели советской прессы на другом берегу в Тирасполе, — понять, до какого развала сельского хозяйства довел Бессарабию буржуазный строй в Румынии.
В ночь на седьмое…
Вдруг вышел приказ всем военнообязанным явиться в окружной военкомат, Я съездил, и после осмотра мне было сказано, что я пока освобожден. Возвращаясь домой и увидев свободное место в трамвае, я сел рядом с давним моем знакомцем по Каушанам, Иосифом Левит. Что да как? — мы тихонько разговорились, на нашем идиш, естественно. И тут вскакивает позади какая-то женщина и начинает орать на весь вагон, что вот, вот они, вот едут два шпиона. Под этот ор мы и вышли на ближайшей остановке. Страшное время. А к вечеру тревожный слух расползся по городу: румыны вынуждены выйти из Бессарабии. А у меня жена вот-вот родит. Обдумали мы с ней ситуацию и решили отвезти поскорей ее к родителям нашим, в Каушаны, пока границу, того гляди, не воздвигли. Пятого апреля мы выехали из Бухареста, вагоны были забиты людьми и вещами, и до самых Галац, километров двести, нам пришлось в проходе стоять, а я только молча с ума сходил: как бы роды, часом, не подоспели.
Из Галац ходил поезд на Кишинев, с остановкой в Каушанах, и заполночь с 5-го на 6-е я уже мою Рухл доставил к ее родителям, где в час ночи на 7-е она родила мальчика, которому я дал имя по отцу моему — Лэйб, при записи — Lev.
ОТ ПУБЛИКАТОРА
Шмил Беринский (1914, Бендеры — 1999, Акко) писал на фантастическом несуществующем языке, вобравшем ментальность, стилистические предпочтения и лексику трех, по меньшей мере, культур — еврейско-ашкеназской, румынско-бессарабской и славянской русско-украинской. И если стихи он писал исключительно на идише и пользуясь, как положено, еврейским алфавитом, то в рукописях прозаических, с большим преобладанием кириллицы, изложение ведется на распознаваемо-русском, но очень от русского далеком языке, который автор знал гораздо хуже первых двух — идиша и румынского. Когда я поинтересовался, почему он вдруг выбрал «русский», ответ был: «Чтоб хочь эймэцер мог прочитать». «Эймецер» на идиш — «кто-нибудь». Фраза прекрасно, хотя и трагически, определяет предгибельное состояние ашкеназийской цивилизации в современном мире.
Шмил Беринский – слева и Рухл с братом Гершл Фикс, Бухарест, 1938
Данная публикация, не являясь, таким образом, переводом — с русского, что ли, на русский?— не может считаться литературной обработкой, поскольку текст не нуждался в дополнительном его «оживлении» и психологизации, ландшафтные штрихи и портретные наброски, сюжетное напряжение и общая композиция вещи уже заложены автором и только на внешней, словесной поверхности нуждались в грамматико-речевой подправке и более естественно-«русском» интонировании…
Не найдя жанрового определения моей работе над отцовыми рукописями, я решил обозначить результат этой трудодеятельности как «русскую версию» — хотя никакой другой «версии» не было. Но был носитель этой потенциально-исходной версии — автор. И в нормальном мире с нормальным ходом истории эта проза должна была быть написана и — прежде, чем на других языках — прочтена на идиш, и это было бы нормально: ашкеназский автор пишет для ашкеназских читателей на общем для них родном языке. На идиш — на котором, безусловно, он обдумывал то, что писал, и на котором с ним говорили во сне.
А теперь покажите нормальный мне такой мир…
Л.Б.
Последнее фото с отцом. Акко, апрель 1993
Примечания
[1] «Глас из Германии донесся…» — антифашистское стихотворение, в котором «Прилег вздремнуть дебелый Геринг, рукой поглаживая зад, а рок — над ним уж время мерит, и ровно ходики стучат…» Перев. Л.Б.
[2] Полковник дает понять подследственному, что знает о прежнем его участии в подпольной ячейке «Л.Л.Л.»; Эта почетная аббревиатура расшифровывалась как «Ленин-Либкнехт-Люксенбург» и присваивалась особо активным революционным группам.
[3] С молодою женой Шмил поселился в Бухарестском квартале «Круча де пятрэ» («Каменный крест», рум.) с двадцатью там пятью борделями на всякий карман и девицами, зазывающими с подоконников распахнуто-машущими ногами. Улица знаменита была в Европе не меньше, пожалуй, амстердамского района “De Wallen”. Снять лачугу в каком-нибудь другом месте парочка не могла, поскольку наземный творец мой, этот бравый солдат Шмилк, зарабатывал аф восэр мит кушере фудэм (на воду с кошерными нитками). А мама моя — когда время подоспело рожать — не хотела, по-видимому, чтобы первым моими впечатлением на этом свете стал расписанный напротив бордель, и она вернулась к своим родителям в Каушаны, и об этом печальном факте сожалею я всю жизнь, посколь к бардаку глобальному меня следовало подготавливать постепенно, понемножечку, помаленечку…
Оригинал: https://z.berkovich-zametki.com/y2021/nomer8_9/shberinsky/