К 80-летию со дня рождения Галины ЩЕРБАКОВОЙ
ВСЛЕД УХОДЯЩЕЙ ПАМЯТИ…
Галя Руденко, позже Галина Щербакова, – известный всей стране прозаик.
Судьба свела меня с нею в 1950 году, во время вступительных экзаменов в Ростовский университет. Живой, весёлый человек.
Проучившись два года в нашей группе, она уехала в Челябинск. Но, видно, Ростов такой город, что притягивает к себе всех, кто хоть раз побывал в нём.
В шестидесятых узнаю, что она вновь здесь, работает в газете «Комсомолец». И случайно попадаю на новоселье – Галя получила квартиру. Что я вижу! Комната полна гостей, пол сплошь устлан газетами, на них кое-какая снедь, вокруг неё весёлые молодые люди, а повыше красуется лозунг: «Даёшь половую жизнь!». Шум, говор, смех… Она любила смеяться.
Потом они с мужем, Александром Щербаковым, в Москве. Почему уехала? Тем не менее, узнаём, что наша Галя становится настоящим писателем. Постепенно, разумеется. Появляются книги «Вам и не снилось», «Стена», «Справа оставался городок»…
И вновь встречаю её в Ростове, она проездом. Даёт мне столичный телефон: «Звони!».
Следующее свидание уже в Москве. Велела прийти в какой-то день, но после двух. До этого времени – она за письменным столом. Творчество было смыслом жизни.
Поскольку я работала в театре, то больше всего говорили о спектаклях, актёрах. Мы согласились, что каждая постановка должна быть хотя бы маленьким художественным открытием. Галя удивлялась: сколько видела спектаклей в Москве – никаких находок. Иной раз не поймёшь о чём. И зачем. Актёры больше тужатся и кричат. Скука и всё.
– Вот видишь, как получается!
– Главное – талант режиссёра и актёров.
– Москва полна талантами, но и бездарей везде полно…
Я пробыла у неё часа два. Мы пошли на кухню, и Галя угостила меня вкуснейшими горячими бутербродами с сыром. Мы пили чай, и Галя сказала: «Мне тебя не хватило, давай ещё встретимся». Но командировочное время коротко.
Напоследок она пожаловалась на здоровье. Это были семидесятые годы.
В другой мой приезд она была огорчена:
– Дочь учудила, привела молодого человека и сказала: «Мы будем здесь жить». То есть в моём кабинете. Я сказала: «Нет».
Галя не дорожила комфортом, удобствами, но своё право на условия труда защищала жёстко. Она уже была знаменита, но тогдашний успех ей казался незаслуженным, случайным. Была слишком требовательна к себе. Хотела показать беспощадную правду жизни. И ценила каждую рабочую секунду.
И каждая её следующая книга действительно была всё глубже, интересней. Не случайно она стала постоянным автором «Нового мира». Пробовала себя в разных жанрах. Заглядывала во все уголки нашей действительности. И даже в фантастические миры. Но всего задуманного сделать не успела.
Галя! Мы помним тебя.
Галина Скрёбова-Махаринская
ОБЩАЯ ЮНОСТЬ
Бывает в жизни: очень близкие люди расходятся волею судеб далеко и надолго и вдруг (хотя, как теперь я знаю, ничего «вдруг» не случается) встречаются. И происходит чудо возвращения в далёкую общую юность (Галино выражение), вспыхивают молодые чувства, и как будто не было этих розно прожитых лет – вы встретили родную душу.
Так произошло у меня. Мы познакомились шестьдесят два года назад, в далеком пятидесятом, когда мы, студенты первого курса, робко переступили порог Ростовского университета. Одеты более чем скромно: большинство девушек – в школьной форме. В голове крутятся десятки вопросов: где, как и на что жить? Где заниматься?
Не знаю, сколько бы мы ещё в одиночку переживали предстоящие трудности, если бы не Галя Руденко. Она весело и естественно завязывала знакомства. Очень хорошо помню её: чёрная, как галчонок, с огромными глазами, худенькая, в форменном школьном платье с белым кружевным воротничком, живая, весёлая, она органично стала центром будущего студенческого коллектива. Вскоре мы перезнакомились, шумно обсуждали предстоящую студенческую жизнь и единодушно избрали Галю комсоргом.
У меня сохранилось несколько групповых фотографий тех лет. И везде она улыбается, и эта улыбка не дежурная вежливая дань моменту – а её распахнутая душа, радость бытия, радость общения, ожидание счастья.
Два года мы с ней бок о бок работали в бюро, а потом – в комитете комсомола. Организация была большая – более шестисот человек. Сейчас принято поминать комсомол плохими словами, мазать чёрной краской. Это односторонний взгляд на жизнь. Молодёжи во все времена были и будут нужны собственные структуры, которые бы решали её специфические проблемы и помогали найти своё место под солнцем. В совершенно противоположном советскому строе – капиталистическом – существовали и существуют бойскауты. И с большой пользой для дела. А «хиппи», «глобалисты»? Разве это не молодёжные движения, соответствующие времени и месту? Со своими плюсами и минусами? Плюсы и минусы были и у комсомола. И плюсов было много. Не зря же одна из самых популярных газет сохранила название «Комсомольская правда». Всё ещё зависит от людей.
Гале поручили, казалось бы, скучнейший организационный сектор. Внешне создавалось впечатление, что она легко и даже весело справляется с этими трудностями: много шутила, сыпала «украинизмами», шутками-прибаутками. Природный юмор и самоирония отличали её от слишком серьёзных надутых комсомольских лидеров и здорово помогали в общении с товарищами, создавали ей настоящий авторитет.
Как она всё успевала, не знаю, но училась увлечённо и успешно, как вообще делала всё. Учёба и бурная общественная жизнь были одухотворены первой любовью. В ней случались и слёзы, и разочарования, и обиды. Всё это трепетно обсуждалось между нами. Когда плечо подруги рядом, легче переносить боли, радостнее – радости.
Не могу лукавить, что помню все Галины пристрастия (прошло столько лет!), но с уверенностью скажу, что общая картина нашей духовной жизни, о которой пойдёт речь, верна. Мне очень помог в её воссоздании семейный архив – письма, дневники, фотографии.
Недавно закончилась война, и мы дружно стояли в длиннющих очередях за билетами в кино, чтобы посмотреть ещё и ещё раз фильмы о битве с фашистами, о подвиге нашего народа: «Молодую гвардию», «Звезду», «Парень из нашего города», «Смелые люди». А ещё довоенные фильмы: «Чапаев», «Свинарка и пастух», «Трактористы», «Семеро смелых». Нас привлекали герои этих фильмов прежде всего своей любовью к Родине, смелостью, бескомпромиссностью, верностью идеалам. Мы считали их своими духовными ориентирами.
А книги! В первом семестре нам читали краткий курс введения в советскую литературу, чтобы мы не ушли с головой в древнерусскую и «античку». Студенческий абонемент даже в малой степени не обеспечивал нашу жадную тягу к современным авторам. В глубине двора-колодца РГУ располагалась «читалка» – просторный зал с огромным овальным столом посредине. Она всегда была полна! Тишины там не соблюдали: здесь студенты не просто готовились к занятиям и экзаменам, но и глотали толстые литературно-художественные журналы: «Новый мир», «Знамя», обменивались мнениями, спорили и довольно оживлённо. На слуху – «Девятый вал» Эренбурга, «Иван Иванович» Коптяевой, «Жатва» Николаевой, «Алые погоны» Изюмского, «За правое дело» Гроссмана, «Старые знакомые» Казакевича. Нарасхват были журналы с повестями о студенческой жизни – «Здравствуй, университет» Свирского, «Студенты» Трифонова. Как понимаешь теперь, жизнь была куда сложней и трагичней, чем конфликты перечисленных книг.
Особенно были мы «заражены» поэзией. Многие в группе сами пытались писать стихи. Сколько лет пролетело, но в памяти стоит концерт мастера художественного слова Аксёнова. Наш небольшой клуб был не просто полон – он трещал по швам. Впервые мы услышали стихи Сергея Есенина. Его тогда не только не изучали в школе, но не печатали, запрещали читать. Потрясли нас строки «Дай, Джим, на счастье лапу мне», «Песнь о собаке». Аплодировали бешено, уходили переполненные благодарностью к Аксёнову, любовью к Есенину.
Так пролетели два студенческих года. Мы с грустью проводили Галю с новеньким с иголочки мужем в Челябинск и расстались с нею на десять лет.
А увиделись мы лишь в 1963 году. Галя нашла меня сама. Она разводится с Жорой Режабеком, несмотря на то, что у них растёт маленький сын. Я поняла её – к ней пришла взрослая, настоящая любовь. Не случайно из всего разговора я запомнила её рассказ о Саше Щербакове: «Вот, представляешь, иду вечером с работы, а он появляется из темноты, замёрзший – и букетик цветов! И такая волна нежности – передать не могу. И без него не могу!».
И снова наши пути разошлись и надолго – на сорок лет! От общих знакомых я знала кое-что: что она в Москве, радовалась её успехам, горевала, что с детьми не всё складывалось.
Но по-настоящему Галя мне открылась в своём творчестве. Публикация очерка в журнале «Огонёк» (тогда его редактировал Коротич) о поездке в Израиль поразила меня своей честностью (тогда эта тема была экстремальной), глубиной и зрелостью, заставила поискать её книги.
Позвонив ей в Москву, неожиданно услышала совсем рядом молодой, родной голос. Она, оказывается, тоже была в курсе моих проблем и потерь, рассказала коротко о своей жизни. «Ничего не умею делать, кроме писательства. Это и труд, и радость, и беда. Могу сутками работать».
Увидеться мы не можем (жаль очень!), но общение продолжилось. И прежде всего через книги.
Первое, что я открыла для себя, прочитав книгу «Яшкины дети», – её мир, её боль, её чистоту и честность. Постепенно я «узнавала» о её жизни учителя, журналиста, матери с непридуманными трудностями, конфликтами. Я «видела», как менялось её мироощущение от известной повести, с которой я была ранее знакома по фильму «Вам и не снилось». Спадал романтический флёр, росла неудовлетворённость от тотального контроля духовной жизни, глупости властей предержащих. Я поняла её. Да, она очень изменилась (и это совершенно закономерно!). В её книгах обнажены, я бы даже сказала «оголены» по методу изображения не только внешние стороны социального бытия, но и чистая физиология, о которой ханжески умалчивала многие годы наша литература. Но писательница Галина Щербакова осталась целомудренной и чистой, романтичной и предельно правдивой, психологически точной и социально ориентированной на торжество добра. Это моё впечатление сложилось от героев её книг и воспоминаний юности. В дарственной надписи к книге «Женщины в игре без правил» читаю: «В память о нашей общей юности Валечке Ксен (Ксенофонтовой)-Маркуце от Галки, она же автор». Мне кажется, юность Галя сохранила до конца дней своих и в отношениях с людьми, и в своих книгах, что очень, очень важно.
Валентина Маркуца-Ксенофонтова
«ШЛА И СМЕЯЛАСЬ…»
Мы с моей женой, Еленой Петровной, дружим с семьей Щербаковых 50 лет. В таких случаях пишут: счастлив, что судьба подарила встречу… Судьбе, конечно, спасибо, а не замечали ли вы: фортуна нас буквально «несет на руках» по жизни, если мы не противимся ей. В отношениях людей складывается в основном то, что и должно было сложиться. И Галя, и Саша были нашими учителями, но они «учили» нас не тому, о чем обычно говорят, а тому, чему нельзя научиться извне, они показывали нам своей жизнью – надо всегда быть самими собой…
Первым, кого я встретил, придя на практику в «Комсомолец», был огромный бородатый детина. Он сидел за столом и легко выжимал огромную гирю. Поставил ее на пол, начал писать, потом вновь взялся за двухпудовик. Это был Леонид Плешаков – символ тогдашней редакции, «ископаемое», как называли его болельщики СКА, когда он стоял у футбольных ворот с громадным фотообъективом. Теперь все журналисты того «Комсомольца» – «ископаемые мамонты»: Александр Щербаков, Борис Яковлев, Галина Режабек (Щербакова), Виктор Степаненко, Александр Яковенко, Нелли Егорова…
Я «практиковался» во всех отделах, но больше всего мне нравилось работать с Галиной Режабек. От нее исходило особое светлое излучение. Его не опишешь, а можно только чувствовать. Точно так же воспринимала Галину и Елена, которая в то время уже работала в штате редакции, в отделе у Режабек. С тех пор мы считаем Галину Щербакову нашим наставником в журналистике.
Это было удивительное время. Романтизм нашей молодости совпал с романтикой хрущевской оттепели. Политические химеры не омрачали тогда нашей прекрасной юности. Биологическая линия саморазвития совпала с амплитудой государственного оптимизма – такое бывает нечасто. Хотя… и сейчас пессимизм поздней зрелости совпадает с развалом страны… Мы исчерпали «утопические искания» времени своей жизнью.
Галя как-то сказала: «Я бабушка политическая, хочу досмотреть это кино до конца». Галя-Галя! Это «кино» нам досмотреть не дано. Но главное в нём, как мне кажется, мы всё-таки поняли. «Мы успели сорок тысяч всяких книжек прочитать и узнали что к чему и что почем и очень точно». Наш любимый Булат Окуджава нас никогда не обманывал и в заблуждение не вводил.
На новоселье у Саши Яковенко Роман Розенблит, озорник, балагур и выдумщик, принёс подарок: новый ночной горшок с пивом, в котором плавали сосиски. И ничего – мы тогда со смехом выхлебали этот горшок. Подумаешь – условность какая… Галя вообще не обращала внимания на условности. «Поступайтесь, ребята, принципами, поступайтесь!». Эти слова по сути дела были её кредо, активным неприятием-противостоянием серым чиновничье-партийным «моделям» запрограммированного мышления и послушного социального поведения.
Когда Щербаковы получили квартиру на улице Мечникова, меня поразила одна деталь: они свезли свои библиотеки и расставили их по разным стеллажам двух противоположных стен, оказалось, многие книги у них были одинаковыми! Да, Александр и Галина были единомышленниками во всём, и это потом помогало им хранить любовь, тепло их семейного очага, в противостоянии преградам жизни, которых было достаточно. Мне кажется, что Саша Щербаков сыграл в писательском становлении Галины Режабек немалую роль. Великолепный профессионал, рассудительный, глубокий, спокойный, Саша «огранивал» темперамент жены, направлял его. И поддерживал всем чем мог в нелёгкие времена её медленного, долгого движения к высокому успеху.
Сколько раз я наблюдал, как проявлялась Галина благодарность. Даже когда его настигала обыкновенная простуда, она рассказывала, как лечила его, с интонациями настоящей сестры высшего милосердия. А уж когда он заболел серьёзно, она буквально поставила его на ноги любовью и заботой. Тем же, естественно, отвечал ей и он.
Она считала, что журналистика и писательство – два разных типа творчества. Журналистика «кормится» фактами, художественное творчество «дышит» фантазией автора. И журналистика, мол, только мешает писателю. Но журналистика дала ей возможность и место для отталкивания от одномерного мира официальной информации в «страну реальных грёз».
Когда я просматривал её старые публикации в «Комсомольце», то только теперь обратил внимание на их стиль и язык. Уже тогда в Галину Николаевну всё было «заложено», всё ярко пробивалось: и резкость ума, и острота глаза, и широта души, и доброе озорство, и блестящая языковая игра. И росло это всё, как трава на старых трамвайных путях, вопреки общественным прополкам. Только видеть этого мы, её коллеги, тогда ещё не умели…
А вот опыт маститого писателя чувствуется в современной публицистике Щербаковой в каждом слове. Я не раз перечитывал её интервью – столичные журналисты баловали свою любимицу. Как плотно, ёмко, образно и одновременно глубоко и оригинально умела она говорить и писать! Вспоминается случай: я захотел записать беседу с ней. Достал свой магнитофончик, и вот беда – он вышел из строя. Ну, такое у меня бывало не раз, думаю – не пропаду, всё-таки – профессиональный радиожурналист. Решил записывать от руки живой разговор. И я столкнулся с тем, как же трудно мне было фиксировать этот сверкающий каскад мыслей, метафор, неожиданных речевых поворотов…
Её публицистика была органичным продолжением её художественных текстов. Она спускалась тогда с подмостков «кукловода», выходила из-за ширмы. И раскрывала то, что «паковала» в своих замечательных романах и рассказах, – свои пристрастия, привязанности и острые нелицеприятные оценки. Поэтому я с такой радостью встречаю выход в свет томов с её публицистикой и интервью. И спасибо Александру Сергеевичу Щербакову, который подготовил эти дорогие для всех любителей творчества Галины Николаевны материалы.
Как мы любили наши коньячно-водочные чаепития под маринованные грибки на маленькой московской кухоньке Щербаковых, с коллекцией пустых заграничных бутылок на шкафах и декоративными, «полулетающими» тарелками на стенах. Но мы отдавали предпочтение не «политической кухне». Как она любила вспоминать: друзей, знакомых, ушедшую юность! В последнее время её буквально преследовали сценки из военного донбасского детства…
Галя нередко рассказывала забавные случаи из своей творческой биографии. О том, например, как задумывались «Яшкины дети» или как приходил к ним Д. Быков за рассказом, который Галина Николаевна так и назвала «Рассказ для Димы». Крупный, эмоционально-неловкий раблезианец, он едва поместился в их узком коридорчике… Она вспомнила однажды, как стала писать детективы. Дело было на даче, и к ней обратился их сосед, коллега Саши по «Журналисту», В. Кузнецов: «А тебе слабо написать детектив?». Они поспорили, и она выиграла пари. И её детективы стали прекрасной художественной прозой. Она ломала жанр современного пошлого детектива через свое «колено» мастера серьёзной прозы, и у неё это отменно получилось. Да иначе и выйти не могло.
Назовите мне, пожалуйста, другую писательницу, которая добилась бы такого успеха в «формате» классической русской прозы – в каждом крупном магазине стоит полка с изданиями Г. Н. Щербаковой. А ведь писала она без спекулятивных поп-прибамбасов на потребу избалованной публике, до отвала накушавшейся нашей тлетворной телекаши.
Как многое говорил о ней её рабочий кабинет и особенно стол! На стенах – живописные миниатюры со сказочными эльфами, эстампы с экзотическими насекомыми, графика с полумистическими сюжетами. На столе: загогулины сухих веточек в вазоне, какие-то камешки-амулеты, особенно дорогие сувениры… И листы бумаги, исписанные крупным круглым почерком «ясновидца душ». Она писала только ручкой. Теперь я понимаю: этот коллаж письменного «станка» был её островком спасения – позднеромантическими кущами её души. Этот фантастический пейзаж противостоял будням серой улицы, хищным житейским обыденностям, которые окружали её дом в Москве на Бутырской улице, далее – везде…
Как-то она спросила меня: «Слава, а ты давно перечитывал «Мелкого беса»? И когда мы стали говорить об этом странном романе, она сказала: «Вся классическая русская литература рассказывала нам о человеке «выше пояса», а Ф. Сологуб впервые показал нам его «ниже пояса». Мне кажется, не случайно она заговорила об этом. А кто же были её герои? При её жизнелюбии реальное наше бытие для неё было таким контрастом, что она рисовала мир, с которым хотела «рассчитаться». Она не поднимала своих героев, но и не опускала их. Да и куда денешься от жизни? Мне думается, что глубокое художественное осмысление обычной жизни – и есть её стихия. Она любила-ненавидела своих героев, обывателей в лучшем смысле этого слова. Так ведь и Александр Щербаков назвал свой прекрасный Интернет-журнал «Обыватель. Страж здравого смысла».
Однажды она сказала: «Ты знаешь, последние письма Чехова не уступают его поздним рассказам». Чеховым она «оправдывала» свои поздние творческие искания. Недаром же написала книгу рассказов «Яшкины дети», в которых «продолжала» жизнь некоторых героев великого писателя, наблюдая за чеховскими типами в нашей жизни. Она вела с ним внутренний диалог.
Навсегда запомнилась мне её фраза: «Если Бог не всандалил в человека ген любопытства (речь шла об интересе к чтению), то лучше его и не трогать». Мне кажется, она вплотную подошла к мысли, что человека вообще лучше не трогать. Все великие русские писатели-мыслители были учителями жизни: Гоголь, Толстой, Достоевский – строили свои учения, концепции переустройства мира и человека. А Чехов – нет. Он изображал жизнь такой, какая она была. Я давно убедился в том, что действительно человека нельзя исправить, его надо принимать таким, каков он есть. И творчество Щербаковой ещё раз убеждает меня в этой концепции. Таким человек создан природой. Сколько дров наломали люди в политических и иных попытках переустройства жизни с благими воспитательными целями (один социализм чего стоит!). Противоречие жажды любви и жажды самой жизни («Как хорошо и вкусно жить!») – и её великой обыденности, с её мелкими страстями, заботами, надеждами и создали удивительный, яркий мир «вселенной» Галины Щербаковой.
Я всегда поражался – она никогда не говорила общих слов, тем более – банальностей. Она во всём была неповторимо индивидуальна. Для меня Галина Николаевна – выдающийся писатель не потому, что её произведения переведены на иностранные языки, даже китайский, не потому, что она постоянный автор высокочтимого и почитаемого высоколобой интеллигенцией «Нового мира» и лауреат его премии, не потому, что её творчество изучают в Европе. Для меня писатель начинается с языка: инструмента, сущности и души литературы. Н. Гоголь, Ф. Кафка, А. Платонов… Щербакова – в этом «моём ряду». Я могу читать её с любого места, как «Мастера и Маргариту» М. Булгакова. И наслаждаться этим удивительным калейдоскопом неожиданных деталей, словечек-закавык, неповторимых, ароматных чёрточек, через который она внимательно и заинтересованно рассматривала нашу несуразную жизнь. Её «поток жизни», её «языковая игра» – уникальны.
Не забуду, с каким восхищением читал я автобиографическое предисловие к одному из томов её Избранного. По-моему, таких иронических и в то же время драматических собственных жизнеописаний не создал никто. Обогащённый самоиронией текст блистал, переливался, как свежий наст под северным солнцем. И за каждым словом проступало её внутренняя готовность оценить с ходу, нестандартно любую конкретную ситуацию, – всё воспринималось ею так естественно, словно в ней всё уже было готово к такому импровизированному общению. Она была так «устроена», жила всем этим органичным мироощущением, которое и составляло суть её внутренней, а значит, и художнической жизни.
Любой талант – загадка. Стократно прав Ван Гог, говоря, что всё решает темперамент. У неё была мгновенная реакция, точная и тонкая ирония, схватывающая существо дела. Вспоминается такой случай: я лечил катаракту в институте глазных болезней в Москве. И кому бы я ни говорил об этом, все в один голос спрашивали, как заведенные: «У Фёдорова?». (Обратите внимание на то, как действуют на человека клише СМИ). Когда я сказал об операции Галине, она (полуотрешённо): «У Фёдорова?». Я (удивленно-возбуждённо): «Галя, и ты!?». И тут последовала незамедлительная торжествующе-озорная реакция: «У нас в стране если и есть что-то хорошее, то – в единственном числе». Это, между прочим, любопытная задачка для психологов. А психологом она в своих полифункциональных, остросюжетных произведениях была превосходным. Да, собственно, без психологии и писателя-то настоящего нет.
Во время наших встреч я иногда фотографировал. Последний раз меня подвел аккумулятор. Когда я стал делать снимки, оказалось: с каждым кадром все словно потухало. Чётко: она сидит за столом, развернув газету со своим рассказом «Бабушка и Сталин». Менее чётко: Галя обнимется с Леной. Ещё менее чётко – с нашей внучкой Сашей, которую Галя особенно любила. (Мне показалось, ею она сублимировала проблемы в отношениях со своими детьми.) И вот, наконец, Александр Сергеевич снимает меня с Галей на диване. Она положила мне голову на плечо и смотрит как будто из какого-то далёка-далека – всё расплылось в зыбком полутумане. Она словно «уходила» от нас…
На могильном камне Жана Кокто надпись: «Я начинаю». Надгробная плита Галины Щербаковой встречает печальных посетителей каскадом удивительно живых портретов… Её книги, отделённые от автора, начинают жить другой жизнью. Галина Николаевна Щербакова вернулась в них, осветив тексты не только выдающимся талантом, но теперь уже и всей своей удивительной жизнью.
Владислав Смирнов, профессор Южного федерального университета
ПЯТЬДЕСЯТ ЛЕТ СПУСТЯ
С Галиной Щербаковой (тогда – Галей Руденко) я познакомился 10 октября 1950 года, когда вместе с другими польскими студентами приехал учиться в Ростовский университет. Нас было пятеро поляков, зачисленных на отделение русского языка и литературы. Мы опоздали, семестр начался первого сентября, и уже через несколько недель предстояло сдавать первые зачеты, а в начале января – экзамены. А мы еще только осваивались и почти совсем не знали, как оказалось, русского языка. Те основы грамматики и классической литературной речи, которым нас научили в Польше, не имели ничего общего с живым южнорусским говором, на котором болтали ростовские студенты. Но даже лекции нам было трудно записывать, воспринимать – не поспевали. И вот тут с первого дня нам помогли однокурсники. Окружили нас заботой, старались всё объяснить, одалживали лекции и конспекты, делились литературой.
Не последнюю роль в шефстве над нами играла Галя. Она была комсоргом группы. Но, я считаю, хлопотала, активничала Руденко не потому, что была комсоргом, а комсоргом её выбрали как раз за неуёмный характер. Я очень живо представляю Галю тех лет: яркую, красивую, обаятельную, деятельную, очень остроумную, даже язвительную, но при этом доброжелательную. Впрочем, таких ярких, привлекательных девушек в группе и на курсе было немало. К тому же нас, иностранцев, поселили в общежитии, где тоже жизнь кипела ключом. Поэтому, когда Галя вышла замуж на втором курсе и уехала на Урал, впечатление об этом знакомстве быстро заслонилось новыми.
Кстати, и сама Галя не упоминает в своей биографии эти два ростовских года. И в книгах своих обходит стороной этот период. Может, мне не попались соответствующие книги? Может, это был проходной, бесплодный отрезок её жизни? Кто способен высчитать, где находятся самые главные места в биографии художника?
Почти полвека я ничего не знал о Гале Руденко и даже о её писательских успехах. Хотя с некоторыми русскими однокурсниками долгие годы поддерживал связи, переписывался и встречался. И только в мае 2001 года я узнал, что Галя стала известной писательницей и живёт в Москве. Произошло это при следующих обстоятельствах: я приехал с женой в Москву в двухнедельную научную командировку и решил, воспользовавшись случаем, посетить Ростов, может быть, в последний раз увидеться с ростовскими друзьями. От них-то я узнал о новых обстоятельствах жизни Галины, теперь – Щербаковой. И её московский адрес и телефон.
Воодушевлённый встречей с бывшими однокурсниками, всеми этими сладкими разговорами и воспоминаниями, я, вернувшись в Москву, решил позвонить Гале. В последний момент вдруг сильно засомневался. Ей это нужно, интересно? Она меня помнит? Столько лет прошло! А у неё сегодня жизнь полна до краёв. Но всё же позвонил. Оказалось, что Галя меня хорошо помнит и очень рада. Пригласила нас с женою к себе. Моя жена Ганя тоже училась в Ростовском университете в то же время, но на биофаке. Так что была не против. С другой стороны – нас поджимало время. Мы уезжали в Петербург. А на тот день, что нам назначила Галя, мы ещё раньше получили приглашение от наших земляков, Ванды и Жени Дурачинских, тоже бывших студентов РГУ. Ванда, кстати, училась в одной группе со мной и Галей на филфаке. Женя был историком, начинал учёбу в Ростове, заканчивал в МГУ, а в то время являлся представителем Польской Академии Наук при Российской Академии. А главное – они были наши близкие друзья. Эту встречу мы отменить не могли. Вот и пришлось нам в этот день гостить в двух домах и обедать дважды.
С Галей мы провели очень приятно несколько часов и просидели бы ещё дольше, если бы не опаздывали к Дурачинским. Пришлось попрощаться с милой хозяйкой. Несмотря на то, что мы виделись в Ростове двадцатилетними, а в Москве встретились семидесятилетними, мы сразу нашли общий язык. Не только я и Галя, но и Ганя с хозяйкой. Конечно, не обошлось без обильного русского угощения, пили вино. Но главным был разговор. Вспоминали Ростов, университет, рассказали друг другу кто что знал о бывших соучениках, порадовались их успехам, погрустили об ушедших. Я же только что побывал в Ростове, мои сведения были самыми свежими. Упомянули любимых преподавателей. Постепенно заговорили о политике. Я не без иронии напомнил Гале её комсомольскую карьеру в университете, её горячие речи и горящие глаза. Она сказала, что в юности искренне верила всему, что говорили в школе, писали в газетах, что под гипнозом советской пропаганды находилось большинство народа, а молодёжь – в особенности. Я её понял. За прошедшие годы сам многое передумал и осознал. Но это была часть нашей жизни.
Поговорили о личном. Больше рассказывала Галя. Нам было очень интересно узнать не только о её книгах, но о её муже, детях, внуках. Коснулись так называемого «еврейского вопроса», который, в силу семейных обстоятельств, занимает важное место в жизни и творчестве Галины. Она рассказала нам о посещении Израиля, о встрече с внуками. Очень сожалела, что они полностью оторваны от России, не чувствуют эмоциональной связи с ней.
В те дни я ещё ничего из Галиных книг не читал. На прощанье Галя подарила мне недавно опубликованные «Подробности мелких чувств» с очень милой дарственной надписью «Дорогим моим Зборовским от Гали Щербаковой, которая вас любила в молодости и любит при сединах. Ваша Галя». Я отблагодарил её своей монографией о жизни и творчестве Бориса Пастернака. Этой темой я занимаюсь около тридцати лет. Позже, когда на разных научных конференциях, в докладах, посвящённых современной российской литературе или женским проблемам в обществе, звучала фамилия Щербаковой, я обязательно завязывал разговор с докладчиком. Я гордился своим юношеским знакомством с таким интересным человеком.
В тот день мы расставались с сожалением. Тем более что были почти уверены – больше не встретимся. А осталось так много интересного, о чём не успели поговорить. Неожиданно через два года такая возможность появилась. Мы с женой опять приехали в Москву. Но только проездом в Петербург на конгресс Международной Ассоциации преподавателей русского языка и литературы. Я позвонил Гале в надежде на встречу. Но оказалось, что в этот день она едет в Подмосковье. А назавтра утром нас ждал поезд в Петербург. Мы только поговорили по телефону, пожалели о невозможности встречи. Но зато я заглянул в большой книжный магазин на проспекте Калинина. И увидел целую полку книг Щербаковой. Они бросались в глаза оригинальными обложками. Я было вознамерился их купить. Но их было больше десятка, а наш собственный багаж, кстати, тоже в основном состоявший из книг, был неподъёмным. Пришлось воздержаться. Понадеялся на магазины русской книги в Польше. Не нашёл. Спрашивал владельцев магазинов – нельзя ли сделать заказ в Москву? И это оказалось невозможным. Как, впрочем, не удаётся мне купить в Польше ни одной из интересующих меня книг Пастернака и о Пастернаке. Знаю об их существовании, их выходные данные. А приобрести не могу.
Таким образом, я остаюсь читателем единственной книги университетской подруги. Но я рад, что мы были знакомы в юности и что спустя полвека привелось нам встретиться, почувствовать взаимную симпатию, общность взглядов и вкусов, интересно поговорить. Этот милый эпизод в моей жизни останется навсегда хорошим воспоминанием.
Зигмунт Зборовский, доктор филологических наук, профессор, Варшава
ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА, ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА…
Десятого мая в этом году писательнице Галине Щербаковой, автору нашего журнала, исполнилось бы восемьдесят лет.
Не дожила. А то бы я обязательно плюнула на собственные преклонные годы, на все болячки и отправилась к ней в Москву на юбилей. Даже без приглашения. Впрочем, мне кажется, она не возразила бы.
Наша юношеская дружба возобновилась несколько лет назад по моей инициативе. Но внезапно вспыхнувшая при этой встрече симпатия объяснялась, я думаю, не только сентиментальными воспоминаниями. А ощущением полного совпадения тока крови и мыслей.
Моё бесцеремонное вторжение в незнакомую квартиру было как вхождение в собственный дом. Тут всё оказалось в точности как у нас. Не только такие же простые книжные полки вдоль всех стен, не только те же самые на них книги – это обычный стандарт литературной, журналистской среды. Но я узнавала дешёвые пластмассовые люстры, которые так и не удосужились сменить на хрустальные. Шторы, которые казались такими модерновыми в семидесятые и такими устаревшими сегодня. И авторские поделки, картины, подаренные любимыми друзьями. И набор угощений, который не требует ни времени, ни больших денег, а только искренних чувств. А стоило нам открыть рот, заговорить о литературе, политике, персоналиях, как опять оказалось, что все наши вкусы, мнения сходятся вплоть до запятой.
Между тем, при нашем знакомстве мы были не слишком похожи. Наша первая встреча случилась в пятидесятом году, когда, как пишет Валя Маркуца, «мы переступили порог Ростовского университета». Сближение произошло по поводу того, что Галя Руденко (девичья фамилия) сняла на пару с ещё одной студенткой комнату в гигантском (по тем временам) конструктивистском комплексе «Новый быт», в котором жила моя семья.
Предлог, повод стал довольно скоро потребностью. Чем могла я понравиться Галке? Разве что начитанностью? Это моё единственное реальное достоинство. В ней же меня привлекла особая южная яркость, неповторимая смесь провинциального простодушия, хохлацкого терпкого юмора (как она припечатала одну нашу факультетскую красавицу – «полна пазуха титёк и велика срака»!) и деятельного ума. Такая хрупкая, юная на вид, Галка была уже сложившимся человеком, готовым не только выбирать свою судьбу, но и строить её.
Ей не хватило балла для поступления по конкурсу (резали нас нещадно), и Галя пошла к заведующему учебной частью университета Тимошкину, который заодно принимал вступительные экзамены по географии и как раз поставил ей роковую «четвёрку». Она заставила Тимошкина разыскать её экзаменационное сочинение, в рецензии на которое отмечалась её особая литературная одарённость. И убедила, что будущему филологу важнее хорошо писать, чем знать месторасположение Гавайских островов.
Мне кажется, что на Тимошкина подействовали не столько литературные способности абитуриентки Руденко, сколько он оценил её как личность. Ему понравилась её настойчивость, целеустремлённость. Дмитрий Степанович своей властью определил её на какую-то вакансию в романо-германской группе, а ещё до начала занятий перевёл на русское отделение, вместо не приехавшей медалистки. Этот явный кагэбэшник был назначен судьбой Галке в ангелы-хранители, помог ей шагнуть на первую ступеньку в писательской судьбе.
А мы этого её будущего не прочитывали. Галя Руденко не ходила в литобъединение. Не посещала на втором курсе конференцию писателей Юга России, на которую нас отпускали с занятий по особому списку. Казалось, главное её увлечение – общественная работа. Так и вижу её с блокнотом в руках на каком-то общефакультетском собрании.
И «мальчики». Тут, впрочем, она никаких усилий не прилагала. Хоровод, рой этот кружился вокруг Галки с первого дня. И был потрясающе разнообразен. От первокурсников наших до выпускников. От разгильдяев, от спортсменов – до зубрил-отличников. Галка оттянула на себя чуть не половину скудного мужского отряда гуманитариев, прихватив заодно юристов и геологов, которые тоже учились в главном корпусе.
Как пелось в одной тогда популярной песенке: «Не такая в общем уж красавица»… Даже и кокеткой она не была. А стремление украсить себя какой-то дамской шляпкой с вуалеткой только портило Галку. Лишь глаза были необыкновенные…
Ведь мы тогда знать не знали о таком удивительном свойстве, как сексапильность. Что-то такое я почуяла на встрече Нового пятьдесят второго года, когда я и Галка, уже невеста, причём вместе с женихом, оказались в компании, где небольшое количество мальчиков было чётко прикреплено к конкретным девицам. Я с этими парами общалась постоянно, и никому из ребят в голову не приходило отнестись ко мне иначе, чем как к «своему парню». А с появлением Галки «всё смешалось в доме Облонских». Пары рассыпались. Все ребята потянулись к ней, как булавки к магниту. И это выглядело так естественно, что не вызывало у остальных девушек, включая меня и «брошенок», ни раздражения, ни обиды. Мы тоже были Галкой очарованы. Это был такой свет не просто женского обаяния, такой костёр живой жизни, всплеск эмоций, выходок, острот, что все скромно отступили в сторону, ожидая, когда это пламя вернётся в свой личный очаг и позволит затеплиться нашим огонькам.
Наверное, так реализовалась в Галке не только женская, но и творческая сущность. Я помню, что так же сверкнула она на вечере самодеятельности, посвящённом Симонову, который организовала наша группа. Люба Корж делала серьёзный литературоведческий доклад. Галя Махаринская трогательно пела «Сколько б ни было в жизни разлук…», студенты-поляки хором исполняли «От Москвы до Бреста». Я с интернационалистским пафосом читала «Генерала» – о Матэ Залке в Испании. И много ещё кто чего. А Галя Руденко в сценах из пьесы «Парень из нашего города» так непосредственно, живо играла Варю, была так очаровательна, так достоверно влюблена и предана, что зал взрывался аплодисментами после каждой её реплики.
Ещё я помню, как праздновали мы Галкино двадцатилетие десятого мая пятьдесят второго года. Откуда шла компания из пяти студенток? Наверное, возвращались с какого-нибудь общественного мероприятия по случаю Дня Победы. И вдруг Галка нас всех взбудоражила, закружила, затащила в кафе. Совсем не в наших правилах и не по нашим скромным кошелькам. И опять сплошной смех, шутки, радость через край. И внимание на наш стол, на неё всех посетителей мужского пола. И наше чистое, светлое упоение молодостью, весной, первой зеленью, шоколадным мороженым.
Это, пожалуй, последнее моё студенческое воспоминание о Гале Руденко. Когда она вернулась в Ростов через десять лет, работала в «Комсомольце», разводилась с Режабеком, выходила замуж за Сашу Щербакова, я была в Сибири. И вторая встреча с Галкой, теперь Щербаковой, у меня произошла через книги. Сначала – «Вам и не снилось» в «Юности». Потом в «Доне» – «Справа оставался городок».
Первое чувство – удивление. В роли писателя я Галю не представляла. К тому же ранние её вещи мне не слишком понравились. Что-то в них отдавало розовым. То ли напоминало злополучную вуалетку. Мне кажется, что Галка, достигнув творческой зрелости, сама относилась к этим повестям критически. Но уже зная по собственному опыту, как труден путь от замысла к результату, которого у меня вообще не было никакого, я ждала. И дождалась. Повесть «Стена» в «Знамени» – это уже было серьёзно. И в героине, которая, заколов юбку между ног булавкой, делает «колесо», я угадала, узнала юную Галку наших студенческих лет. Но эта живая картинка, броский портрет (такие уже были в описании жизни шахтёрского городка), сочетался с тонким психологическим анализом личностей героев. А потом всё глубже становились её книги, интересней круг персонажей. И всё больше совпадений обнаруживала я через книги в нашем отношении к жизни, к людям. Она вдруг легко, как само собой разумеющееся, высказывала то, что мне казалось моим сокровенным. Рассказывала историю, которую никто кроме меня не знал. Смешно, мы обе с ней регулярно употребляли в книгах одно и то же выражение. Только Галя писала «в пандан», а я, ссылаясь на бабушку, которая подхватила, вероятно, словечко в швейцарской эмиграции, да ещё сама «проходившая» в школе французский, пишу «pendent» без русского предлога «в», который самим наречием «pendent» подразумевается. И таких «pendent», то есть – под стать, в масть, в тон – в её и моих взглядах, вкусах, интересах был миллион. Я с наслаждением читала и такую изящную миниатюру, как «Кровать Молотова», и добрую, прекрасную новомирскую публикацию «У ног лежачих женщин». Удивлялась Галкиной ранее мне не известной образованности, способности к философским обобщениям. Как далеко она ушла от девочки из шахтерского Дзержинска! Я вот не очень-то продвинулась в своём умственном развитии.
Но больше всего я завидовала её широкому взгляду на мир, знанию окружающей действительности во всём её многообразии, всех этих «Яшкиных детей» – истопников, бухгалтеров, рядовых училок, домработниц и слесарей-сантехников с их маленькими и большими горестями и радостями, такими жалкими и величественными. С их особым лексиконом. Который звучит на каждом углу, в каждом трамвае. Но в литературу не попадает, как второсортный, или проникает в утрированном, карикатурном, издевательском виде. А у Щербаковой – он живой, полноправный. Вот как разгорелся этот костёр темперамента, оказавшегося не женским, а творческим!
Я вот так и не выбралась из своего пресного, полукнижного круга. И это восхищение Галиной как писателем толкнуло меня к нашей последней встрече. Хотелось узнать, насколько её книги отражают её личность. Это ведь не всегда совпадает. Талант иногда бывает явлением физиологическим, интуитивным, не связанным ни с умом, ни с нравственностью.
Третья встреча меня не разочаровала. Я уже писала, что с первого взгляда почувствовала родную душу. Только недолго пришлось порадоваться возобновлению дружбы. Но верно говорят, что общение с большим писателем продолжается и после его смерти. Читаешь и перечитываешь его книги.
Сегодня, в дни юбилея Щербаковой, мы предлагаем вам прочесть Галины рассказы, которые она когда-то забраковала, спрятала в письменный стол. Дай Бог всякому писателю иметь «отходы» такого уровня.
Инна Калабухова
ГАЛИНА ЩЕРБАКОВА
РАССКАЗЫ ИЗ АВОСЬКИ
Женщина в красном
Загадочная история
Лёне Петрову дали квартиру. По-быстрому сбросились, сбегали в угловой «Гастроном», кое-чего купили, прижали ордер на квартиру в самом центре стола стаканчиком для карандашей и торжественно выпили. Женщины мелко после этого вздрагивали и целовали Лёню в темечко. Мужчины вздрагивали крупно, хлопали Лёню по плечу и требовали честного слова, что новоселье он не замотает.
Лёня пил, не закусывая. Все принимали это за признак взволнованной рассеянности и на закуске не настаивали: её и так было мало. А если Лёня и будет чуть не в норме, так кто же этого не поймёт? Кто осудит? Ему и полагалось сегодня быть пьяным от счастья.
– Ты не в себе, старик? – спрашивали Лёню. – Вот скажи, что ты испытываешь?
Лёня смотрел на всех круглыми трезвыми глазами, и вид у него был такой, что ему задают явно что-то бестактное.
– Офонарел! – альтруистически радовались мужчины, доедая закуску, а женщины собирали в газету крошки и сочувственно вздыхали.
Они бы очень удивились, если бы узнали, что Лёня трезв, как то самое неизвестное стёклышко, что выпитое вино – 176 граммов – непостижимым образом превратилось в его организме то ли в компот, то ли в квас, а состояние замеченного офонарения можно было рассматривать только в смысле «просветления», «озарения», когда видишь, как с шумом летят во все стороны брызги от отряхивающейся мокрой мухи и с каким треском падает на тротуар осенний лист.
Лёню одарили поцелуями в темечко, этот блиц-стол с ордером под стаканчиком, эти дружеские подталкивания в бок с напоминаниями о новоселье…
«Они прекрасные люди, – подумал Лёня. – Это надо использовать. Другого случая не будет».
Когда все ушли, он снял пиджак, предварительно спрятав во внутренний карман ордер. Вынул из стаканчика самый длинный карандаш и на чистом листе бумаги столбиком записал фамилии всех сотрудников их отдела. Было их 16 человек.
Потом Лёня напротив каждой фамилии поставил цифирь. Означала она заработок. Следующий этап был творческим. Лёня закурил, походил по комнате, почёркал что-то там на другом, дополнительном листке, а когда через два часа вышел из комнаты, лицо его было вдохновенным и уставшим.
Мимо пробегали туда-сюда люди, его снова потолкали в бок, напомнив о новоселье. Кто-то из опоздавших поохал на тему «как повезло», и после этого Лёня снова вернулся в свою комнату.
«Очень прекрасные люди. Я их, пожалуй, недооценил». И он снова стал колдовать над списком, что-то там зачёркивая и дописывая вновь.
© Щербакова Г., наследники, 2012
В конце рабочего дня Лёня пошёл по комнатам.
Начальник отдела прижал Лёню к груди и шёпотом ему рассказал, как он вырвал из горла квартиру для Лёни у начальника соседнего отдела.
– Ещё немного – и заглотнул бы тот её, – довольно смеялся начальник. – Но я не простак! Я тут все козыри – и молодой, и перспективный, и кандидат, и женился недавно, и здоровье слабое, и сирота.
Начальник удовлетворённо любил в этот момент Лёню, а тот, опустив голову, ждал.
– Так что теперь гони новоселье!
– Вот я потому и пришёл, – встрепенулся Лёня. – Не хочу откладывать.
– Да ты устройся вначале! Не торопись!
– Неразумно, – мягко сказал Леня. – Я вам сейчас объясню. Устроюсь я, куплю там что-то, поставлю, повешу, а вы потом завалитесь...
– И всё у тебя порушим! – захохотал начальник.
– Да это уж ладно. Рушьте. Но вы же с подарками придёте?
– Само собой!
– А вы знаете, что мне надо?
– А ты скажи, – веселился начальник. – Ложки, плошки, сковородки?
– Что вы, – возмутился Лёня. – Зачем же вам лично бегать по хозяйственным? Это пусть женщины. Я думаю, Иван Кондратьич, чтоб вам не морочить голову, вы мне люстру купите двухламповую, а к ней в комплекте бра продаются, тридцать пять рэ стоит.
Иван Кондратьич крякнул. Он смотрел на Лёню, на его благодарные и ласковые глаза и думал, что всё это повернулось как-то неожиданно, но не отказываться же?
– Ладно, я посмотрю! – растерянно буркнул он.
– Вот спасибо! – обрадовался Лёня. – А захотите переиграть в пределах суммы, поставьте меня в известность. Очень прошу об этом, чтоб дубляжа не было.
И Лёня пошел дальше. Он подходил ко всем вежливый, ласковый, и все, как по команде, сами заговаривали о новоселье.
– Не будем тянуть! – убеждал Лёня. – Не к чему, дорого яичко ко Христову дню. Нет-нет-нет, никаких бра. Бра будут! Мне шторы в синюю клетку нужны. Шесть метров. По три пятьдесят за метр. У меня диван серо-голубой...
Старенькая машинистка, которая знала Лёнину покойницу-маму, была сговорена на набор ножей и вилок, но уже после Лёня сообразил, что, кроме зарплаты, она ещё получает полностью пенсию, а значит, имеет почти столько же, сколько их отдельские мэнээсы. Лёня догнал мамину подругу в коридоре, когда она уже уходила домой, и попросил добавить к ножам и вилкам сувенирный деревянный кухонный комплект за пять семьдесят.
На другой день Лёня написал два заявления о материальной помощи в местный комитет и в дирекцию.
В АХО договорился о бесплатной машине для переезда. В комитете комсомола выпросил на часок урну для голосования, наклеил на неё бумажку с игривыми словами: «Для веселья на новоселье!» и пошёл, ласково улыбаясь, по комнатам.
– Сколько можете, бросьте в эту самую щелочку. Всё вам пойдёт на радость!
Бросали неохотно. Но медь бросать стеснялись. Полтинники отсортировывали в кармане, чтоб не достать случайно. Больше всего летело в урну почему-то пятнатчиков. Улов разочаровал Лёню, где-то из глубины стали подниматься мысли о скаредности человечества.
И он ещё раз, для напоминания, прошёл со списком.
– Я старый сервиз – он у меня был без трёх блюдечек – продал, так что ты, Петро, смотри не подведи. Сейчас конец месяца, заглядывай в «Посуду».
– Зеркало, учти, не шире шестидесяти сантиметров, иначе в проём не войдёт. И, смотри, прямоугольное, мне круглое в ванную Мария Александровна покупает.
– Слушай, детка, ты молодая, легкомысленная, боюсь, подведёшь. А сейчас как раз в магазине есть разноцветные коробки для круп. Вот если сейчас всё бросишь и поедешь – достанешь.
– Старик! Не профилонь! Стопки, о которых мы договаривались, есть в подарочном отделе гастронома. Taм, правда, наценочка выходит, они туда шоколад сунули, белую балерину и ленты пять метров. На шоколад не претендую! Балерину и ленту бери себе!
– Знаешь, Лёнь, – сказала ему Тамара Зотова, – я к тебе не приду. Мне ведь кандидатский сдавать на другой день. Ты уж извини…
– Жаль! – сокрушался Лёня. – А мы с тобой о чем договаривались?
– Скатерть за мной с салфетками...
– О, мать! Нe убивай! У меня твоя скатерть запланирована железно. Ты, ладно уж, сиди, зубри, а скатерть принеси на работу, ладно? Вырвись, купи, только не забывай: гладко-белую или голубую. У меня шторы в клетку синие, диван с голубизной, ковёр у меня серебристый. Мне гамму нарушать нельзя. Я и то боюсь, Муратов мне должен настенную живопись купить, а мне теперь что зря вешать не годится.
И Лёня бегом бежал к Муратову прямо с дрожащими руками и ногами.
– Я тут с Зотовой говорил о скатерти. И испугался. Ты мне живопись ещё не брал? Нет? Некогда? Ты брось, брось, всем некогда. Ты только помни. Мне надо две горизонтальные, одну вертикальную. И тона чтоб были спокойные, холодноватые. Без всякой желтизны. Ищи зиму. Или деревья без листьев. Ежели женское лицо будет – то бледную брюнетку с большими глазами, платком закутанную. Хорошо бы платком серым.
– А зелёным не хочешь? – спросил Муратов.
– Нет, что ты! – испугался Лёня. – У меня сине-серая гамма.
– Гамма, говоришь? – тихо переспросил Муратов. – А если я по этой гамме красным мазну? А?
– Ни в коем случае! У меня красные мазки в коридоре.
– А ещё где? – спросил Муратов.
– Кухня у меня слоновой кости, ванная зеленоватая, коридор в красное ударяется, так что платок мне только серый.
– Для гаммы? – прицепился Муратов.
– Я же тебе и говорю!
– А гамма-глобулин у тебя есть?
– Зачем? – удивился Лёня. – Это же для инъекций. Ты брось шутить, я с тобой серьёзно.
– И я тоже, – мрачно говорил Муратов. – Мне хочется, как в твоём коридоре, удариться в красное. Или опять же что-нибудь для инъекции...
– Муратов! Я с тобой буду шутить на новоселье, – рассердился Лёня. – Ты уходишь от вопроса. Тебе хочется мне приятное сделать?
– Нет, – сказал Муратов. – Иди ты к чёрту.
Лёня забеспокоился не на шутку. В конце концов, живопись не самое главное, можно обойтись, но если так каждый начнёт, то прекрасно задуманное и организованное мероприятие может лопнуть.
Зотова – пaс. Одно дело она идёт в дом – тут с пустыми руками стыдно, а на работу вполне может не принести скатерть с салфетками. А что с ней сделаешь? Бесчестные люди были, есть и будут.
Теперь этот хам Муратов. Тут уже явный отказ, хотя свинство это с его стороны неимоверное.
А до новоселья всего три дня. И еще кто-нибудь найдёт себе уважительную причину.
Лёня нервничал. Всё валилось из рук, а тут ещё случайно услышал, что начальник в командировку собирается.
Лёня решительно взял список и пошёл к нему.
– Иван Кондратьич! – спросил он жалобно. – Это правда, что вы уезжаете?
– Да, скорее всего, – ответил начальник.
– А как же новоселье? – совсем заскучал Лёня.
– Ну, Петров, это уж вы без меня обойдётесь. Я своё дело сделал.
– Купили? – радостно спохватился Лёня.
– Что купил? – растерялся Иван Кондратьич.
– Люстру двухламповую и бра. Как договорились.
Непонятным цветом замигали глаза у начальника, заскрипел он своим кожаным креслом, задвигал бумагами на столе.
«Стыдно ему, что забыл, – тепло думал об Иване Кондратьиче Лёня. – Всё-таки хороший человек».
– Сколько я тебе должен? – не своим голосом спросил начальник.
– Ну уж! Должны! – засветился Лёня. – Тридцать пять рублей с копейками стоит всё это хозяйство.
И снова заскрипел креслом Иван Кондратьич. Но бумажник достал. Вынул четыре десятки, посмотрел, что осталось. Вздохнул.
– Я вам сдачу дам, – сказал Лёня. Достал тройку и два рубля, подождал, пока положит Иван Кондратьич деньги на стол. Поменял их местами.
– Жаль, – сказал, – что не будет вас, Иван Кондратьич.
– Ох, как жаль, – сказал тот.
А Лёня пошёл дальше.
– Не надо тебе бегать! – сказал он Taмape. – Ты мне скатерть отдай в денежном выражении.
Звонким рублём получил он зеркала – круглое и прямоугольное, шторы в синюю клетку, ножи и вилки, стопки с шоколадом, сувенирный набор за пять семьдесят.
И так обидно, так обидно стало Лёне, что стены в его квартире по-прежнему оставались голыми.
«Ему потом самому будет стыдно», – горько подумал Лёня и пошёл к Муратову.
– Иди-иди! – сказал Муратов. – Нет у меня бледных брюнеток! Не написал я ещё картину в холодной гамме.
– И не надо, – ласково засмеялся Лёня. – И не надо. Мне сегодня подарки в валюте отдают. Оно, может, и лучше. Свой глаз – алмаз...
– А ко мне чего? – спросил Муратов. – Ждёшь от меня холодноватого блеска пятёрки?
– Ну нет! – взвеселился Лёня. – Как раз здесь вполне можно красным мазнуть.
– Разрешаешь? – переспросил Муратов.
– Даю добро! – ликовал Лёня.
…С тех пор Лёню никто не видал. Приходили из милиции. Со всеми беседовали. Все с Лёней в тот день разговаривали. Муратов последний.
– Мы с ним всё больше о живописи калякали. Очень он любил искусство, – объяснял Муратов симпатичному следователю.
– Загадочная история, – говорил следователь.
Жена Лёни неожиданно получила приличную сумму денег от неизвестного адресата. Говорят, утешилась.
Муратов защитил диссертацию и на первую кандидатскую зарплату купил себе портрет бледной брюнетки в красном платке.
– Мазнул я его всё-таки красным, – любил он загадочно повторять.
Невидимые миру слёзы
Раз в неделю мы собираемся на редакционную летучку. Во вторник или в четверг. В зависимости от редактора, у которого – что совершенно естественно для его положения – кроме редакционных, есть ещё тысяча других дел, среди которых летучка стоит в ряду «передвигаемых». Чтобы вам это понять, поясняю: непередвигаемые дела у нашего Главного связаны с двумя обстоятельствами – Совещаниями На Высоком Уровне и Собственной Машиной вместе с Её Запасными Частями.
Всё это существенно влияет на нашу жизнь, потому что, если летучка со вторника переносится на четверг, мы всю среду маемся. Начинать дело смешно – может быть, завтра выяснится, что мы вообще всё давно и упорно делаем не так. Кончать же что-то тем более смешно – по той же причине. Ехать в командировку – нельзя: всех, не успевших исчезнуть ещё с воскресенья, держат для кворума «на приколе».
Мы ходим из отдела в отдел, ищем подготовившегося ещё ко вторнику обозревающего, выпытываем у него, что он собирается сказать о тебе лично. Некоторые говорят, некоторые туманно намекают, некоторые тщательно темнят. Есть, которые сообщают по большому секрету. Есть, которые договариваются: «Ты, мол, обо мне – тра-ля-ля... а я потом о тебе – тра-ля-ля...»
Мир многообразен…
Так вот, в четверг мы приходим на летучку, раздавленные тонкостью отношений между людьми и запутанные сложностью и многообразием мира. Среда забрала у нас все силы, и только воля ещё не дремлет, сохраняя на губах иронический изгиб, который подойдёт для всех трёх возможных вариантов: тебя похвалят; мимо тебя пройдут, как мимо стенки; тебе намекнут, что пора, мол, старик (старуха), менять коньки на санки.
У меня тоже такой изгиб, хотя меня всегда от него тошнит. Какая-то есть, наверное, связь между мышцами рта и тоскливым подкатыванием к горлу. Как только я начинаю иронически улыбаться, чувствую себя как в самолёте на коротких рейсах.
Поэтому я, чтобы не видеть сразу столько одинаковых изгибов, начинаю придумывать каждому новое лицо.
…Нашему главному очень подходит маска хоккейного вратаря, похожая на череп. Тем более что своими порывистыми движениями то в одну то в другую сторону стола он окончательно дорисовывает мне личность, напряжённо ждущую в ворота шайбу.
…Заму новое лицо придумывать не надо. На летучках он совсем другой. Его одного не касается иронический изгиб. Вытянув шею, он смотрит куда-то вдаль, а когда он временами начинает розоветь и дышать взволнованно, то я почти уверена, что он действительно что-то там видит, может быть, даже в каком-то другом измерении.
…Ответсек, маленький человек с лицом постаревшего мальчика, преображается для меня сразу, как только я посмотрю на его руки. Они беспокойно лежат на столе, и я вижу, как белые манжеты его рубашки начинают туго стягивать синие сатиновые нарукавники. Вот они ловко обхватили его запястья, а дальше уже сами собой в его пальцах оказываются крест-накрест запелёнатые пачки денег. Беспокойные руки находят себе дело. Они рвут бумажные свивальнички и с неповторимым, единственным в мире хрустом начинают пересчитывать деньги.
Рядом с ним сидит мой зав. Он очень больной человек. Ему не хватает веса – ровно 25 кг. А есть ему много тоже нельзя, у него полно больных внутренних органов. Никто об этом не знает, потому что зав мой гордый и самолюбивый. Свои минус 25 он носит как дорогой подарок, время от времени для убедительности заламывая руки единственно доступным ему приёмом самбо другим, полноценным в весовом отношении мужчинам. И я вижу, что на самом деле никакой иронической усмешки у него нет. Что он сидит, пощёлкивая полиартрическими суставами, а из правого его глаза бежит тонкая нервущаяся слёзная нить. Нить эта ломается на изгибе рукава и, отломанная, падает на пол.
Я смотрю, смотрю на невидимую миру слезу, жалею своего зава, мысленно добавляю ему 25 кг, стараясь распределить все равномерно. Ничего получается мужчина… Почти человек.
Согласитесь, что если летучка переносится на четверг даже через раз, два раза в месяц я вижу светлые холодные глаза главного, смотрящие на меня через дырки в черепе;
розового от своей далёкой тайны зама;
слышу, как постоянно похрустывают в очень ловких пальцах моего ответственного покрасневшие стыдливые десятки;
слежу, как путается в рукаве нервущаяся слеза моего зава, –
согласитесь, что даже два раза в месяц пережить это нелегко. Тем более если от иронического изгиба тебя всегда тошнит.
Я пробовала заменять образы-маски, Извините, ни фига…
Я одевала редактора во фрак и давала ему в руки дирижёрскую палочку, а на его викинговый нос водружала пенсне. Уже через минуту он отгонял палочкой шайбу, а вокруг пенсне всё равно вырастал череп. А что лучше – череп в пенсне или без?
Я поворачивала зама спиной к летучке. Это было всё равно. Через другую стену он так же хорошо и далеко смотрел.
Я заставляла ответственного, который был членом союза писателей, придумывать метафоры, всё-таки это ближе как-то по специфике, чем сатиновые нарукавники. Все его метафоры были серыми и прямоугольными, похожими на сберегательную книжку.
Я отрезала слезу зава ножницами. Подходила и щёлкала ими у самого правого глаза. Слеза сухо падала. И тут же начинала вытягиваться следующая.
В справочнике я потихоньку переписала номер соответствующих больниц, ибо нервущаяся слеза из глаз моего неполновесного зава мне стала сниться… «Пришла, значит, пора…» – сказала я себе. На всякий случай я поделилась своими опасениями с приятельницей из отдела публицистики.
– Ха! – сказала мне она. – Ты сидишь и отрезаешь слезу. Подумаешь, проблема. А я вот иду по улице и вдруг вижу, что мне улицу надо перейти по тому заголовку, который я накануне придумала: «Несправедливость – плохой помощник». И перейти надо только с буквы на букву. Так вот, я дошла до тире, а перепрыгнуть его не могу. Стою и реву посреди улицы. А уже свет красный, а я перед тире, как перед речкой. Изловчилась как-то, перепрыгнула, может, это был даже рекорд. Но ты заметь: я теперь в заголовок ни одного тире не вношу.
Я посочувствовала ей и пошла к другой своей приятельнице.
Она пожалела меня, но сказала, что с образом Главного как вратаря не согласна. Она его видит в виде выросшего бобового зерна.
– Ты представь, – пояснила она мне, – ребёнок в утробе похож на фасолину. Увеличь это всё до размеров Главного…
Я поняла, что другим ещё хуже. Когда я уходила, она мне вслед крикнула: «А лайковые перчатки похожи на черносливы!».
К себе в комнату я пришла и расстроенная, и успокоенная одновременно. Всем «видится» – это, конечно, плохо, но то, что не мне одной, уже лучше.
Мне теперь надо было проверить всё это на абсолютно здоровом человеке в коллективе. Один такой был. У него была парашютнопрыжковая книжка, он скафандр космонавтов надевал, и вообще у него была справка, что он обладает крепким телосложением. Он показывал её женщинам, которым хотел понравиться.
Я рассказала ему про нервущуюся слезу.
– Не... – сказал он. – Всё ты не так видишь. Я его вижу с мешком. Большим таким мешком. Он сам худой, вот он и ходит всегда с мешком, где лежит ровно двадцать пять кг. И всюду с ним взвешивается. И справку потом предъявляет – вес, мол, нормальный... И то, что зам куда-то там смотрит, тоже не то... Ты заметила, какие у него большие уши и как они у него мелко дрожат? Большие-большие, а дрожат мелко-мелко...
Многообразный мир, оказывается, был значительно многообразнее, чем я думала.
Когда пришёл мой зав, я вежливо спросила, не кажусь ли я ему похожей на гитару с выдернутыми струнами.
– Я давно заметил, что ты шизофреничка, – сказал он спокойно. – Тебе давно пора в клинику имени Кащенко. Это даже на работе отражается. Ты одну чепуху пишешь... – Потрещав суставами, он уселся за стол, я щёлкнула ножницами у него под правым глазом, а он мне тихо сказал:
– Какая же ты гитара? Да ещё со сломанными струнами? Ты типичная курица, на которую сзади подул ветер! Это же так заметно...
Центр Безопасности
У Бори Мосина патологическая мнительность.
Это начало рассказа, а дальше я попрошу набрать мелкими буквами, потому что прежде чем идти дальше, я должна поделиться некоторыми теоретическими соображениями о человеческом организме.
То, что мы, несмотря ни на что, ещё сколько-то лет живём (см. все медицинские справочники, а также демографические статьи в «Литературной газете»), говорит о том, что нас что-то охраняет. Это что-то – наш внутренний Центр Безопасности, который приходит нам на выручку, когда кажется, что никаких сил уже нет.
Он совершает там какое-то перераспределение по внутренним отсекам – и, глядишь, пришла пора идти на пенсию, а человек ещё полон энергии, так разумно Центром распределённой, что опять приходится вмешиваться «Литгазете» в защиту энергичного и резвого пенсионера.
Центр Безопасности спасёт нас в почти безнадёжной ситуации, порывшись в ваших внутренних закромах.
А теперь, пожалуйста, опять большими буквами, я продолжаю свой рассказ.
Итак, у Бори Мосина патологическая мнительность. Уже как мания. Не такая, что на него нужно заводить медицинскую карточку, а такая, что работать с ним вместе нет никаких сил. Одно спасение – моя теория о Центре, о которой я рассказала своим братьям по общению с Борей и на которую все стали безумно надеяться.
Пожалуйста, мелкими буквами.
Эксплуатировать безжалостно любое научное открытие вредно и антигуманно. Тем более – рассчитывать на науку больше, чем на самоё себя.
Дальше – как раньше.
– Встретил вчера Главного в гастрономе, а он сделал вид, что не видит меня, – с ужасом рассказывает нам утром Боря. – Я понимаю, я задерживаю сроки работы, но ведь – подтвердите, ребята, – не по собственной же вине. Зачем же сразу увольнять?
– Боря! – вопим мы. – Кто тебя увольняет?
– А он не просто меня не заметил. Он выразительно это сделал. Смотрел в глаза, но сквозь… Понимаете? Сквозь. Мол, вижу я тебя, но знать не хочу.
– Боря, – спрашиваем мы его, – в каком отделе гастронома ты встретил Главного?
– Я не помню, – кипятится Боря. – А какое это имеет значение, если смотрят сквозь?
– Я тебе сейчас всё объясню! – обнимает Борю за плечи самый терпеливый из всех нас Володя Кравцов, которого мы зовем Баптистом. – Если Главный был в мясном отделе – один коленкор. Если в кондитерском – другой. Но мы не будем обсуждать эти два варианта, ибо их не существует в природе. Ты видел Главного, покупавшего пол-литра. А Главный, покупающий пол-литра, выглядит неэстетично. Вот он и посмотрел на тебя сквозь… Чтоб подчеркнуть, что это не он берёт пол-литра, а некто другой, кто волею судеб похож на него внешне плюс пьёт водку.
– Но это был он! – кричит Боря.
– А я тебе что говорю? – тихо отвечает ему Баптист. – Конечно, он! Но он так высоко, – Баптист даже засвистел от восторженного шёпота, – та-а-ак высоко ценит твою добропорядочность, что не хотел, чтобы ты видел – а ты видел! – что он покупает пол-литра.
– Я не видел! – орёт Боря. – Я только видел, что он на меня посмотрел сквозь…
– Но он ведь не знал, что ты не видел, поэтому сделал вид, что это не он…
– Но это был он! – Боря уже почти плачет.
– Он хотел, чтобы ты его не узнал, – теряет терпение Баптист. – Ты непьющий, он – как ты теперь знаешь – да. Конь свинье – не товарищ…
– Кто свинья? – пугается Боря.
– Главный, конечно, – успокаивает его Баптист.
– Я так не говорил! – возмущается Боря.
– Это я так говорю, – смиренно отвечает Баптист. – Поэтому успокойся. Иди работай. Всё чудно. Тебе дадут премию. Пол-оклада. Может, даже оклад.
– Я с тобой не согласен, – патетически говорит Боря. – Как бы со мной ни поступили, я останусь справедливым до конца.
– Валяй, – говорит Баптист, – оставайся!
– До конца? – уточняет Боря.
– До конца! – подбадривает его Баптист.
– Значит, ты согласен, что на этой работе мне, того, конец?
– Иди ты к чёрту! – возмущается Баптист. – Ты чего меня подлавливаешь на слове?
– Если все скрывают правду, – печально говорит Боря, – приходится рассчитывать только на личные выводы.
– Чушь – твои выводы, – говорит Баптист.
– Что ж я, по-твоему, из двух посылок не сделаю логического заключения?
– Сделаешь!
– Вот я и сделал!
– Не те, значит, были посылки, – уже кричит Баптист.
– Успокойся, – тихо говорит Боря. – Я просто не люблю, когда к людям относятся несправедливо.
– Да кто к тебе так относится? – кричит на всю комнату Баптист.
– Разве я о себе? – возмущается Боря. – Я о Главном. Ты же его назвал свиньёй?
– Так это ж поговорка такая: непарнокопытное парнокопытному не товарищ. Так ты – не… И ему, то есть парнокопытной свинье – не товарищ.
– Я прекрасно это понял, – тихо сказал Боря. – Не акцентируй. Я – не товарищ.
– Ты не товарищ свинье. Понимаешь? Ты – конь! Иго-го-го! – заорал Баптист. – Конь! Гордый и непарнокопытный! Иди, детка, иди без страха и упрёка! Иди работай! – и Баптист выпихивает Борю из комнаты.
Мы открываем форточку, три минуты дышим по системе йогов, а потом пытаемся найти тот конец мысли, который вырвал у нас из рук своим приходом Боря. Находим. И только начинаем плести от этого конца разные нужные для народа соображения, как Боря входит вновь…
– О какой премии ты говорил? – шёпотом, чтобы нас не отрывать, спрашивает он Баптиста. – Премии же уже были.
Баптист смотрит на него очумело.
– Какие премии, Боренька?
– Пол-оклада или оклад, – настойчиво уныло повторяет Боря, – которые будто бы мне дадут?
– А! – смеётся Баптист. – Это я так. Фигурально. В том смысле, что ты – хороший.
– Конь? – дрожащим голосом переспрашивает Боря.
– Хороший, работящий конь, – уточняет гордо Баптист. – Конь именно в смысле работящий… Улавливаешь этот оттенок?
– Я улавливаю. Спасибо, друг, – печально говорит Боря. – Ты только и скажешь правду. Я – конь. Как я не понимал этого раньше? А еще точнее – лошадь, та самая лошадь, о которой уместно спросить: как эта лошадь попала в исследовательский институт? Вот именно так он на меня вчера и посмотрел. Не сквозь – я ошибся – а, мол, где я видел эту лошадь? Понимаешь? Я не представляю для него интереса как творческая личность. Ни грамма! Он держит меня только в качестве лошади… Но эта лошадь перестала тянуть… Ребята, подтвердите, что я не виноват в задержке работы… Но если ты лошадь, кому интересно вникать?.. – Боря идёт к двери, по-лошадиному опустив голову и подёргивая ртом так, будто грызёт старые, пенсионного возраста удила. В дверях он встряхивает гривой и, копытом открыв дверь, с тихим печальным ржанием уходит.
– Слушайте! – кричит кто-то. – Надо требовать молоко за вредность.
Лично мой Центр Безопасности явно в критическом положении. Я пять минут дышу как йог и всё равно чувствую: с перераспределением сил Центру уже не справиться. Боря вторгается в другие отсеки.
Мы снова начинаем искать истерзанный конец мысли, как в дверях раздаётся дрожащий от решительности голос Бори:
– Я не буду ждать приказа. Я уйду сам. – И с унылой иронией добавляет: – Лошади везде нужны.
…Борины заявления никогда дальше нашей комнаты не уходили. Мы их рвали в клочья, торжественно сжигали в пепельницах, делали из них самолётики и выпускали их в форточку с нашего одиннадцатого этажа. Борю это успокаивало. Он тёрся мордой о наши пиджаки и кофточки, ел прямо с руки конфеты, уходил под восторженные признания в нашей любви и его гениальности, и какое-то время упругая нить мысли ловко откуда-то вытягивалась.
На этот раз мы молчали. Каждый думал о своём Центре Безопасности. А этот Центр уже недвусмысленно намекал, что у него нет больше сил, что все перегородки в разных отсеках сломаны и мы тратим:
а) силы основные, рабочие – на Борю;
б) силы домашние, остаточные – на работу;
в) силы резервные, которые для радости, – идут на домашние, естественно, дела.
Итого: ни жизни, ни радости – один сплошной Боря. И каждый из нас под давлением природы хотел, чтобы кто-то другой сказал Боре:
– Пиши, старик, пиши свое заявление.
– Пиши, старик, пиши, – сказал Баптист. У него дёргалась голова. Мелко дрожали пальцы, а глаза излучали бешенство бутылочного цвета. – Тебе давно пора… Того… Дуй! Шуруй! – И тут мы все заорали. Мы прокричали Боре всё: о Центре Безопасности, о замусоленном конце мысли, о самолётиках в форточку, о силах для радости, которых нет.
Если Боря и не плакал, так только потому, что у лошадей нет слёз.
Он перекатывал что-то во рту, согласно кивал длинной головой, волосы, разделённые христианским пробором, висели вдоль запавших щёк, а левой ногой он притопывал в такт нашему ору.
А когда он взял листок бумаги и, уже не слушая нас, написал заявление и пошёл к двери, мы кинулись ему наперерез. Это было алогично. Но мы повисли на Бориных удилах. Кто-то уже шептал ему, что мы дураки, а он – сокровище, кто-то усаживал и доказывал, что всё это – проклятые нервы. Кто-то звонил по телефону, требуя немедленно закончить работу, без которой Боря ни тпру, ни ну.
А Баптист, Баптист… Он разжигал в пепельнице костёр, где вместе с Бориным заявлением сжигал и своё собственное – об отпуске. Дым шёл коромыслом, в нём гибли без кислорода наши загнанные в угол, затюканные идеи, а когда мы открыли форточку, чтобы развеять пепел Бориного отчаяния, мы услышали, как плачет в нас вторым голосом Центр Безопасности.
Но что делать? Что делать? Если прямо с руки ел у нас Боря. Мы гладили его по бокам, чесали ему гриву, он тёрся о наши пиджаки и кофточки. И было это прекрасно.
Хоть рыдающий Центр и сказал, что уже с трудом собирает в отсеках наши силы.
Последний раз, пожалуйста, самыми мелкими буковками.
Теория без практики мертва. Даже моя прекрасная теория о Центре Безопасности.
Эмансипация
До остановки ходу пять минут. Я преодолеваю это расстояние за три. Во-первых, потому что холодно. Во-вторых, я опаздываю, в-третьих, если я пойду спокойно, он меня догонит. Он живёт в соседнем подъезде и видит, как я выхожу из дома. Его цель – меня догнать. Моя – бежать быстрее. По ходу бега я загадываю: если автобус придёт раньше троллейбуса, значит, денег мне до зарплаты не хватит.
Я всегда всё загадываю, и не было ещё случая, чтоб не сходилось. Вот и сейчас я мчусь и думаю: если у почты кто-нибудь опускает письмо в почтовый ящик, значит, он уже стоит на остановке и мне надо не бежать, а наоборот – идти тихо. В ящик опускает письмо бабушка. Она становится на цыпочки, придерживает одним пальцем захлопку и осторожно, как яйцо, вкладывает письмо в отверстие. А потом осторожно его закрывает. Я могу постоять ещё и посмотреть, что она будет делать дальше, потому что, хоть и холодно, хоть я и опаздываю, но всё лучше, чем встретиться с ним на остановке.
Я еле-еле плетусь. На остановке очередь. Давно, говорят, ничего не было. Ни троллейбуса, ни автобуса. Всё-таки что придёт раньше?.. А он, как миленький, в толпе, в самой густоте, где теплее. Ну, думаю, грейся, а я тут, за столбом схоронюсь. Хотя это всё напрасные уловки, нам ведь всё равно вместе ехать, вместе пересадку делать...
Из толпы он сейчас не вылезет, ему это невыгодно. Толпа его греет, а потом и в транспорт внесёт – он ведь в середине.
Пришёл автобус. У кого же мне стрельнуть до получки?
Его внесли, я, вынырнув из своего захоронения, втиснулась только потому, что вопрос стал так: или я помещусь ценой любых потерь, или машина дальше не пойдёт, потому что ей «не положено ехать с открытыми дверями». Какой-то мужчина поднял портфель вверх, какая-то женщина выдохнула, кто-то аккуратно сжал коленки, и я заняла освободившееся пространство.
Он сидел слева от меня на заднем сидении.
– Привет, – сказал он.
– Угу! – ответила я.
– Я не уступлю тебе места, – громко сообщил он мне. – У меня ночью приступ был. Сжало так, и жмёт, жмёт... Пульс без всякой наполняемости. А ты сумку просунь вот сюда, между ногами... Почему ставить на пол не хочешь? Новая, что ли? Я не возьму, у меня руки заняты.
На остановке меня дверью прижало к его ботинкам. Я почти села на них.
– Тише ты! – возмущённо сказал он. – Уселась! Смотри всё-таки куда!
Я повисла на алюминиевой перекладине.
– Ты на остановках выходи, – сказал он мне. – Нехорошо ты стоишь. Не войдёшь из-за тебя, не выйдешь.
Я начинаю выскакивать. Не потому что он мне сказал, мне на него наплевать, а потому что, если оставаться в автобусе, каждый раз придётся садиться ему на ботинки.
Мне уже давно не холодно. Я взмокла. У сумки оторвалась ручка.
– Зря мы вас эмансипировали, – говорит он мне. – Баб пол-автобуса. Сидели б себе дома. Мы бы спокойно ехали. Ты вот зачем работаешь? Муж не прокормит, что ли?
Остановка. И мне не нужно отвечать. Жаль, что последняя. Потом нам идти вместе.
– Возьми папку, – говорит он мне перед выходом. – Ты скакнешь – и всё, а мне тут толкаться.
Я скакнула. Он вылез степенно, взял папку. Пошли.
– Вот чёрт! – выругался он. – Нога теперь болит. Ухнулась прямо всем весом. У меня ж мозоль!
– Извини, – говорю.
– Что мне с твоего извини! – возмущается он. – Надо было смотреть, куда гукаешься.
Мы пересаживаемся в троллейбус. Слава Богу, почти пустой. Он быстро проходит вперёд, устраивается, у окна. Потом поворачивается ко мне,
– Оторви и мне билетик!
Я бросаю гривенник, отрываю два билета. Жду, когда кто-нибудь даст мне две копейки сдачи. Но никто на остановках не садится. Мы выходим вместе. Четыре копейки он мне не отдаст, я это знаю. А он в ответ на мои мысли звенит в кармане мелочью, достаёт пригоршню, внимательно разглядывает её.
– Нету четырёх. А пятак не дам. Самому нужен.
– Мне тоже нужен! – возмущаюсь я! – Мне после работы домой надо ехать!
– Ты что? – говорит он. – Спятила? Из-за четырёх копеек поднимаешь бучу? Как тебе не стыдно, на себя посмотри. Интеллигентная вроде женщина, растрепалась вся, сумку починить не можешь, из-за меди базаришь... Ты лечись, лечись у психоаналитиков.
Мы поднимаемся вместе в лифте. Оскорблённый, он выходит первым, я плетусь за ним. Вместе входим в комнату. Садимся рядом.
Да, я же не сказала главного. Я начальник отдела, в котором он работает. В отделе, кроме него, ещё четыре женщины. Когда мы входим, все занимаются своими привычными делами. Ольга вешает за окошко курицу – успела всё-таки до работы купить. Нина старательно зашивает петлю на чулке. Аннушка говорит по телефону. Зины, как обычно, ещё нет.
– Привет, бабы! – кричит он. – Закрой сейчас же форточку, – это он Ольге, – я ночь не спал. А эта корова, – уже мне, – наша начальница, села мне на мозоль.
– Села? – переспрашивает Нина. – Как это?
– Го-го-го! – звучит он. – А ты подумай, сообрази. Никто бы не смог – а она смогла. Потому как талант. А потом, девки, устроила такой базар из-за троллейбусного билета, что я вам скажу...
Я молчу. Девчонки сочувственно смотрят на меня.
– Ну всё! По коням! – говорит Ольга. – Анна, кончай трепаться!
– Не, – говорит он. – Я не могу! Я разуюсь. – Он расшнуровывает ботинки, вынимает из них ноги и начинает шевелить пальцами в зелёных безразмерных носках.
– У Зинаиды в столе есть тапочки без задников, вытащите мне их, – говорит он. – Пол всё-таки холодный.
Натянув Зинины тапочки, он относит ботинки под батарею. Аккуратно вынимает из них язычок, вытаскивает войлочную стельку, кладёт на батарею сверху.
– Убери! – говорит Нина. – К нам же люди заходят.
– А я кто? – возмущается он. – Ты свои варежки сушишь, а я не могу? Зарвались вы, бабы, совсем. Не продохнёшь. Ни в транспорте, ни на работе.
Распахивается дверь, вбегает Зиночка.
– Во! – кричит он. – Явилась! Что ж ты её, – обращается он ко мне, – не чехвостишь?
– Ты что с утра орёшь? – спокойно спрашивает его Зина. – На мозоль тебе наступили?
– Умница!!! – кричит он на весь этаж. – Гениальная женщина! Мне сели на мозоль, сели... Вот как в жизни бывает! Я сегодня в твоих тапках буду ходить. А заодно и стельки высушу. Дома батарей нет. Нас стенами обогревают. Понимаешь теперь ситуацию? А этим дурам не нравятся мои ботинки! Вид или, может, что другое? – орёт он.
– Ладно. Хватит, – говорит Анна. – Давайте повкалываем чуток.
– Одну секунду, – говорит Зина, – я только один звоночек сделаю. Не сердись, – говорит она мне. – Я наверстаю.
Я не сержусь. Я знаю.
– Звони-звони, – говорю.
– А я бы не дал! – начинает он. – Ты руководить народом не умеешь. Она ж тебе на голову сядет, если ты ей будешь потрафлять.
– Уж кто-кто на голове, – говорит Ольга.
– Намёков не понимаю, – заявляет он. – Распустили вы, бабы, языки. Корчите из себя чёрт знает что... Да я бы вас близко к делу не подпустил. А не то что – в начальство. Все вы психопатки...
Закрыв ладонями уши, мы работаем. Он ходит между столами в Зининых тапочках, переворачивает на батарее стельки. Время от времени шевелит зелёными пальцами, далеко вытянув ноги. За час до перерыва с хрустом поднимается со стула.
– Я перекусить пойду.
– Тапки-то оставь, – говорит Зина.
– Перебьёшься! Только через дорогу перебежать. Я после обеда мозоль срезать буду. Вы мне тут бритвочку организуйте.
В перерыв мы ставим чайник, достаём из сумок кому что Бог послал. В столовку мы не бегаем – холодно и долго. Открываем форточку. Батарею со стельками и ботинками завешиваем газетой. От открытой форточки дует, мы греемся стаканами с чаем.
– Нет! Ты должна это решить! Сколько же можно?
Их три – я одна.
Он, не отрывая подошв от пола, возвращается с обеда.
– Чёрт знает чем кормят! – Он закрывает форточку, снимает с батареи газету, щупает стельки, потом бодро подходит к нашему столу. Мы с ужасом следим, как, перетрогав все огурцы, он выбирает самый твёрдый и, сняв с хлеба кусок ветчины, начинает громко грызть. Мы расползаемся за свои столы, стараясь не смотреть, как вылавливает он в банке маринованную сливу.
– Бритвы у вас нет? – спрашивает он, разгрызая сливовую косточку. – А что у вас тогда есть? Языки у вас есть длинные... Го-го-го! Да дурьи головы... Ну, я пошёл искать...
В десять рук мы мигом убираем остатки обеда, я даю команду делать всё быстрее, вся влезаю в схемы, анализы, закрыв ладонями уши.
– Нашёл! – кричит он. – Ну, чего молчите, курицы? Оглохли, что ли? И нечего ломаться. ? Мы тут не мужчины и женщины. Мы рабочий коллектив. Да и не штаны же я собираюсь снимать? Вот бабы – дуры, – сокрушается он.
Анна хлопает дверью. За ней Ольга. Зиночка берёт меня за руку и выводит. Мы стоим в коридоре, и девчата, ласково подталкивая меня, просят:
– Ну, сходи! Ну, ещё разочек сходи!
Начальник нашей организации обнимает меня за плечи.
– Это я ему бритву дал. Мозоль, говорит, ты ему отдавила. Как же это ты так?
Я рассказываю, как. Он понимающе кивает головой.
– Не можем мы больше, – говорю. – Сил нет. Он же всё равно пустое место.
Начальник морщится.
– Я ж тебе всё объяснял. Вас, женщин, у меня двести человек, а мужчин всего пятеро. Прошлый раз новые столы привозили, совсем таскать было некому... Ну а ежели что прибить надо? Или подвинуть тяжёлое? Женщину я ж не трону! Без мужчины совсем нельзя оставаться, милая! Плакат повесить, лампочку вкрутить...
– Да мы сами, сами, – говорю ему я.
– Ты это брось, – возмущается начальник. – Я этого никогда не допущу. Я женщин уважаю. Они у меня мужскую работу делать не будут. Так что ты зря хорохоришься. Я ж о вас всех и думаю.
Я и знала, что этим кончится. Всегда этим кончалось. Девчата меня ждут. Развела я руками, и пошли мы назад.
В нашей комнате густо пахло «Красной Москвой». Достав флакон из моей сумочки, он поливал порезанный палец и перевязывал его носовым платком, который достал у Зины. Все наши сумочки стояли открытые, а он, роясь в них, ругал почем свет эмансипацию, из-за которой «у этих баб никогда нет ничего, нужного в хозяйстве».
Кот, с которым хотелось поздороваться
Я надеваю брюки, полосатую тельняшку навыпуск, щёткой взбиваю волосы на левое ухо, делаю совершенно лёгкий мазок помадой и только тогда беру мусорное ведро. До контейнера мне шагать ровно семьдесят метров – сто сорок моих шагов. Мимо четырёх подъездов, двадцать два окна на первом этаже с поднятыми занавесками. И в каждом втором кто-нибудь стоит. Смотрит, как я несу зелёное эмалированное ведро. Не специально, конечно. Просто по теории необходимости одному надо посмотреть, какая погода, другому – кого-то высмотреть вслед, третий ждёт, когда вскипит чайник, и глядит от нечего делать в окошко. А тут иду я… Небрежная такая, элегантная. Ведро несу, как букет цветов. Человеку и погода покажется лучше, и чай вкуснее. Он, может, даже отчёта себе не отдаёт, что это я во всём по-хорошему виновата. Так я пыталась наполнить смыслом самые прозаические дела, которые приходится делать даже самому возвышенному человеку.
А тут появился кот…
Я такого ещё не видела. Нет, вру. Видела. В передаче по телевизору, где показывали заевшуюся американскую миллиардерку, возмущавшуюся забастовкой. Она возмущалась, поглаживая громадного кота. По замыслу режиссёра, это должно было обозначать, что откормленный кот тоже против забастовщиков. И вдруг вижу я такого ровно кота на крышке мусорного контейнера. А если быть точной, то не такого, а в сто раз красивее. Просто обалденный кот.
Хвост у него с крышки до самой земли свисает. Я один такой хвост видела, еще до войны, на бабушкиной горжетке. Такой рыжий, с седыми дорожками.
Вокруг морды – белоснежнейшее жабо, как у Фамусова, только белей и воздушней. А в глазах – высокомерие, как у миллиардерки.
Вытряхнула я своё ведро, застучали по стенкам консервные банки. А он так презрительно отвернулся и слегка своим горжеточным хвостом пошевелил. «Ах, ты, – думаю, – зверь!» А сама безотчётно рукой к нему тянусь для установления контакта. Он так легко, изящно перепрыгивает через мою руку, стараясь её не задеть, и усаживается на заборе с тем же высокомерием. Только теперь уже целенаправленным. На меня.
– Брысь! – сказала я ему и ушла.
На другой день складываю я в ведро вчерашние банки вместе с накопившейся и давно не сдаваемой стеклянной посудой и вспоминаю кота. «Возьму, – думаю, – что-нибудь ему». Лезу в холодильник. Отрезаю от рыбного филе кусок, заворачиваю в газету и несу это – обратите внимание – в другой руке. Прихожу. Он сидит на крышке. Я перед ним газетку расстелила, филе выкладываю. Ругаю себя последними словами, что ума не хватило у меня кусочками рыбу нарезать.
– Ешь, котик! – и заглядываю ему в глаза, что занимают полморды. Зрачки в них живые, то растекаются чернотой, то почти исчезают. Такое впечатление, что они со смеху катаются.
Думаете, он посмотрел на мою рыбу? Он шевелил рыжей кисточкой на конце хвоста, обливал меня чёрным презрением смеющихся глаз, а потом сделал, как и в первый раз. Перемахнул через моё подношение и уже на заборе дал волю своему пренебрежению. Он смотрел на меня не мигая, откровенно, и я не выдержала:
– Ты не кот, – сказала я ему, – а сволочь. К тебе как к человеку… – Но тут я поняла, что что-то говорю не то. А он мне в ответ полыхнул таким чёрным цветом, встал на все четыре лапы и так лениво, насмешливо выгнул спину, спрятав нос в жабо, что я почему-то подумала о том, что в отпуске давно не была, что сегодня у меня два заседания, что в моду вошли белые кофты с оборками и юбки макси. И тут надо ещё прикинуть: то ли отпуск, то ли новый наряд. А кот шёл по заборной кромочке, мелькали розовые подушечки его лап, а рыжий свой натуральный хвост он ритмично перебрасывал слева направо, справа налево.
Вечером я купила себе на юбку ткань под названием «Ливерпуль».
Два дня мы с котом не встречались. На третий было прекрасное утро, капало с крыш, пахло оттаявшей землей, во всех двадцати двух окнах первого этажа были открыты форточки, брюки были ещё в моде, вместо тёплой тельняшки я надела трикотажную жилетку, она мне была длинна, но это было как раз то, что нужно.
Кот сидел на крышке.
– Здравствуй, кот! – сказала я.
Он слегка пошевелил манишкой.
– Вот так-то, – чувствуя полное освобождение от кошачьего презрения, продолжала я. – Ты не булгаковский кот. И даже не миллиардершин. С какой стати ты полыхаешь на меня глазами?
Кот не уходил с крышки. Он меня слушал. Чуть шевелился его роскошный хвост, чуть топорщилась манишка. Я постучала ведром по краю контейнера и в знак примирения протянула коту руку. Он отодвинулся к краю и посмотрел на меня внимательно и с интересом.
– Ну, кот, – сказала я. – Ну, дай лапу.
Сзади зазвенело ведро. В чёрном французском костюме подходил мужчина. На вытянутой левой ладони он нёс блюдце, на котором лежал кусок говяжьей вырезки. Подходя к нам, он поставил ведро, поправил широкий модный узел галстука и на цыпочках пошёл к коту. Тот продолжал сидеть на крышке, и в глазах его было животное удовлетворение.
– Сегодня у нас вырезочка, – шёпотом сказал мужчина. – А что тебе сделать завтра?
Кот понюхал блюдце, отодвинул его от края, пошевелил ушами.
– Очень красивый кот, – сказала я мужчине. – С ним даже поздороваться хочется.
Мужчина непонимающе посмотрел на меня.
– Что вы говорите? – спросил он. И тут же, не ожидая моего ответа, будто извиняясь перед котом за то, что отвлёкся, он сказал снова: – Так что тебе сделать завтра?
– Сделай так, чтоб эта рыба, – он кивнул в мою сторону, – больше сюда не приходила.
– С той стороны, – вежливо сказал мне мужчина, – есть ещё одна мусорка. По-моему, вам к ней ближе.
…Определённо, жилетка была мне не к лицу.