(продолжение. Начало в №8/2021 и сл.)
И тут — пойдёт речь о том самом одном-единственном человеке, том самом, ничего ровным счётом, ну совершенно ничего, хоть руками недоумённо в стороны разводи, хоть головой об стенку от досады и ярости бейся, хоть сокрушайся без всякого толка от великой такой обиды, хоть локти себе от сознательной злости привычно и долго кусай, хоть просто, что, может, разумней всего, в неведении пребывай, о предстоящем вечере — цэдээловском, ерофеевском — не знавшем. Представьте — не знавшем.
Был это — собственной персоной —
знаменитейший советский поэт
Евг. Евтушенко.
Сидел он у себя на даче в Переделкине, вдыхал полной грудью, после бодрой спортивной пробежки, давно уже ставшей привычкой и для здоровья полезной чрезвычайно, такой приятный, удивительно свежий, целебный, омолаживающий, чистейший, изумрудной сосновой хвоей терпко пахнущий воздух, лесной, заповедный, тягучий, смолистый, из распахнутой настежь форточки щедро льющийся в поэтовы апартаменты, с картинами известных художников на стенах, с книгами и рукописями, с творческой тишиной, вполне заслуженным покоем и вырванной у судьбы волей, сидел за письменным столом — и творил.
Сочинял очередную поэму.
А может, и стихотворение.
А может, и прозу.
Диапазон творческих возможностей всемирно известного человека, того самого, который в России больше, чем поэт, был весьма широк.
Итак, сидел Евг. Евтушенко
у себя в загородной резиденции —
и корявым своим почерком, в котором не то что отдельно взятое, даже совсем короткое, даже из трёх всего букв состоящее, как всегда у него, энергичное, темпераментное, полемичное, со значением нужным, с подтекстом, с особым внутренним смыслом, с пылом, с жаром, с трезвым расчётом, и в то же время доходчивое, понятное всем и каждому, простое русское слово, но и букву, обычную букву, им написанную впопыхах, без сомненья по вдохновенью, в трансе творческом, в ритме пружинном, трудно было порой разобрать, и случалось, что буквы эти вдруг терялись в процессе писания, исчезали куда-то, проглатывались белым полем листа бумажного, словно белые снеги их заметали в пути, засыпали, и тогда они просто-напросто, по привычке, подразумевались, ибо некогда было поэту их выписывать поотчётливей, чай, не школьная каллиграфия, не китайские иероглифы, не красоты, сойдёт и так, — стремительно, весь во власти мыслей своих глобальных, находок, рифм корневых, двойных и тройных понятий, верхушки айсберга вместе со скрытой его частью, приёмов революционных письма молоком меж строк, шифровок и недомолвок, атак лобовых, приёмов войны партизанской успешной в самом тылу врага, замаскированных выпадов, ударов пониже пояса, гражданских речей, лирических мотивов, эпических образов, многозначительных пауз, порывов искренних, юмора, не только простонародного, но и весьма утончённого, добра с кулаками, фиги в кармане, уроков потомкам, иронии, простодушия, ловкости рук, умения показывать фокусы, страстности, трезвой публицистичности, догадок и обещаний, интимности, обобщений, частностей, мелочей, деталей, штучек, игрушек, впечатлений о заграничной жизни, а также о жизни российской глубинки, тирад, шарад, лабиринтов, туннелей, проникновенья в самую суть, а также тропинок тайных, охотничьих капканов, рыбацких сетей, гидростроительных дамб, катеров невидимой связи, трибунного гласа, знакомств с сильными мира сего, приятельских отношений с матёрым капитализмом, веры в светлое завтра, правильности во всём, темнот, обходных манёвров и прочих премудростей стиля, слога и поведения, — исписывал да исписывал одну страницу, другую, десятую, пятидесятую, и следующие, — и так вот страница шла за страницей.
И новая, новёхонькая, с пылу, с жару, вещь его, штуковина не то чтобы посильнее Гёте, но ударная, с гражданственным звучанием, разумеется, с лирическими прослойками, само собою, с понятными и доступными для догадливых отечественных читателей намёками, а порою и с дерзкими выпадами, публицистического толка, но самое главное — с потаённым, пронзительным, сокровенным, скандальным, шокирующим и врагов повергающим смыслом, читающимся между строк, обещала быть событием — так ему хотелось бы думать.
Но вот раздался — некстати, конечно — телефонный громкий звонок.
И оторвал поэта от рабочего стола.
Недовольно морщась, поэт снял трубку.
И какой-то приятель-доброжелатель так взволнованно, как никогда у него не бывало, торопливо, взахлёб, задыхаясь от переполнявшего его и буквально кипящего в нём невиданного возбуждения, сообщил ему, что в Доме Литераторов сегодня, да-да, именно сегодня —
уже скоро, совсем скоро, ну прямо вот-вот —
начнётся вечер Ерофеева.
Поэт бросил трубку — и побледнел.
Боже мой! — пронеслось в голове его, под кривою, наискось, этак по-хулигански, по-дворовому, из послевоенного времени, видимо, вырвавшейся, да так и оставшейся на поэтовом лбу, неровно подстриженной чёлочкой, — вечер!
И кого?
Самого Ерофеева!
С Ерофеевым познакомиться — Евтушенко мечтал.
Как-то не хотелось ему, конечно, учитывая собственное значение, немалое, для Союза, да и для прочих стран, глобальное, планетарное, а может быть и вселенское, на что хотелось бы всё-таки надеяться, — значение своё, личное, как поэта, как гражданина и кое-кого ещё, навязываться к Вене, по нахалке ли, с неким ли подобострастием, или этак по-простецки, по-актёрски сыграв удачно в своего, подъезжать к нему, чтобы он снизошёл, чтобы принял, чтобы выслушал, чтобы понял, что и Евг. Евтушенко такой же, как и Веня, подвижник, страдалец, то и дело властями гонимый, но зато своё дело великое, несмотря ни на что, продолжающий, и всегда свою линию гнущий, и везде, в любых ситуациях, выходящий сухим из воды, потому что один он такой уродился, и таково, так уж вышло, его призвание, — нет, решительно не хотелось взять да на голову свалиться к легендарному Ерофееву — принимай, мол, меня, я здесь.
Но мечта есть мечта. Познакомиться с Ерофеевым — очень хотелось.
Может, случай такой представится?
Оставалось на это надеяться.
Да, вот именно. Только на случай.
Евтушенко мечтал — и ждал.
Ерофеев у всех литераторов официальных тогдашних был притчей во языцех.
— Ерофеев!
— Ерофеев!
— Читали?
— Слышали?
— Знаете?
— Ну как же!
— Вот это да!
— Ай да парень!
— Ну, Ерофеев!
— Ну, пишет!
— Ну, в жилу!
— В точку!
Вот что можно было слышать в писательских домах.
И, понятное дело, на дружеских попойках. По Есенину. С которых не дойти до дома.
Ну и ещё — в кулуарах. Всяческих. Многочисленных.
Может, и в будуарах? Всё у нас может быть.
Ерофеева — обожали.
Ерофеевым — бредили. Грезили.
На него поневоле равнялись. Как в строю. В едином ли? Сложно разобраться. В строю так в строю.
С Ерофеевым были готовы все идти, как один, в разведку.
С Ерофеевым были согласны вместе пить. Запой так запой.
Ерофеевские портреты были рады повесить на стенку — вместо слишком для всех привычного, бородатого Хемингуэя.
Только где их взять, эти портреты? Как размножить их поскорее?
Хоть бы крохотную фотографию где-нибудь, на время, добыть!
Ну а там уже — дело техники.
И придёт наконец Ерофеев, моментально растиражированный всеми оптом его поклонниками, сразу в каждый писательский дом.
То-то радость там будет! И то-то будет в этих домах либеральных у писателей — пир горой!
Петушки — это вам не Москва. Но Москва — заодно с Петушками.
Ерофеев — почти “наше всё”. Для писателей — в первую голову.
Пусть же в каждом писательском доме воцарится на стенке, в рамке, под стеклом, заместо иконы, золотая его голова!
Евтушенко — так рассуждал: познакомиться — это важно. Но знакомство такое — праздник. Надо к празднику этому загодя, хорошенько, разумно, умеючи, подготовиться. Чтоб на празднике — появиться во всеоружии. И во всём своём блеске. И славе. Планетарной. Общенародной. В чём-то, может, сопоставимой с ерофеевской нынешней славой.
Познакомиться — дело хорошее. И конечно же — наживное.
Это — можно. С этим — успеется.
И пока что, лучше всего, с этим всё-таки — подождать.
Всё должно быть естественным, искренним, органичным. Любое действие. Шаг любой. И любое знакомство.
В том числе — и с самим Ерофеевым.
А сейчас надо просто увидеть его.
Увидеть — и всё. Услышать.
Ведь, наверное, будет читать.
Что-нибудь. Из своих “Петушков”.
На вопросы потом отвечать.
То есть, тесно общаться с публикой.
Как сам Евтушенко — привык.
Уж это он делать мастак.
Уж он-то за горло держит любую аудиторию.
Интересно, сумеет ли справиться с нею — сам Ерофеев?
Евтушенко — бросил перо.
Ничего. Подождут писания.
Наверстает ещё. Напишет.
И, конечно, любую цензуру сочинение это пройдёт. Потому что в советское время надо знать, как — писать, что — писать.
А уж он-то — это умеет.
Надо было — спешить. На вечер.
Ерофеевский. Скорый. Сегодняшний.
Надо было — скорее добраться до Москвы. До столицы нашей. Той, в которой есть Ерофеев. Той, в которой — вечер его.
Нет, недаром Чехов придумал знаменитое, театральное, с должным пафосом и со страстью, заклинанье:
— В Москву! В Москву!
Да, представьте себе, — в Москву.
Да, в Москву.
Туда, в ЦДЛ!
Евтушенко — быстро собрался.
Облачился в своё привычное, страусино-фазанье-павлинье, с виду вроде бы негритянское, да, из Гарлема, что в Нью-Йорке, или афро-американское, как теперь выражаться привыкли, прямо с Явы или с Гаити, ну а может, с озера Чад, пригодное для повседневной, трудами наполненной жизни, а также и для концертов, для авторских вечеров, пёстрое, папуасье, заграничное, впрочем, с лейблами, ни на что вокруг не похожее, как и сам поэт-гражданин, восхитительное шмотьё.
Выскочил из дому. Шаг. Ещё шаг.
Марш-бросок. Пробежка трусцой.
Шаг. Рывок. Скорее, скорее!
Залез в машину. Включил зажигание. Так, порядок.
Нажал на всё, что положено когда-нибудь нажимать.
С железною хваткой борца и трибуна — уверенно взялся за руль.
Дал газу. Рванулся с места.
И — вскоре уже, с ветерком, он мчался по направлению к Москве, — туда, в ЦДЛ, где должен был состояться ерофеевский авторский вечер.
Он очень спешил. Торопился, сразу — за десятерых.
Поддавал то и дело газу.
Мало, мало. Ещё поддать!
Как в парилке. Чтоб с пылу, с жару.
Как на чтении — в Лужниках.
Или, может, в Политехническом.
Нет, на площади, — там, у памятника Маяковскому, словно встарь.
Нет, пожалуй, пограндиознее, поэффектней — на стадионе.
Чтобы публика — восторгалась.
Чтобы критики — локти грызли.
Чтобы слава — лавиной шла.
Наращивал скорость. Втягивался в движение. Скорость света готов был преодолеть.
Визжали тормоза. Покрышки ныли.
Машина мчалась, точно лошадь в мыле.
Нет, самолёт. А может быть, ракета?
Не удержать гаишникам поэта!
За стеклом, дрожащим, потным, проносились —
и незамедлительно сливались
в общее размытое пятно —
придорожные строения, кусты,
люди, звери, птицы и деревья.
Отчаянно, часто сигналя, поэт обгонял шутя, словно заправский гонщик на ралли, другие машины.
То и дело поэт вырывался — на корпус, ещё на полкорпуса, ещё на чуть-чуть — вперёд.
Вцепившись руками в руль, думал он, мчась в пространство, только лишь об одном:
скорее, скорее, скорее!
И вдруг машину его —
занесло почему-то в сторону.
Что такое? Что за нелепость?
Что, по Ильфу с Петровым, туды его, а куды? — конечно, в качелю, — или, может, как в песне, где на одного — колыбель да могила, и всё тут, ну а может, ещё по какой не вполне понятной причине, только факт остаётся фактом, и машина уже на бровке, — слава Богу, что не в кювете, — руки-ноги целы, и ладно, с остальным разберёмся позже, —
что, скажите, произошло?
Поэт, что вполне понятно, подумав, остановился.
Вышел, брови насупив, строг и суров, на шоссе.
Бросил внимательный взгляд на своё, такое знакомое, привычное, — как рубашка навыпуск, просторная, лёгкая, или блестящий, с искрой, карнавальный, прямо из Рио, с лёгким шуршаньем, с отзвуками самбы и боссановы, ёлочный, цирковой, шикарный, отчасти фокуснический, заграничный чудо-пиджак, — средство передвижения.
Четырёхколёсный агрегат, называемый автомобилем, в просторечии — легковушка,
стоял, но стоял не так,
как следует, как полагается,
а несколько по-иному,
вроде бы как с похмелья,
то есть — наперекосяк.
Ну что ты на это скажешь!
Авария, это факт.
Колесо! Колесо, конечно!
Проклятое колесо!
Битовское, возможно, из одноимённой повести властителя дум столичной и даже провинциальной либеральной интеллигенции, певца автомобилизма, любителя путешествий, а также стихов и приятельских застолий, большого охотника до всяческих разговоров, специалиста известного по монологам длительным, как правило, оригинальным и даже парадоксальным, что принесло ему славу мастера устного жанра, хоть мало кто понимал, что дело всё в колесе, поскольку речь его катится этаким колесом через годы и расстояния, как в песне советской поётся, катится, не прокалываясь, а ежели где и проколется, то после ремонта сызнова, как ни в чём не бывало, катится сквозь столетие фирменным колесом?
А может, и это вернее, то самое, всем знакомое, из школьной ещё программы, ну как же не помнить, гоголевское, то, о котором гадали — доедет ли, не доедет ли, до Москвы ли, куда ли подальше? — русские мужики, — мистическое колесо — оттуда, откуда вышло многое в литературе, вовсе не из “Шинели”, прямо из “Мёртвых душ”?
Или всё же его, евтушенковское, поэтическое, политическое, переделкинское, советское, а возможно, и заграничное, да теперь всё одно негодное, горемычное колесо?
Проколол! Какая досада!
Ехал, ехал. И вдруг — проколол!
Но — тут же решил поэт — в действиях всех его никаких не должно быть проколов.
Он бросил свою машину — прямо там, на дороге.
Не до неё сейчас.
Успеть бы — туда, в ЦДЛ, на вечер, да непростой, а ерофеевский вечер!
Вот что нынче — самое главное.
Вот что нынче — важнее всего.
На вечер! А там — разберёмся.
Он стоял на обочине, длинный, в кепочке-восьмиклинке, со свисающей из-под неё на узкий сморщенный лоб взмокшей косою чёлочкой, — и махал проносящимся мимо него легковым, всем подряд, машинам дон-кихотовскими, гулливеровскими, дуремаровскими руками:
подвезите, мол, подвезите!
И его наконец — подвезли.
Кто-то из проезжавших мимо современников, почитателей евтушенковского таланта, солидарный с ним и в гражданской, маяковского толка, позиции, — вдруг, нежданно, притормозил рядом с ним. Он узнал поэта.
Современник поэта — сразу же приоткрыл скрипучую дверцу.
Современник поэта — взглянул вопрошающе, понимающе, на кумира, верстой стоящего на обочине, в кепке, с чёлочкой, вкось на лоб его мудрый съехавшей, и руками, как мельница, машущего всем подряд легковым машинам.
Современник поэта — спросил перенервничавшего поэта, осторожно спросил, сочувствуя, деликатно спросил, но твёрдо, по-водительски, по-мужски, по-простецки, по-всероссийски, по-советски, почти по-свойски, но и вежливо, без эмоций компанейских, без панибратства, уважительно, понимая, кто стоит перед ним:
— Что стряслось?
Евтушенко — всё объяснил.
И вскоре уже — он мчался в чьей-то чужой машине, сидя рядом с шофёром, на предельной, а может быть, даже запредельной, поскольку такое с ним частенько бывает, скорости, — мчался, прочим фору давая, прямо в будущее, мечтая увидаться там с Ерофеевым, сочинителем петушков, не на палочке, — через тире, за которым встаёт Москва с выпивоном, Кремлём, вокзалом, всем набором галлюцинаций, снов, прозрений, видений, грёз, всем коктейлем из слов, рассуждений, всем синдромом похмельным, тайнами на пути к астралу, ментальными откровениями, всем оптом, что в поэме и вне поэмы есть, чего там попросту нет, и особенно тем, чего в ней, поэме, и быть не может, —
Евтушенко был весь в полёте, на подъёме, на автопилоте, в трансе, может быть, или в прострации, или, может, снова во власти вдохновения, — кто его знает! — важно то, что летел он, мчался, прямо в песню, — прямо к Москве.
И он, поэт и трибун, успел на вечер. Успел.
Ну, чуть-чуть припоздал. Что делать!
Но это — не в счёт. Бывает.
Всё равно успел — вот что важно.
Расплатившись с шофёром и выскочив из машины возле Дома Литераторов, Евтушенко первым делом увидел гудящую толпу, которую почему-то не пускали вовнутрь.
Что такое? Почему?
Неужели вечер отменили?
Евтушенко винтом, спиралями, загогулинами, зигзагами, весь в поту, с немалым трудом, но прошёл-таки сквозь толпу.
Его узнали, конечно. Да и как его не узнать?
Раздались восклицания:
— Почему не пускают?
— Пора!
— Время подошло!
— Безобразие!
И уже прошелестело сквознячком:
— Обманули!
— Отменили!
— Запретили!
И тогда Евтушенко, сразу же, не раздумывая особо, понимая, что ситуация заработала на него, взял, как это не раз и не два у него бывало, тем более, и накопленный опыт имелся, и привычки политика сказывались, этак запросто, хваткой железной, без миндальничания всякого и сюсюкания ненужного, что за ним никогда не водилось, нет, напротив, он был магнит, был кремень, огниво и трут, был огонь, он шутя, играючись, взял, как лошадь берут под уздцы, преспокойно, инициативу, взял, и всё тут, и всё этим сказано, доверяясь своей интуиции, взял, как есть, в тот же миг, на себя.
— Граждане, послушайте меня! — произнёс он артистично и многозначительно строку из своего знаменитого стихотворения.
— Слушаем! — откликнулись граждане.
— Сейчас я всё выясню! — пообещал Евтушенко.
— Поэт в России больше, чем поэт! — уважительно сказали в толпе.
И осаждающая входную дверь гадюшника толпа — раздалась в стороны.
В образовавшемся узком, вибрирующем проёме — быстро, по-деловому, по-боевому, собранно, работая, по привычке, на публику, но и помня, что должен помочь он людям, чеканя эстрадный шаг, чтоб вздрогнул заядлый враг, а чтоб лопнули все враги, увеличивая шаги, шурша шмотьём заграничным, сурово прошёл Евтушенко к массивной входной двери, запертой прочно, наглухо, —
и попытался, с налёта, с поворота, с разбега, с ходу, сразу же, тут же, при всех, чтоб видели, чтоб запомнили, чтоб вспоминали потом, чтобы знали об этом потомки, а тем более — современники, сограждане, люди советские, резко, звучно, картинно, с силой открыть её.
Толпа — восторженно ахнула,
потом — рассерженно охнула,
потом — растерянно ухнула, —
и выжидающе-чутко, напрягшись до невозможности, донельзя, слегка возроптав, сгустилась в комок единый —
и вот, ненадолго, затихла.
За дверью — все это видели — замаячили, замелькали напряжённые, гнусные рожи гадюшной администрации.
Евтушенко тут же узнали —
и пустили, конечно, вовнутрь.
И тогда, ещё стоя в дверях, поэт, со значением должным, по-граждански, спокойно и просто, но с достоинством, оглянулся на давно с него не спускающую глаз, горящих любовью, толпу, затем не спеша перевёл осуждающе-строгий свой взгляд на застывшую перед ним почтительно администрацию — и простёр свою длинную руку к ожидающей слова толпе, и сказал, повелительно, громко, так, что все услыхали его:
— Всех сию же минуту впустить!
И толпа, на пути своём сминая администрацию, ринулась тут же вовнутрь, в предбанник, в фойе гадюшника, — и подхватила поэта, и подняла повыше, и понесла его на руках, на своих руках, спасителя и героя, трибуна и гражданина, и несла его так до самой раздевалки — (могла бы и дальше, но толпа тоже меру знает, и уж если несёт кого-нибудь, то всегда до поры до времени) — и поэт, хорошо понимавший, что за сила такая — толпа, вёл себя с ней подчёркнуто вежливо, то есть просто ей позволял делать всё, что она хотела, вот сейчас, а потом посмотрим, как вести себя дальше с ней, —
и поэт принимал толпу, принимал все эмоции, почести, восклицания, славословия, принимал это, как подобает настоящему гражданину и трибуну, к тому же поэту, как само собою сложившееся торжество свободы и воли, как типичное проявление всенародной к нему любви, как пример единения душ и сердец в ситуации сложной, драматичной, почти фронтовой, принимал всем своим естеством, всей душою своей, как должное.
Побурлив, не так уж и долго, для солидности, как положено, для приличия, у раздевалок, толпа спохватилась, опомнилась — и сызнова собралась в единое, грозное целое.
Администрация Дома Литераторов, то есть гадюшника, изрядно перетрухав, насмотревшись на все безобразия, что пришли сюда вместе с толпой, и предчувствуя смутно грядущие беспорядки, вконец стушевалась — и теперь вообще уже больше, отстранившись от всех происшествий и событий, любых, возможных, невозможных, каких угодно, безразлично, и лучше подальше от стихии людской держаться, чуя запах дразнящий жареного, чуя силу, не возникала в поле зрения, будто и не было в грозах нынешних вовсе её.
Была — несметная, пёстрая, кипящая, — только толпа.
И вот — напряглась она.
И вот она — сосредоточилась.
И вот она — воздуху в лёгкие, с запасом, — вдруг набрала.
И — ринулась, всё сметая на верном пути своём, по направлению к залу.
Разумеется, впереди устремившейся к залу толпы — находился поэт Евтушенко.
Краем острого, цепкого, всё вокруг подмечающего, фиксирующего детали, охотничьего, прицельного, намётанного, соколиного, поэтического, гражданского, трибунного, всенародного, дальнозоркого, быстрого глаза успел он заметить в сторонке скромное, даже слишком, невзрачное объявление о том, что да, в самом деле, сегодня здесь должен быть — вечер, — ага, ну, то-то же, всё правильно, — Ерофеева.
Но вчитываться повнимательней в короткий текст объявления — было уже невозможно, да и попросту некогда.
Благодарная, вся, целиком, своему поэту-трибуну, за геройство, за подвиг его, за возможность прорваться сюда, за участие в общем прорыве, фронтовом, боевом, решительном, взбудораженная, раскалённая, предвкушающая грядущую, столь желанную, скорую встречу со своим любимейшим классиком самиздатовским, запрещённым, алкогольным, в доску своим, потому что всё здесь своё, и доска, и поэт, и классик, и гадюшник, и люди, всё, ибо вечер такой, толпа, без натуги особой, вынесла из-под чёлки своей глядящего на сограждан своих поэта, предводителя их, властителя дум, в большой, для мираклей созданный, для феерий, для фантасмагорий, освещённый так ярко, празднично, светлый, к действу готовый, к таинству, к волшебству и блаженству, зал.
И зал — всего лишь за несколько считанных, быстрых мгновений — заполнился до отказа.
Все места были сразу же заняты.
Люди стояли в проходах, и там же, в проходах, сидели на полу, но это ведь так, ерунда, пустяки, и главное — все они здесь, и все они, чудом, что ли, попали на ерофеевский вечер.
Для Евтушенко, поэта, —
место, конечно, нашлось.
Он сидел, разумеется, в первом —
ближе к сцене и к Вене — ряду.
В зале, — как говорится в давней, полузабытой песенке Александра Вертинского на слова Александра Блока, — воцарилась тишина.
Звенящая, напряжённая, взрывчатая тишина многолюдного сборища.
“Гул затих”.
Зал — молчал.
Все — ждали.
Ждали — заветного мига.
Ждали — что скоро, совсем уже скоро,
вот-вот, ну, прямо сейчас,
на сцену выйдет любимый всеми
человек-легенда, писатель славный,
Венедикт Васильевич,
просто — Веня,
Веничка Ерофеев.
На сцену вышел —
Виктор Ерофеев…
— Как? Вместо Вени — Виктор?
— Бред какой-то!
— Что за подмена?
— Это почему?
Да, Ерофеев.
Но — не Венедикт.
Да, нынче вечер.
Но, увы, — не Венин.
На сцене — Виктор.
Тоже — Ерофеев.
Он — вместо Вени?!..
Что тут началось!..
И я опускаю подробности того, что же, собственно говоря, началось в зале Дома Литераторов, потому что и так с этим всё уже — согласитесь, читатели, — ясно.
И оставляю там, в прошедшем советском времени, раздосадованного поэта, гражданина Евг. Евтушенко, так и не увидавшего подлинного Ерофеева, то есть Веню, а вовсе не Виктора, оставляю его — в былом, вместе с разочарованной, ропщущей, грустной, за нос проведённой, людскою толпой.
Да ещё и вместе со всезнающим Кублановским, которому вскорости уже предстояло отбывать в заграничную семилетнюю жизнь, без всяких там Ерофеевых, Венедиктов или же Викторов, но зато со всяческими преимуществами перед жизнью советской — с тем самым Парижем, и с тою Сеной, по которой, как написал про него Саша Величанский ещё в семьдесят четвёртом году, поплывёт он, как фантик измятый конфетный, по течению, вдоль да вдаль.
А мы, читатель, вернёмся к тексту Сашиной статьи о Вене Ерофееве:
— Скажем, если Хлебникову необходимо прощать его напыщенное “ВЕЛИМИРСТВО”, то Ерофееву непременно нужно простить его вскидчивое “ВЕНЕДИКТИАНСТВО”, т.е. нарочитое подчёркивание своей вышеупомянутой феноменальности и нежелание снизойти до “ноуменальности” нашей. Но как не простить Ерофееву эту довольно противную черту, как не оправдать её тем, что она сполна компенсируется необычайным внутренним благородством, присущим ему и как человеку, и как трагическому герою собственного краеугольного произведения. Простишь, и вроде бы — сам “Манфред и Каин” или ещё что похлеще. Я, например, будучи скрытым евреем, вместо того, чтобы гадать, юдофоб Ерофеев или скрытый юдофил, заранее прощаю ему оба этих недостатка, как в своё время простил их вышеупомянутому Розанову. Прощаю и чувствую, что становлюсь таким терпимым и всепрощающим, что куда там “литературному Веничке” с его украденной чекушкой. Великое дело, когда автора есть за что простить: давая повод для прощения, он облагораживает своих читателей.
Далее следует вот что:
— Но если таковы, так сказать, отрицательные достоинства нашего юбиляра, то каковы же должны быть достоинства положительные? Они неописуемы и неисчислимы — потому я вновь подчеркну лишь то из них, которое разительнее всего отличает Ерофеева от современных ему талантливых прозаиков. Не будь этого достоинства, я, может быть, вообще не взялся бы нахваливать его здесь — ни негативно, ни позитивно.
Пора настаёт уже для основного вывода — и Саша делает его:
— Наиположительнейшее достоинство Ерофеева заключается вовсе не в том, что он является истинным знатоком и пристрастным ценителем поэзии, а в том, что он является таковым затем, что знает: подлинная проза сама по себе всегда — поэзия. Поэтому автор ПОЭМЫ “Москва — Петушки” не только отличен от современных ему прозаиков, он вовсе не имеет к ним никакого отношения, ибо никакой он не прозаик, а поэт, каким бы огорчительным ни был этот факт для наших замечательных поэтов.
И Величанский подводит черту под сказанным им:
— Теперь вы видите, с каким уникальным феноменом нам предстоит иметь дело на нынешнем торжестве.
(То-то Саша Соколов, подумал я сейчас, просматривая другого Саши — Величанского — текст о Вене Ерофееве, —
то-то Саша Соколов, сам стремившийся, в меру своих возможностей, в рамках немногочисленных сочинений своих, быть поэтом в прозе, и потому, видно, соединивший два этих понятия в одно и считающий себя не просто прозаиком и не просто поэтом, а, как со значением выражается он, “проэтом”, наконец, после долгих лет отсутствия, вернувшись в конце восьмидесятых — на время, конечно, на какое-то время, на некоторое, но уж вовсе не навсегда, в Москву, где его принимали с почестями и с помпой, как героя, страдальца, новатора литературного, странного — человека, писателя — с именем, для читающей интеллигенции,
то-то Саша так рвался к Вене Ерофееву, жаждал увидеться с ним, —
знать, “рыбак рыбака”, или что-нибудь в этом роде.
И увиделся. Познакомился.
Навестил Венедикта в Москве.
Как рассказывал Толя Лейкин, принялся у Вени приехавший из-за границы Саша Соколов рассказывать о том, как тяжело ему живётся на чужбине, вдали от родины, в гуще такой ненужной, совершенно чуждой для него, хоть и сытой, конечно, жизни.
И Веня тогда — возмутился.
И Веню тогда — прорвало.
И он, обычно сдержанный, — раскричался, разнервничался, расшумелся, ну прямо в атаку пошёл на бедного, растерявшегося, оторопевшего Сашу Соколова.
— Да к-к-а-ак эт-то так? — с помощью своего заграничного вспомогательного для говорения аппарата возмущался Веня Ерофеев. — По-ч-чему это тебе там — тяжело? Не голодае-ш-шь ведь. Из-з-даёшь-с-ся вез-зде! А мне ч-что, не тяж-жело здесь? Какая у меня пенс-сия? На неё и выпивку толком не купиш-шь! Иш-шь ты, подумаешь, с-страдалец! А кто мен-ня из-здаёт? Меня ч-что, фонды какие-нибудь, как тебя твой “фонд Саш-ши Соколова”, содержат? Нич-чего под-добного нет и не было! Но я з-здесь живу, зд-десь, понимаеш-шь? И пиш-шу я з-здесь. И пью здес-сь. Всё у меня — з-здесь! Я на мес-сте. У себя. Дома. И мне тяж-жело, да. Но я ж-живу з-здесь!
И Саша Соколов не знал, что и сказать на это.
Почему-то свой текст “Общая тетрадь, или групповой портрет СМОГа” посвятил он — Вене Ерофееву.
Никакого ровным счётом отношения к СМОГу не имеющему.
Ну, приятельские отношения со мной или с Губановым. Ну, дружба с Вадиком Делоне, тоже к СМОГу имевшего отношение косвенное.
Ну, прочие общие знакомые.
Но Саша Соколов посвятил свой краткий текст — именно Вене.
С перепугу, что ли?
Или просто желая сделать приятное действительно страдающему, совсем уже больному человеку?
Не знаю, почему он так поступил.
Наверное, потому, что “проэт”.)
И тут, читатель, самое время вернуться к рассуждениям Величанского о Ерофееве:
— Однако вернёмся к нашим евреям. Кто первым предал тиснению бессмертную поэму “Москва — Петушки”? Евреи. В израильском журнале “Ами”, что в переводе означает “Иорданские струны”, как явствует из печатного текста. И хотя в этом издании “пропавшую” субботу, как у Дефо, нарекли пятницей, всё равно сам факт тиснения лишний раз подтверждает мой тезис об облагораживающем влиянии творчества Ерофеева. Такая публикация по прочтении эссе “Розанов глазами эксцентрика” и даже ДО чтения “Вальпургиевой ночи”, казалось бы, должна радовать, тем не менее радоваться рано. Пусть поэму позднее и напечатали ещё где-то во Франции, пусть её и перевели на множество непонятных языков, включая, кажется, латынь, но мы-то, соотечественники и поклонники Ерофеева, по сей день читаем бессмертную поэму в слепой машинописи с непременно западающей буквой “Х” или в лучшем случае “Ю”, впрочем, в еврейском оттиске буква “Х” тоже западает. И хотя в московской периодике появился туалетный клочок из поэмы, и хотя мы ждём благой “Вести” с её полным текстом, “Царица Небесная, как далеко ещё до Петушков!”
Человек, в былые годы пьющий, и даже очень пьющий, что никоим образом не сказалось ни на его человеческих достоинствах, ни на стихах, ибо все мы, люди самиздата, неофициальные, подпольные, из другого искусства, другой литературы, другой культуры, вообще с другой планеты, если уж на то пошло, тогда пили, и крепко пили, Величанский, конечно, никак не может не сделать короткий, по меткий рапирный выпад, разящий советских “антиалкогольщиков”, от которых богемная братия претерпевала когда-то немалые огорчения, но, человек благородный и светлый, он, как в джазовой пьесе, играет прекрасное соло на ослепительной, звук возвышающей и уносящей в пространство, сквозь время, трубе — и произносит хвалу Ерофееву Вене, и возвещает, что жить предстоит его грустной поэме долго, и в этой своей убеждённости давней он твёрд:
— Мало того, что к нынешнему юбилею не была приурочена окончательная отмена антиалкогольного указа, но даже поэму не удосужились приурочить, издав в журнале “Иностранная литература”! И всё же, подобно железнодорожным ангелам, мы не станем говорить, обращаясь к юбиляру: “Тебя оскорбили и твоё прекрасное сердце…” — не станем, а примем оскорбление на свой читательский счёт, и утрёмся, и порадуемся тому, что клочок-то всё же опубликован, и тому, что благая “Весть” ей грядёт, и тому, что наш сегодняшний вечер возможен, хотя ещё вчера казалось, что он не возможен, потому что он невозможен никогда. Это вселяет в нас — что? — надежду, что ли? — да, надежду, ибо “Наше завтра светлее, чем наше вчера и наше сегодня. Но кто поручится, что наше послезавтра не будет хуже нашего позавчера”. Пусть так, пусть поручиться некому, но поскольку, как всем известно, в творчестве Венедикта Ерофеева никогда не отцветает жасмин, позвольте поздравить нашего юбиляра с торжественной датой и с тем, что наперекор всему он “благ и светел”, а нашу словесность — с тем, что феномен Ерофеева из неё уже не воротишь — даже ПОСЛЕЗАВТРА, за которым, глядишь, ещё что-нибудь да последует.
Вот и пришёл черёд заключительной Сашиной фразы:
— Так что дай нам, Бог, времени!
…Как незаметно получилось, что прочитал я, вместе с тобой, читатель, Сашину статью о Вене.
Всё на пользу.
И тебе, читатель, полагаю, на пользу знакомство с давними рассуждениями хорошего поэта о современнике своём, прозаике характерном и одиозном, загадочном и по-российски решительно вынесенном из глубин тьмы и сгустков мглы на поверхность, к людям, поближе к свету, о прозаике Ерофееве, которого Саша тоже считает прежде всего поэтом.
Да, это так. Поэт.
В прозе своей.
Писал он и стихи, большей частью подражательные, с юности пленён был Северяниным.
Странные метаморфозы произошли с этой самой бьющейся в нём поэтической жилкой. Вернее, с поэзией, которая и была его существом.
По прошествии долгих лет, с поисками собственной манеры письма, появилась наконец вещь, “созданная нахрапом”, как утверждал сам Веня.
Проза. Но и поэма.
Прежде всего — поэма.
И только потом уже — проза.
И пришло для неё не только завтра, которое светлее, чем вчера, но и послезавтра.
И немало чудес происходило в этом ерофеевском послезавтра.
…Ну вот, например. Чудеса.
Иначе о них и не скажешь.
Году в девяносто седьмом появился у нас в Коктебеле, в нашем доме, поскольку и жил он у нас, человек небывалый. Артист.
Настоящий артист. По призванию.
По профессии, разумеется, по работе своей — актёр.
Да не просто актёр — но из Театра на Таганке.
Звали его Саша Цуркан.
Обаятельный, очень спортивный, компанейский вполне, как-то сразу он с нами сдружился.
Очень к дому пришёлся.
С ним было легко.
Есть такие вот лёгкие люди: вдруг появятся — и почему-то всем легче вокруг.
Шутки, смех, разговоры всякие.
Всем приятно. Как хорошо, что такие люди — бывают!
Саша Цуркан был ещё и талантлив.
Что само по себе отрадно.
И талант его — был очевиден.
Он буквально рвался наружу из него. Фейерверком взлетал. Рассыпался повсюду огнями.
Было столько его, что казалось: ну, довольно, угомонись, всем и так уже ясно — талант.
Он же, всем вопреки и всему, продолжал — во всём проявляться.
Все окрестности коктебельские исходил в кратчайшие сроки фантастический Саша Цуркан.
Успевал загорать, купаться, забираться на горы, холмы, бегать, прыгать, ходить пешком, пить вино, веселиться, влюбляться.
И так далее. Нет возможности перечислить, пусть и не полностью, что конкретно он успевал.
Он читал с балкона стихи.
И не только чужие. Но ещё и свои.
Он работал над книгой стихов.
Повторял все нужные роли.
Задушевные вёл беседы.
Умудрялся книги читать.
Заводил знакомства. Пел песни.
О любимом театре своём говорил, бывало, часами.
Стал всеобщим любимцем. У дам Саша был на особом счёту. И, конечно, не зря. Их внимание — это, братцы, не просто так. Не каприз, не блажь. Заслужил.
Словом, был он всегда в ударе, на подъёме, в форме, на взлёте, полон жизненных сил. Артист!
От него-то мы все и узнали, что Театр на Таганке поставил ерофеевские “Москва — Петушки”.
Саша об этом — взахлёб рассказывал.
Для него это было важно.
Как-никак — судьбоносный спектакль!
Поставил спектакль по Вениной поэме не Любимов, а режиссёр по фамилии Рыжих.
Саша Цуркан играл — главную роль.
То есть — роль героя поэмы.
Ерофеева. Роль Венички.
Саша прямо-таки жаждал показать нам всем хотя бы фрагменты спектакля.
И мы ему это устроили.
Представление было назначено, разумеется, во дворе Дома Волошина.
Именно там, где обычно бывают всякие сборища, чтения, выступления бардов, артистов, поэтов, интересных людей, учёных — всех, кто к слушателям и зрителям почему-то стремился у нас в Коктебеле.
Бывает здесь — всякое.
И вот настал день Сашиного выступления.
Во дворе Дома Поэта собрался народ.
Пришедшие привычно расселись на расставленных там специально для публики, фанерных, скрипучих, таких, какие имеются в любом захудалом клубе, креслах.
Приготовились к зрелищу.
Ждали артиста.
И тогда-то — он вышел к людям.
Саша был и собран, и взвинчен.
Разные вроде полюса. Разные состояния.
Но жили они в нём параллельно, одновременно, друг другу совсем не мешая.
Взвинчен — потому что нервничал, переживал. И это понятно.
Собран — в единый комок, хорошо, по-спортивному собран. И это ведь тоже понятно.
Ещё бы! Такая работа.
Занервничаешь! Но держаться — надо.
И Саша — держался.
Но было в нём — я заметил — и нечто особое.
Осознание долга, что ли.
Нет, скорее всего — осознание миссии собственной.
Да, именно миссии человека, несущего людям некое откровение.
Вытянувшись в струнку, стоял Саша лицом к зрителям.
За ним — стояли в ряд несколько стульев.
И всё. И ничего больше.
Вот и весь антураж.
Итак:
зрители — глядящие на Сашу,
Саша — лицом к людям,
за Сашей — зачем-то — стулья.
Представление началось.
Представление началось — и зрителей обескуражило.
Представление продолжалось — и зрителей ошеломило.
Представление длилось, длилось — и зрителей потрясло.
Саша Цуркан — был само движение.
Он вошёл в небывалый ритм.
И, вполне вероятно, — в транс.
Он взлетал в предвечернее небо — и оттуда удачно опускался на землю.
Он стоял на руках, а потом ходил на руках.
Успевал постоять на одной руке, на другой, на обеих руках, а после, для разнообразия, стоял он и на голове.
Совершал он прыжки и кульбиты.
Очень лихо — сальто крутил.
Превосходно делал шпагат.
Бегал быстро. Потом приседал.
А потом на руках отжимался.
Он хватал — за ножку, за спинку — стул за стулом. Крутил их со свистом над взлохмаченной головой.
Он жонглировал стульями. Запросто.
Пирамиду из них составлял.
И, взлетев на верх пирамиды, прыгал вниз. И стулья при этом рассыпались — и встав на место, словно ждали: ну, вновь бери!
Вскоре стульев Саше стало не хватать.
В ход пошли другие предметы.
Всё, что под руку подвернётся.
Всё годилось. Во всём был толк.
Цирк? Театр?
Что за жанр?
Не знаю!
И самое поразительное было вот что:
при всём при этом, при всех своих бесчисленных движениях, прыжках, взлётах, приземлениях, кульбитах, шпагатах, колёсах и прочей гимнастике и акробатике и так далее —
Саша без передышки, не умолкая ни на секунду, читал ерофеевский текст!
Невероятно? Факт.
Всё было — так. Ей-Богу!
Саша читал весь текст “Москвы — Петушков”.
И при этом — ещё и совершал гимнастически-акробатически-эквилибристические чудеса.
С фокусами. С фантазией.
Трудился он — в поте лица.
Вкалывал он — за десятерых.
Возможно — за весь театр.
Уж чего я только не видывал в жизни!
Какие только чудеса и дива дивные воочию, сам, лично, я не перевидал!
Но такое — видел впервые.
Зрители — обалдели.
Такое им и не снилось.
Ну и Саша Цуркан!
Вот это, по всем статьям, артист.
Ещё и какой!
И Саша Цуркан — работал.
И текст “Петушков” — звучал.
Во всей красоте своей.
И грусти. И боли. И силе.
Феномен? Конечно, феномен.
Ерофеевский? Или Таганский?
А может — цуркановский? Сашин?
Феномен, и всё. Без лишних, ненужных предположений, догадок, прикидок, прозрений.
Феномен — и всё тут. Вот так.
Спектакль — а может, особое, из ряда вон выходящее, каких ещё не бывало доселе, на грани фантастики, за гранью реальности, мистики, из области Зазеркалья, с налётом абсурда, с примесью азартной детской игры, с прожилкою странной проповеди, с прослойкою бреда, с музыкой минувших лет, вдруг нахлынувшей откуда-то из-за слов, как из-за листвы, сквозь марево страданий, сквозь горечь кровную, безумное, безусловное, трезвейшее и пьянейшее, древнейшее и новейшее, с юродством и скоморошеством, раёшное, балаганное, привычное и нежданное, надмирное, заоконное, знакомое, незнакомое, московское, петушковское, цуркановское, таганское, на самом краю столетья, а с ним и тысячелетья, сквозь время с пространством, — Венино невиданное представление?
Кто знает? Вот вам и феномен.
Такой, как есть. Ерофеевский.
И с ним ничего не поделаешь.
Кто скажет, что это не так?
Саша Цуркан всех тогда просто потряс.
Артист. Выразитель феномена.
Ерофеевского, наверное.
Но скорее всего — всеобщего.
Лишь такой вот в нашем отечестве появиться может — единожды.
Чтоб остаться надолго в нём.
Суть его — неподвластность логике.
Знак его — Скорпионий, жалящий.
Звук его — многослойный, брезжущий.
Смысл извечный — игра с огнём.
…По всему видать, удалось Ерофееву в небольшой поэме своей сфокусировать нечто важное для ума и для русской души, в светящийся, жаркий сгусток собрать некий свет, из которого вспыхнул огонь, тот самый, с которым всегда в охотку, в любую эпоху, живя на земле, мы все поголовно играем…
Татьяна Толстая, писательница известная, — может быть, слышали? — о Венином сочинении сказала такие слова:
— Я бы назвала поэму “Москва — Петушки” гениальным русским романом второй половины ХХ века. В первой половине у нас есть несколько гениальных романов, рассказов, повестей и т.д. А во второй — поэма Ерофеева. В каком-то смысле она сопоставима с “Мёртвыми душами” Гоголя, хотя и время другое, и масштаб другой, и вообще вещица махонькая, а “Мёртвые души” — огромное полотно. Но уж такова особенность современной литературы, что в маленьком объёме удаётся передать суть, сказать самые главные слова о нашем времени, о России, о человеке российского универсума. Российский универсум — это чисто российская вселенная…
Николай Васильевич Гоголь сказал бы на это — так:
— …меня изумила эта отважная самонадеянность, с которою вы говорите: “Я знаю общество наше и дух его”, и ручаетесь в этом. Как можно ручаться за этот ежеминутно меняющийся хамелеон? Какими данными вы можете удостоверить, что знаете общество? Где ваши средства к тому? Показали ли вы где-нибудь в сочиненьях своих, что вы глубокий ведатель души человека? Прошли ли вы опыт жизни?
Как выразилась знаменитая в прошлом веке и до сих пор, — может, даже читали? — Белла Ахмадулина, поэтесса:
— Так не живут, не говорят, не пишут. Так может только один — Венедикт Ерофеев. Это лишь его жизнь, равная стилю, его речь, всегда собственная, его талант. Какое счастье, что талант! Какая тоска — отчётливо знать, что должен претерпеть его счастливый обладатель…
И Гоголя слышу я вновь:
— А что вы представите в доказательство вашего знания человеческой природы и русского народа, что вы произвели такого, в котором видно это знание?
Желает высказаться и Владимир Муравьёв:
— Не хотелось бы утверждать, что постоянный подтекст истории русской литературы — противодействие пошлости: любой, и православно-самодержавно-народной, и оголтело-самозванченско-демократической — но увы, от этого подтекста никуда не денешься. Никуда от него не девается и Венедикт Ерофеев — он лишь воздвигает против неё ненадёжную преграду юмора. Пошлость всесильна, она настигнет, загадит, убьёт, у неё есть свои наёмные мстители, загадочные и мрачные, как в конце поэмы: они, как в “1984” Оруэлла, всех победили и побеждать будут… Но чёрта с два! Есть ещё и у нас в запасе кое-что: например, нижеследующая поэма. Есть ещё порох в пороховницах, и чёрный наш юмор не так уж и чёрен, как это может показаться.
И Гоголь говорит:
— Нигде не было у меня насмешки на тем, что составляет основанье русского характера и его великие силы. Насмешка была только над мелочью, несвойственной его характеру. Моя ошибка в том, что я мало обнаружил русского человека, я не разверзнул его, не обнажил до тех великих родников, которые хранятся в его душе. Но это нелёгкое дело. Хотя я и больше вашего наблюдал за русским человеком, хотя мне мог помогать некоторый дар ясновиденья, но я не был ослеплён собой, глаза у меня были ясны.
…И снова мы поговорим — о чудесах наоборотных.
Ещё до Вениного “послезавтра”.
Есть такой сценарист — Олег Осетинский.
Человек, мягко скажем, горячий.
Заводной. Нервический. Вспыльчивый.
С не совсем обычной судьбой.
Той, в которой была и тюрьма.
С достижениями и успехами — в области официальной. Например, он — автор сценария многосерийного фильма о великом русском человеке, называвшегося прямо, по-простому, выразительно: “Михайло Ломоносов”.
Ну а ещё Олег — отец Полины Осетинской, известной пианистки молодой.
И много есть всего в его натуре, в характере, в повадках и поступках, что представление лишь смутное даёт о том, кто он такой и чем он дышит.
Всё остальное — тайна для меня.
В начале девяностых появился Олег в Коктебеле.
После Америки, где он успел уже пожить.
Навещал он Марию Николаевну Изергину, сиживал за длинным столом на её знаменитой веранде, рассказывал массу всяких весьма интересных историй.
Заглянул он и ко мне однажды.
И тоже рассказывал о своих путешествиях по зарубежным странам.
И не только об этом.
В частности, рассказывал Олег о том, как снимал он фильм о Вене Ерофееве.
По словам Осетинского, вывез он уже совершенно больного Веню в самый центр Москвы, — для того, чтобы там Веня сумел наконец-то увидеть Кремль.
А то ведь, как сказано в знаменитой Вениной поэме, в самом её начале:
— Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец, насквозь и как попало — и ни разу не видел Кремля.
Вот и привёз Олег больного самиздатовского классика — прямо к тому распрекрасному во всех отношениях месту, о коем сам ли он, герой ли его, это уже и не важно, поскольку давным-давно в представлении читателей и поклонников ерофеевских слились эти образы — в образ один, именуемый запросто, без околичностей: Веничка.
Доставил туда Осетинский любимейшего своего писателя, — и прямо там, не откладывая дела в долгий ящик, привыкнув, согласно пионерской заповеди, не терять ни минуты, и давно уже наловчившись ковать железо, пока горячо, — принялся его снимать.
Много чего рассказал мне Олег о съёмках.
Особенно гордился тем, что вот он, именно он, а не кто-нибудь другой, успел-таки заснять Ерофеева.
Для истории оставить его.
Вживую запечатлел.
Зафиксировал на киноплёнке, для потомства, для памяти вечной, драгоценный, печальный лик обожаемого писателя.
Детали и подробности Олегового монолога о том, как стремительно и удачно, вдохновенно, размашисто, на подъёме, на едином дыхании, создавал он свой фильм, пересказывать я не стану.
Скажу лишь о том, что фильм этот я увидел.
Как всегда, совершенно случайно.
Разумеется, по телевидению.
И там, в Олеговом фильме, увидел я — скорбного Веню. Измученного болезнью.
С повязкой тугой на горле.
Со своим заграничным, инопланетным каким-то, разговорным аппаратом.
Растерянного. Усталого.
Совершенно не понимающего — зачем он здесь оказался и что ему здесь делать.
С глазами, почти угасшими.
Худого. Высокого. Бледного.
С волною седой волос на морщинистом лбу. Молчаливого.
Изредка что-то пытающегося сказать — и опять молчащего.
На фоне Кремля. В машине.
И виден был в тусклых глазах его — не Кремль, нет, вовсе не Кремль.
В глазах его — виделся отсвет какой-то далёкой свечи. Совсем одинокой. Тающей.
Зажжённой когда-то в ночи.
Горящей — но сколько осталось гореть ей? Погаснет — когда?
И вот, сквозь глухую усталость, вставала над нею — звезда…
А что за ним, за ясным звёздным светом?
И жизнь, и боль.
И — помолчим об этом…
Веня Ерофеев успел увидеть своё нормальное издание поэмы, без купюр и без искажений текста.
Не удержался, правда, классик — и в предваряющей книжку автобиографии, пояснив, что “впервые в России “Москва — Петушки” в слишком сокращённом виде появились в журнале “Трезвость и культура” (№ 12 за 1988 год, 1, 2, и З за 1989 год), затем в более полном виде — в альманахе “Весть” (издательство “Книжная палата”)”, по-ерофеевски, только так, выдерживая свой стиль, уточнил:
— …и, наконец, почти в каноническом виде — в этой книге, в чём, признаюсь, я до последней минуты сильно сомневался.
Но простим ему эту, всё-таки вырвавшуюся наружу, дотоле терпеливо таимую нотку недоверия к издателю, — не от хорошей это жизни, право, не просто так, не для зудящего словца.
Книга вышла — и это главное.
Все мы радовались тогда.
…Но вот — прошли годы. Некие.
Миновали они. Промчались.
Пронеслись — только их и видели.
Пролетели они — с ветерком.
Не такие они уж и долгие, надо прямо и честно заметить. По старинке сказать — лета.
Небольшие. Да всё-таки — годы.
По триста шестьдесят пять дней в каждом.
Неохота считать, сколько же минут и сколько секунд в любом из этих годов.
Наверное, многовато.
Поэтому — годы прошли.
То есть — время. Какое-то время.
Венино грустное имя склоняют на все лады.
И делают это все, кому только хочется этого, кому, вопреки устойчивой национальной привычке к лени, основе всего, возможно — и бытия, вполне вероятно — характера народного, только не лень.
О нём то и дело пишут, о нём — везде говорят.
Говорение — вещь удобная.
Говори — и тебя услышат.
Поэтому все, кто способны хоть что-нибудь внятное, сносное, спросонья или с похмелья, в трезвом ли состоянии, из тщеславия ли, из потребности ли отметиться в общей куче, примелькаться в общем роении, — все, подчеркну, кто нынче в состоянии что-нибудь, пусть самую малость даже, но всё-таки взять да сказать, вымолвить, произнести, вякнуть, пробормотать, выкрикнуть, прошептать, буркнуть, брякнуть, пропеть, промямлить, промычать, показать на пальцах, каждый — в меру своих возможностей, и умения, и способностей, каждый — так, как пришлось, приспело, как сложилось, каждый — по-своему, в общем хоре — вроде солируя, а на деле — так, гастролируя, в общем строе — чуть диссонируя, сознавая своё участие в общем гимне, в сплошном панегирике, в общей оде, похлеще державинских, в общем вопле, уже повальном, как служение общей идее, даже больше — особую миссию, или нет, задачу особую, нет, особую директиву руководства, властей, приказ, к исполнению всеми принятый, — говорят, говорят, говорят.
Литературному герою его поэмы, предмета всенародной гордости, достояния новой России, и, поскольку не жалко России поделиться своим достоянием и с другими, ибо Россия от этого не обеднеет, а делиться она привыкла, и это всегда приятно, потому что даёт понятие о широте души, а то и всего подлунного мира, всей нашей планеты, а заодно и Галактики нашей, и прочих Галактик, — тоже Веничке, разумеется, и тоже, понятное дело, не кому-нибудь, а Ерофееву, — ставят памятник, при скоплении толп народных, при их ликовании, — и не где-нибудь там, подальше, а в Москве, на Курском вокзале.
Этот пьяный истукан, — утверждают многочисленные свидетели, очевидцы и прямые жертвы вторжения Вениного в виде изваяния на территорию всем известного вокзала, — очень раздражает железнодорожников.
И не просто раздражает.
Это ещё мягко сказано.
Жить им он мешает.
Покоя не даёт.
Один из начальников — уже получил инсульт на нервной почве.
Другого начальника — на той же нервной почве — хватанул инфаркт.
У третьего начальника — случился гипертонический криз.
Четвёртого начальника — периодически стали одолевать припадки истерического смеха.
Пятый начальник — поглядел внимательно на всё это безобразие и принял решение потихоньку сменить место работы.
Но его сумели уговорить остаться.
Он оказался членом компартии.
Соответствующие товарищи очень его попросили не бросать дежурство на боевом посту.
Он подчинился.
Интересы родимой партии — для него превыше всего.
Проводницы — в ужасе.
Только успевает поезд подойти к платформе и притормозить, ещё и не остановиться даже, — как во всех вагонах раздаётся всеобщий крик-вопрошение:
— Где тут памятник Ерофееву?!..
И все пассажиры — бросаются к выходу.
Толкотня. Давка. Сплошное недоразумение.
И за всеми ведь не уследишь.
Мало ли что случается?
В общем, беда. Кошмар.
Проводницы-то ладно. Как ни сочувствуй им, но всё же они вроде как на отшибе — там, в своих вагонах.
А вот носильщикам — действительно приходится несладко.
Нагрузит, положим, носильщик полную тележку вещей. Тянет её, старается. Тяжело тащить чужую поклажу. Но — приходится. Деньги нужны.
Пассажирам приехавшим — что? Им проще. Намного проще. И легче. Идут себе рядом с тележкой. Поглядывают по сторонам.
Но — вдруг видят памятник Веничке.
И — начинается:
— Вот он, памятник!
— Вот Ерофеев!
— Где? Не вижу!
— Да вот он!
— Где?
— Вот он, рядом!
— Ну да! Ерофеев!
И бросаются пассажиры, сломя голову, к этому самому памятнику.
Путаются под ногами. Везти тележки с вещами мешают.
Некоторые, особенно пылкие, так и норовят возложить к памятнику цветы. Или тут же распить бутылку.
Много, много хлопот с этим памятником!..
Ему-то что? Стоит себе и стоит.
Мало того, что возле памятника регулярно распивают спиртные напитки местные и приезжие алкаши.
Традиция такая у них, видите ли, выработалась.
И управы на них нет никакой.
Пьют — и всё тут. Хоть тресни.
И в будущем — пить обещают.
Видно, в Венином “послезавтра” то же самое будет, а то и похлеще.
Вот вам и литературный герой.
Вот вам и памятник.
Мало того, что к нему днём и ночью, в любое время суток, в любую погоду, со всех концов света, из всех стран СНГ, а также из зарубежных стран, приезжают на всех возможных, давно и недавно изобретённых людьми, видах транспорта, —
и даже, представьте, что уже стало модой, а то и ещё кое-чем, не хочется выражаться, приходят пешком, как встарь бывало когда-то, словно к святыне какой, —
бесчисленные паломники.
Мало того, что к нему стягиваются несметные толпы поклонниц Вениного таланта и страстных почитательниц вообще всего, что связано с его именем, жизнью и судьбой.
Ну, кликуш, психопаток и истеричек на Руси всегда было хоть отбавляй.
Это ещё куда ни шло.
Но участились уже случаи попыток самоубийства у ног обожаемого дамочками Венички.
Мотивировалось это обычно принесением себя в жертву на алтарь бессмертного ерофеевского творчества, конца и краю которому, по общему мнению таких вот жертвенных особ, вообще не предвидится.
И здесь уже попахивало глухим дурдомом.
Клинические истории, ничего здесь не скажешь, по-другому их не назовёшь.
Мало того, что, будучи официально узаконенной и даже, видимо, по прямому приказу Министерства образования, включённой в обязательную школьную программу, Венина повесть взбудоражила и сбила с панталыку российских школьников среднего и старшего возраста.
И вот — нате вам! — экскурсии за экскурсиями.
Подходит электричка. К примеру, из Петушков.
Открываются двери вагонов — и вываливаются экскурсии.
И — прямиком к памятнику.
Возлагают цветы. Кланяются.
Произносят страстные речи.
А некоторые — просто шпарят повесть Венину — наизусть! Без единой запинки. Любо на таких детишек смотреть. Только — жалко их почему-то. Многовато там слов — о выпивке. И ни слова, к примеру, о спорте.
Барды сюда повадились.
Нравится им здесь.
Приходят с гитарами. Пьют.
Песни свои поют.
Веничку восхваляют.
Милиция — их гоняет.
Они — опять возвращаются.
И всё это — не прекращается.
Много ещё чего происходит здесь. Надо же! — памятник. Ну, стоял бы себе подальше где-нибудь, в закутке, на площади. На улице. Или в сквере. Но только — не на вокзале.
Ан нет, поставили памятник — именно на вокзале.
И всё — как-то сразу нарушилось.
И всё здесь — пошло кувырком.
Поехало, покатилось.
Куда же? Не всё равно ли?
К Петушкам — и обратно в Москву.
К Москве — и опять к Петушкам.
А может быть, и в другие края.
Теперь — уже не удержишь.
Теперь-то — не углядишь.
Вот оно как бывает.
Всё бы можно стерпеть — казалось бы.
Ко всему на Руси — привыкают.
И чего-чего, но терпения на Руси, ведь все это знают, искони, испокон веков, так уж, знать, устроена Русь, так устроены люди наши, весь народ наш многострадальный, как известно, не занимать.
Притерпелись вроде и к памятнику.
К самому Ерофееву — вряд ли.
Он такой, Ерофеев! Ух! Ох! И ах! Но ещё и эх!
С Ерофеевым — выпить не грех.
Даже если он в виде памятника на вокзале Курском стоит.
Но ведь это же — Ерофеев.
Он — и памятник, и не памятник.
Он, скорее, писатель. Автор знаменитейших “Петушков”.
И поэтому он — фантом.
Ну, пусть образ. И даже — знак.
Бренд, как скажут новые русские.
И поэтому с ним — выпивают.
Как там Батюшков говорил в оны годы: “О, память сердца!..” Ну а дальше как? “Ты сильней…” А чего же сильней? “Рассудка…” Ну, ещё, напрягитесь! “Памяти…” А конкретней? Какой? “Печальной…” Вот как Батюшков говорил.
Ну а памятник — истукан.
Изваяние. Вещь в себе.
Где поставили — там и стоит.
Не живой ведь он. Так, скульптура…
Ерофеев — литература.
Ерофеев — это поэма.
Ерофеев — отдельная тема.
Ерофеев — как человек.
Время жизни — двадцатый век.
Ерофеев — он весь перед вами.
На луне. И — в Москве с Петушками.
На земле. На других планетах.
И в журналах любых. И в газетах.
Он — повсюду. Везде он — есть.
Восхвалений ему — не счесть.
И поэма его — дай Бог!
Знают все её назубок.
Полагаю, что создадут — уже скоро — музей Ерофеева.
А возможно, уже он создан.
И, скорее всего, — на родине.
“Далеко, далеко, там, на Севере…”
Ближе к Ибсену. К музыке ближе. К песне Сольвейг. К сопкам. К фиордам. К снежным далям. К высоким звёздам. К вечным льдам. И к водам глубоким. Где-нибудь — в пространстве и времени. Там, в Хибинах. В сиянии северном.
А пока что имеется — памятник.
Верстовым ли столбом он встал на пути к музею и прочим заведениям, вроде питейных, —
или, может быть, это знак из грядущего? — или оклик: — Эй, прохожий! Сообразим на троих?
И когда прохожий спросит кротко:
— А третий кто?
Скажет памятник:
— Венин дух!
И прохожий — вмиг становится.
Точно столб. Или просто — знак.
Немудрёный. Из настоящего.
И подумает вдруг прохожий, весь в поту:
— Ни хрена себе!..
И посмотрит опять на памятник.
И увидит: их стало — двое.
Тот, что памятник, — вот он, здесь.
Ну а рядом с ним — Венин дух.
Образ в образе. Как матрёшки.
Двое. Рядом. И оба — Вени.
Веня — памятник. Веня — дух.
Дух — с бутылкой.
Стакан — у памятника.
У прохожего — глюки, что ли?
Дух — бутылку шутя открывает.
Водку памятнику наливает.
Водку памятник — выпивает.
Ну а дух — себе наливает.
И, конечно же, выпивает.
А потом вопрошают оба:
— Эй, прохожий! Тебе налить?
Жуть прохожего одолевает.
Как не выпить? Придётся пить.
И прохожему — наливают.
Он смиряется — и выпивает.
— Благодарствую! — говорит.
Видит — памятник всё стоит.
Рядом — дух. У духа — стакан.
Что за странность? Вроде не пьян.
Так, слегка захмелел. Чуть-чуть.
Дух — выходит на первый путь.
Возвращается. Смотрит в даль.
Выпить нечего больше. Жаль.
Водку — памятник достаёт.
Дух — в стакан её снова льёт.
И прохожий: “Чур меня!” — прочь!..
Дух и памятник — смотрят в ночь.
Дух и памятник — пьют вдвоём.
И беседуют — о своём.
Навещал Ерофеева как-то Игорь Сергеевич Холин.
Специально приехал. Седой. Молчаливый. В больших очках. В лёгкой куртке. В тяжёлых ботинках. Без портфеля. Просто — с авоськой. По старинке. Привычнее так.
Подошёл. Посмотрел на памятник.
И сказал ему:
— Здравствуй, Веня!
И ответил памятник:
— Здравствуйте!
Холин, сразу же:
— Выпить хочешь?
И потряс перед ним авоськой с четырьмя бутылками водки.
И ответил памятник Холину с оживлением явным:
— Хочу!
И достал из авоськи Холин все четыре бутылки водки.
И поставил их перед памятником.
И сказал ему просто:
— Пей!
И, подумав, сказал:
— Ну, пока!..
Покосился на водку. Вздохнул.
Развернулся — и молча ушёл.
…Как потом рассказывал Холин, все четыре бутылки водки, им поставленные перед памятником, в тот же миг исчезли. Куда? Не успел их схватить никто из толкущихся на перроне уезжающих и приезжающих, выпивающих часто, в охотку, и не пьющих вовсе, людей.
Значит, взял их — сам Ерофеев.
Больше — некому было взять…
А однажды пришёл к Ерофееву — навестить приятеля старого, пусть и в виде нового памятника, всё равно ведь, — Генрих Сапгир.
Был Сапгир — налегке. Прогуливался.
Но — с бутылкою коньяка.
И приблизился Генрих к памятнику.
И спросил он Веничку:
— Выпьешь?
И кивнул Ерофеев Сапгиру, по-простому, по-свойски, по-дружески, как обычно бывало:
— Да!
И сказал тогда Генрих:
— Понятно!
И достал бутылку — и сразу Ерофееву протянул.
И увидел тогда Сапгир, как рука изваяния, дрогнув, потянулась к бутылке, взяла её, поднялась — и за пазуху спрятала.
И раздался голос глухой над перроном пустым:
— Потом!..
И сказал тогда Генрих:
— Как хочешь!
И пошёл восвояси отсюда.
Он — гулял. Сапгир есть Сапгир…
Приходил сюда ночью тёмной, в час ненастный, Аркадий Пахомов.
Был он грустен. Ему не лежалось, не сиделось и не спалось.
Был он с сумкой. В сумке — бутылка. Даже две. А в бутылках — водка.
Подошёл Аркадий Пахомов по возможности ближе к памятнику.
Посмотрел критическим взглядом.
И сказал ему:
— Ты стоишь…
И ответил памятник:
— Да.
И Пахомов тогда вздохнул. И промолвил:
— А я вот — хожу…
И сказал ему Ерофеев равнодушно:
— Ну и ходи!
И вздохнул тогда вновь Пахомов. И махнул рукой богатырской — эх, да что там! — и выпил водки.
И воскликнул:
— Ну, я пойду!
И сказал Ерофеев:
— Иди!
И сказал Пахомов обиженно:
— Я хочу завести крольчат!
И услышал в ответ:
— Заводи!
Нет, не понял его Ерофеев, — рассудил, насупясь, Пахомов. Спрятал в сумку бутылку водки. Закурил. Посмотрел на памятник. Ничего не стал говорить. Повернулся — и зашагал — в темноту ночную, к ненастью, нет, хотелось бы всё же — к счастью, только где его взять, откуда? Пофартило бы, что ли! Ночь темнотою его стращала, и ненастье так бушевало, что любой другой испугался бы. Но Пахомову — всё нипочём! Раздвигая темень плечом, шёл он с песнями — про Айзенштадта и про город Ростов, где чёрствый, как ни странно, живёт народ, хоть и набожный, — шёл вперёд, шёл туда, где стихи молчат, шёл — куда? — заводить крольчат?
И растаял он вдалеке.
С водкой в сумке. И сумкой — в руке…
Вадик Тихонов, “первенец” Венин, к Ерофееву приходил.
Что он пил с ним? Что говорил?
Всё осталось тайной. Так надо.
Всё, о чём толковали друзья, поднялось, как туман вечерний, над вокзалом Курским, сгустилось — и округу заволокло.
Говорили, что там, в тумане, промелькнули два силуэта.
Был один из них — вылитый Тихонов.
Был другой — натуральный Веня.
Удивились люди тогда.
Озаботились. Озадачились.
Посмотрели по сторонам.
Пригляделись: а где же памятник?
Был недавно — и вышел весь?
Донеслось из тумана:
— Здесь!..
Здесь так здесь. Или: там так там.
Всё едино. Конец мечтам?
Из тумана? Да что за вести?
Где же памятник?
Глядь — на месте.
Где же Вадик?
Ну, нет так нет.
Может, кто-нибудь даст ответ.
Нет ответа.
Но Веня — есть.
— Веня, где ты?
В ответ:
— Бог весть!..
Мой приятель Женя Витковский, человек исключительно целостный, да ещё и отличный писатель, шёл однажды в глубокой задумчивости по Садово-Каретной. К нему, как на свет, отовсюду слетались роями неисчислимыми фантастические видения и провидческие озарения. Женя был погружён в себя. Но видения с озарениями обволакивали его, словно плащ, над челом кружились и тянулись шлейфом за ним.
И навстречу ему шагал человек, похоже — приезжий.
Облик Жени Витковского — то ли, здесь, в столице, вождя индейского, то ли странника, то ли мага, — глубоко его поразил.
Человек подумал тогда почему-то: “Он знает — всё!”
Человек приблизился к Жене и сказал ему:
— Будьте любезны, объясните, пожалуйста, как разыскать мне памятник…
Женя лишь разок взглянул на него и спросил его:
— Ерофееву?
Человек воскликнул:
— Ну да!
Удивился. Потом задумался.
Женя — ждал.
Человек сказал, чуть помедлив:
— А как вы узнали?
— То, что памятник — Ерофееву? — возвратил его Женя в реальность.
Человек, с восторгом:
— Вот именно!
Женя, коротко:
— По глазам.
Человек, вдруг:
— Вот это да!
Женя, просто:
— Пойдёте прямо. Повернёте потом налево. Там, за площадью, — Курский вокзал. На вокзале — найдёте памятник.
Человек просиял:
— Спасибо!
Женя, буднично, просто:
— Не за что.
Человек — помчался к вокзалу.
Женя — в арку прошёл. Сквозь двор прошагал. Вслед за ним тянулись озарения и видения — вихрь и шлейф. Он зашёл в подъезд. Подниматься стал вверх по лестнице — вместе с вихрем и шлейфом — видениями с озарениями. В квартире это стало ещё и сиянием. Там давно заждалась его драгоценная Оля, жена.
…Я спросил у Жени однажды:
— Ты-то сам когда-нибудь видел этот памятник Ерофееву?
И ответил мне Женя:
— Видел.
И спросил я:
— Ну как, похож?
И ответил Женя задумчиво и торжественно:
— Жутко похож!..
И видения с озарениями поднялись восторженным роем над его головою магической, — о которой Константы Галчинский, тоже маг и волшебник, мастер Ильдефонс, лишь увидев её, моментально бы так сказал: “Голова эта — не для шляпы. Монументальная голова!” — и возникла музыка звёздная, — видно, — я догадался, — та самая, сокровенная, дружен с которою Женя был давно — и с которою был в таинственный мир свой вхож…
Памятник Ерофееву — и мне довелось увидеть.
Но только — по телевизору.
Показывали тогда открытие этого памятника.
Столпотворение. Мрак.
Депутаты. И алкаши. Писатели. И менты. Критики. И поклонницы. Гости из зарубежья. Земляки. Петушковцы. Хибинцы. Представители национальных и сексуальных меньшинств. Наркоманы. Тени из прошлого. Хулиганы. Врачи. Бандиты. Эпигоны. Хамелеоны. Проститутки. Новые русские. Бизнесмены. И бизнес-вумен. Русофилы. Израильтяне. Кагебешники. Стукачи. Продавцы. Игроки. Вьетнамцы. Лорды. Негры. Американцы. Лица. Рожи. Личины. Морды. Люди. Нелюди. Бесы. Бомжи. Из посольств. Из ООН. Из ЮНЕСКО. Из кино. Из театров. Художники. Шулера. Троглодиты. Поэты. Двойники. Говнюки. Князья. Озабоченные. Продвинутые. Психопаты. И телепаты. Шимпанзе. Гамадрилы. Гориллы. Попугаи. Медведи. Жирафы. Тигры. Львы. Верблюды. Ослы. Азиаты. Китайцы. Японцы. Скандинавы. Островитяне. Женолюбы. Анахореты. Оглоеды. Священнослужители. Террористы. Телевизионщики. Москвичи. Петербуржцы. Спецназовцы. Буки. Нищие. Гады ползучие. Беспризорники. Пионеры. Комсомольцы. Партийцы. Мутанты. Ветераны. Афганцы. Чеченцы. Матерщинники. Дети. Родители. Академики. Учителя. Журналисты. Мотоциклисты. Любопытные. Рокеры. Фаны. Гимназисты. Философы. Странники. Англичане. Монахи. Попса.
Всех, при всём желании даже, нет возможности перечислить, — да и надо ли? — вот в чём вопрос…
И подумал я, глядя на эту церемонию, — там, вдали от Москвы, суеты и хаоса, в коктебельском своём затворе:
нет, пожалуй, не стану я приходить хоть когда-нибудь к памятнику ерофеевскому герою — или же, это, на деле, одно ведь и тоже, самому Ерофееву, нет, —
хватит мне и былых времён,
хватит в них и былых имён,
предостаточно в них всего,
чтоб в тиши вспоминать его,
за шумящею встав листвой,
да покачивать головой,
из минувшего чуя весть,
изумляясь тому, что — есть
в какбывременной кутерьме
и у каждого на уме,
кто участвует в ней, увы,
где-то там, посреди Москвы…
(продолжение следует)
Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2021/nomer10/alejnikov/