ИЗ ЦИКЛА
“Фрагменты работы «Борис Пастернак — музыкант»”
Женщины Пастернака и музыка.
(влюбленности, дружбы, жёны, подруги, поклонницы, корреспондентки
и симпатии: встречи, судьбы и отношение к музыке)
К 1922 г. Борис Пастернак и Марина Цветаева уже были немного знакомы, несколько раз пересекались, почти как посторонние люди.
Цветаева его высоко ценила:
«Борис Пастернак — наша трудовая, следовательно, — золотая жила.
…Он — первый поэт России. Об этом знаю я и ещё несколько человек, остальным придётся подождать его смерти» (1926).
«Пастернак — большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих были, некоторые есть, он один будет. Ибо, по-настоящему, его еще нет: лепет, щебет, дребезг, — весь в Завтра! — захлебывание младенца, — и этот младенец — Мир. Захлебывание. Пастернак не говорит, ему некогда договаривать, он весь разрывается, — точно грудь не вмещает: а — ах! Наших слов он еще не знает: что-то островитянски-ребячески-перворайски невразумительное — и опрокидывающее. В три года это привычно и называется: ребенок, в двадцать три года это непривычно и называется: поэт. (О, равенство, равенство! Скольких нужно было обокрасть Богу вплоть до седьмого колена, чтобы создать одного такого Пастернака!)
Самозабвенный, себя не помнящий, он вдруг иногда просыпается и тогда, высунув голову в форточку (в жизнь — с маленькой буквы) — но, о чудо! — вместо осиянного трехлетнего купола — не чудаковатый ли колпак марбургского философа? — И голосом заспанным — с чердачных своих высот во двор, детям:
Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?».
Марина Ивановна Цветаева (1892-1941) – поэт, прозаик, искусствовед
1924 г.
1928 г.
1939 г.
Наша книга о Пастернаке-музыканте пишется уже в XXI столетии.
С точки зрения музыки, Марина Ивановна и Борис Леонидович были очень близки. Их матери были пианистками школы Антона Рубинштейна. Обе матери посвятили себя своим семьям, и в их домах всегда звучало много классической музыки. Мать Пастернака Розалия Исидоровна иногда всё же выступала, Мария Александровна много играла, но только дома. Матери хорошо научили их играть на фортепиано, читать ноты, знать музыкальную литературу.
Пастернак объявил, что покончил с музыкой, но играл на фортепиано и импровизировал многие годы. Цветаева не декларировала отказ от музыки, а просто после смерти матери почти не садилась за инструмент. У Пастернака, по его словам, была низкая техника игры, но он, кроме импровизаций, сочинил и играл непростые фортепианные пьесы. У Цветаевой была высокая техника. Она так играла сонаты Бетховена, что ей, по словам её сестры Анастасии (Аси), завидовали профессиональные пианисты. Но она, как будто не импровизировала и не сочиняла музыку, хотя мы, к сожалению, просто ничего об этом не знаем. По её способностям и разносторонним талантам она вполне это могла делать. Потому что это были бы просто пробы, наброски. Так было и с её рисунками. В творчестве она была очень требовательна к себе, да и к другим. Сделать — только хорошо. Вот её творческий принцип. Она показывала только то, что она могла в принципе быстро довести до совершенства. А музыка и рисование требовали огромных затрат времени, выучки, внимания, сил. И она сосредоточилась на поэзии, к чему, конечно, у неё была наибо́льшая склонность.
Кстати, пианисты умеют тщательно анализировать музыкальные опусы и некоторые из них иногда сочиняют в разных жанрах, не всегда решаясь их предъявить миру.
Музыка повлияла на стихи Марины Цветаевой, как и у Пастернака. Полифоничность её работ, обилие ритмов и структур — это от музыки. В стихах и прозе музыкальные инструменты и термины использованы ею сотни раз, что значительно больше, чем у Пастернака. В её стихах музыкальные темы использованы более 320 раз, и музыкальные инструменты 263 раза (подсчитал американец российского происхождения Виктор Финкель). Если бы мать не заставляла её долго сидеть за инструментом, она, наверно, больше играла бы для себя после её смерти, чем реально произошло.
Оба поэта обладали незаурядными музыкальными способностями.
Если бы они тогда встретились, то смогли сыграть пьесы в четыре руки.
Если бы Борис Пастернак и Марина Цветаева продолжили заниматься музыкой, они стали бы крупными музыкантами, если бы больше рисовали, стали бы хорошими художниками. И в том и другом случае, нашли бы свои пути, выработали бы свои оригинальные стили…
Они выбрали СЛОВО. Как же виртуозна у них работа со словом, но и с ритмами! И читать их стихи надо, как говорила Марина Цветаева, — «как сонату». Оба они — мастера «певчего слова» (МЦ). Отметим, что музыкальность их стихов отмечали разные поэты, композиторы, литературоведы, музыковеды. Музыка была очень близка душам Марины Цветаевой и Бориса Пастернака.
В письмах друг другу они говорили не только о поэзии, любви и жизни, но иногда и о музыке.
Приведём соответствующие примеры.
Вот Цветаева.
В письме от 10 марта 1923 г.
Лютня
Лютня! Безумица! Каждый раз,
Царского беса вспугивая:
— «Перед Саулом-Царем кичась…»
(Да не струна ж — а судорога!)
Лютня! Ослушница! Каждый час,
Струны стрелой натягивая:
— «Перед Саулом-Царем кичась —
Не заиграться б с ангелами.
<Конец марта 1923 г.>
«… Умею любить Вселенную в розницу: позвёздно и погнёздно, но это величайший соблазн, — раз в жизни: оптом, в собирательном стекле — чего? — ну глаз. (Как всю Музыку в мире в одной органной ноте голоса)».
Январь 1924 г.
«…когда мне хорошо, я думаю Б.П., когда Музыка — Б.П., когда лист слетает на дорогу — Б.П».
Июль 1924 г.
«Все стихи и вся музыка — обещания обетованной земли, которой нет. Поэтому — безответственно и беспоследственно»..
Начало июня 1926 г.
«Роберт Шуман забыл, что у него были дети, число забыл,
имена забыл, факт забыл, только помнил <вариант: спросил>
о старшей девочке: — Всё ли у неё такой чудесный голос?».
Конечно, в процессе переписки поэты влюбились друг в друга. И музыка звучала в их душах, стихах и прозе. По мнению нью-йоркского искусствоведа Татьяны Владимировой, «любовь Марины Цветаевой — это звучащий орган: в ней много голосов, один из них — Борис Пастернак. И именно в любви к Пастернаку она ринулась к органу!».
Теперь Пастернак.
23 февраля 1926 г.
«Целую вечность я не слышал музыки. Сегодня случайно попал на симфонический концерт, посвященный Скрябину. Вы знаете, чем он был для меня. Я слушал, не настраиваясь, без аффекта преданности, с той неряшливостью, которая бросилась Вам в глаза в письмах, спокойный насчёт однажды измеренной глубины, память которой при мне, без зависимости от воспоминанья. Может быть, я много потерял при таком слушанье против той поры, когда жизнь воспринимал как лирическое стоянье на часах. Исполнялись вещи знакомые, когда-то заставлявшие меня сумасшествовать. Теперь многое прошло мимо ушей, многое показалось пустым и растянутым. Только было я стал думать о том, как нравственно беднеет человек, претерпевающий перемены, подобные происшедшей в последние годы со мной, как Бекман-Щербина заиграла h moll-ную (кажется) фантазию. И вот было место в этом удивительном сочинении, где сменявшие друг друга, теснившиеся и наслаивавшиеся нарастанья, неся на себе все большее и большее аккордовое бремя, вдруг, на ужасной гармонической высоте, смягчились, расплылись, задержались и, словно смерявши до самого дна достигнутую высоту и как бы оглянувшись назад, на мелодию, как оглядываются на прошлое, внезапно, покорившись влеченью накопленных звуков, оторвались и пошли расти дальше. Это было неожиданное разрешение доли несоразмерно бо́льшего напряженья, допущенное вскользь, наперекор теченью, и тут же оттертое в невыносимую, только искусству ведомую давность. Тут было то, что я люблю. Тут была частность, изобличающая род. Тут был приём, каких в музыке тысячи, но именно тот из них, в котором для меня всё её существо. Явленье это протекло во всей его неповрежденной целостности: то есть слёзы у меня хлынули именно те, которые эта гармоническая непредвиденность видела когда-то на человеческом лице и с часа своего зарожденья навсегда в своё звуковое сверканье включила. Тут были Вы. Тут было мое отношенье к Вам, которое Вас не удовлетворяет и оставляет в недоуменье. Тут было одно из начал таланта и то опять-таки, которое мне кажется всеобъемлющим и предельным».
14 июня 1926 г. В рассуждениях о поэме Цветаевой «Крысолов» Пастернак пишет:
«Потом она — предельно, почти телесно — ритмична. Вторым поводом в сюжете для разнузданья поэзии был мотив музыкальной магии. Это ведь была отчаянно трудная задача! В “Напасти” снова удивительная музыка».
1 июля 1926 г. Пастернак продолжает о «Крыслове»:
«Прекрасен своей силой (богатством дальнейших возможностей) мотив судаченья (а у нас, а у нас), в особенности, когда он возвращается после ошеломляющей по своей воплощённости крысиной фуги.
Ритм похож тут на то, о чем он говорит, как это редко ему случается.
Тирили. — Его собственная одержимость сильней всего охарактеризована реализмом ритмически вылепленной флейты.
…Тема флейты дорастает до захватывающей новой силы. Это ведь по существу полный траурный марш, колдовски-неожиданно подслушанный откуда не привыкли, с чёрного его хода, или с чёрного входа впущенный в душу; между тем как мы всегда в Бетховенский, Шопеновский, Вагнеровский и вообще во всякий траурный марш вступали со стороны ожидающегося выноса, через парадное. Те deum (Тебе Бога <хвалим> (лат.) — начальные слова католического песнопения).
И опять — живопись, живопись. Живопись и музыка».
Однажды Борис Пастернак ей написал: «Как я люблю тебя! Как сильно и давно!».
Остановимся на творческой и любовной переписке Бориса Пастернака с Мариной Цветаевой.
Эту легендарную литературную переписку начал 14 июня 1922 г. Пастернак.
К этому времени Цветаева уже знала, что Пастернак большой поэт.
Уезжая в Европу летом 1922 г. она сказала сестре Анастасии: «Есть только один человек в России, один поэт, о котором не сказала тебе, я заметила его, я слышала его выступления, он и его стихи — замечательны, и он их прекрасно читает. Лицом он похож на Пушкина, ростом — выше».
Пастернак обратил внимание на поэта Марину Цветаеву и обомлел, когда его друг Николай Вильмонт подарил ему в 1922 г. сборник её стихов «Версты». И немедленно написал ей письмо в Берлин: «Как могло случиться, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Фёдоровны <Шлёцер, вдовы Скрябина>, я не знал, с кем рядом иду?». До этого она, по его словам, до него «не доходила».
В тот же день 14 июня 1922 г. он писал другу поэта и композитора М. Кузмина Ю. Юркуну, читал ли он книгу МЦ «Вёрсты»?
В ответ на первое письмо Пастернака Цветаева разразилась подробнейшим письмом об их встречах-невстречах.
Привожу полностью самые первые письма двух великих русских поэтов друг другу:
ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ
14 июня 1922 г., Москва
Дорогая Марина Ивановна!
Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше «Знаю, умру на заре, на которой из двух» — и был, как чужим, перебит волною подкатывавшего к горлу рыданья, наконец прорвавшегося, и когда я перевёл свои попытки с этого стихотворенья на «Я расскажу тебе про великий обман», я был так же точно Вами отброшен, и когда я перенес их на «Версты и версты и версты и черствый хлеб» — случилось то же самое.
Вы — не ребенок, дорогой, золотой, несравненный мой поэт, Вы не ребенок и, надеюсь, понимаете, что́ это в наши дни и в нашей обстановке означает, при обилии поэтов и поэтесс, не только тех, о которых ведомо лишь профсоюзу, при обилии не имажинистов только, но при обилии даже и неопороченных дарований, подобных имени, осчастливленному Вашим посвященьем. Простите, простите, простите! Как могло случиться, что плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны, я не знал, с кем рядом иду. Как могло случиться, что слушав и слышав Вас неоднократно, я оплошал и разминулся с Вашей верстовой Суинберниадой (если Вы даже его не знаете, моего кумира, — он дошел до Вас через побочные влиянья, и ему вольно в Вас, родная Марина Ивановна, как когда-то Байрону было вольно в Лермонтове, как Якобсену и России вольно в Рильке). Как странно и глупо кроится жизнь! Месяц назад я мог достать Вас со ста шагов, и существовали уже «Версты», и была на свете та книжная лавка в уровень с панелью без порога, куда сдала меня ленивая волна теплого плоившегося асфальта! И мне не стыдно признаться в этой своей приверженности самым скверным порокам обывательства. Книги не покупаешь потому, что её можно купить!! Итак простите, простите. Но как простить мне Вам два Ваших равно непростительных промаха? Первый. Отчего, идучи со мною по Плющихе, не сказали мне Вы, слово в слово, следующего. «Б.Л., мне думается, Вы поэт, а следовательно, Вам почти не приходится восхищаться современниками. Может быть у Вас на памяти один такой случай (ранний Маяковский), всё же остальное, даже и Блок и Ахматова и безукоризненно изумительный Асеев, только виды душевного довольства, удовлетворенности, почти что — нравственные оценки-признанья душевной порядочности, — и только. Я, думается мне, — тоже поэт, Б.Л., — и знаю по себе, как тяжко то, что так резко разнятся эти два разряда. Вот, если Вы хотите пережить такое восхищенье, бурное восхищенье читателя на миг и почитателя на весь век свой, примите к сведенью, Борис Леонидович, а также передайте это и друзьям нашим, Асееву, Ахматовой и тени Блока, что случай восхититься так выдался на днях; и кстати: не говорите мне таким глупым голосом, будто это невесть что такое, о приятии одной книжки Маяковским; Вы, как о бестактности, будете потом об этом жалеть. Если хотите принять душевную соленогромовую ванну — прочтите “Вёрсты”. Это — версты поэзии. Говорят, — их написала я».
Другой Ваш промах в том, что Вы сочли меня недостойным Вашей книжки и, зная прекрасно наперед, к чему бы такое посланье привело, мне своей книжки не послали. Как странно и глупо кроится жизнь. Как странно и глупо и хорошо.
Теперь благодаря нелепости этой я имею счастье и повод желать высказаться до конца, и так как такое желанье — неудовлетворимо, то я ударюсь удовлетворять его на все лады: за письмом, если позволите, последует другое, об этой чистой, абсолютной, исключающей всякие взвешиванья и соображенья возможности восторгаться будет говориться и писаться мною с тою радостью, какой обязывает нас такой акт избавленья от мерил справедливости. Вам не следует читать их. Читает их — женщина. Пишет же, плавит и раздувает — первостепенный и редкий поэт, которому, в этом возвышении над женственностью, позавидовала бы и Марселина Деборд-Вальмор. Счастливая! И как я счастлив за вас!
Я и сам собираюсь за границу. Непременно захочу Вас видеть иначе, нежели всегда хотел, — а хотел и всегда, как хотел бы видеть Ахматову или — (да Вы уже понимаете — два разряда), — захочу, лишь только смогу польстить себя надеждой хоть отдаленно заплатить Вам тем же, чем Вы сегодня меня подарили.
Если же Вы согласитесь ответить мне на это письмо по адресу: Berlin W Fasanenstrasse 41, Pension Fasaneneck, Herrn Pr. L. Pasternack — мне — Вы доставите мне большую и мало еще заслуженную радость. И не забудьте сообщить в письме, простили ли Вы меня или нет: просьба моя об этом — нешуточна и увесиста. О, теперь я понимаю Илью Григорьевича<Эренбурга> ! Охотно в поклонении поменяюсь с ним местом. Может быть, пошлю на Ваше имя недавно вышедшую «Сестру мою жизнь», вероятно без надписи, и Вы окажетесь единственным современником, дело которого одушевленнее, живее и неожиданнее его самого, ввиду чего белеет только к личностям обращенный титульный лист, в прочих случаях испещряемый до отказу.
А теперь, как проститься с Вами? Целую Вашу руку.
Потрясенный Вами Б. Пастернак.
Итак, Пастернак был потрясен! А как же ему ответила Цветаева?
ЦВЕТАЕВА — ПАСТЕРНАКУ
Берлин, 29 нов. июня 1922 г.
Дорогой Борис Леонидович!
Пишу Вам среди трезвого белого дня, переборов соблазн ночного часа и первого разбега. Я дала Вашему письму остыть в себе, погрестись в щебне двух дней, — что уцелеет?
И вот, из-под щебня:
Первое, что я почувствовала — пробегом взгляда: спор. Кто-то спорит, кто-то сердится, кто-то призывает к ответу: кому-то не заплатила. — Сердце сжалось от безнадежности, от ненужности. — (Я тогда не прочла еще ни одного слова.)
Читаю (всё еще не понимая — кто), и первое, что сквозь незнакомый разгон руки доходит: отброшен. (И — мое: несносно: «Ну да, кто-то недоволен, возмущен! О, Господи! Чем я виновата, что он прочел мои стихи!») — Только к концу 2-ой стр<аницы>, при имени Татьяны Федоровны Скрябиной — как удар: Пастернак!
Теперь слушайте:
Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цетлинов. Вы сказали: «Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней — как Бальзак». И я подумала:
«Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. — Поэт». Потом я Вас пригласила: «Буду рада, если» — Вы не пришли, потому что ничего нового в жизни не хочется.
Зимой 1919 г. встреча на Моховой. Вы несли продавать Соловьева (?) — «потому что в доме совсем нет хлеба». — «А сколько у Вас выходит хлеба в день?» — «5 фунтов». — «А у меня 3. — Пишете?» — «Да (или нет, не важно)». — «Прощайте». — «Прощайте». (Книги. — Хлеб. — Человек.)
Зимой 1920 г., перед отъездом Эренбурга, в Союзе писателей читаю Царь-Девицу, со всей робостью: 1) рваных валенок, 2) русской своей речи, 3) явно-большой рукописи. Недоуменный вопрос — на круговую: «Господа, фабула ясна?» И одобряющее хоровое: «Совсем нет. Доходят отдельные строчки».
Потом — уже ухожу — Ваш оклик: «М.И.!» — «Ах, Вы здесь? Как я рада!» — «Фабула ясна, дело в том, что Вы даете ее разъединенно, отдельными взрывами, в прерванности…». И мое молчаливое: Зорок. — Поэт.
Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И<льи> Григорьевичах Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным) — расспросы: — «Как живете? Пишете ли? Что — сейчас — Москва?» И Ваше — как глухо! —
«Река… Паром… Берега ли ко мне, я ли к берегу… А может
быть и берегов нет… А может быть и — ». И я, мысленно: Косноязычие большого. — Темноты.
11-го (по-старому) апреля 1922 г. — Похороны Т.Ф. Скрябиной. Я была с ней в дружбе 2 года подряд, — её единственным женским другом за жизнь. Дружба суровая: вся на деле и в беседе, мужская, вне нежности земных примет.
И вот провожаю её большие глаза в землю.
Иду с Коганом, потом еще с каким-то, и вдруг — рука на рукав — как лапа. Вы. — Я об этом тогда писала Эренбургу. Говорили о нем, я просила Вас писать ему, говорила о его безмерной любви к Вам, Вы принимали недоуменно, даже с тяжестью: «Совсем не понимаю за что… Как трудно…» (Мне было больно за И.Г, и этого я ему не писала.) — «Я прочла Ваши стихи про голод…» — «Не говорите. Это позор. Я совсем другого хотел. Но знаете — бывает так: над головой — сонмами, а посмотришь: белая бумага. Проплыло. Не коснулось стола. А это я написал в последнюю минуту: пристают, звонят, номер не выйдет…»
Потом рассказывали об Ахматовой. Я спросила об основной ее земной примете. И Вы, вглядываясь:
— Чистота внимания. Она напоминает мне сестру.
Потом Вы меня хвалили («хотя этого говорить в лицо не нужно») за то, что я эти годы все-таки писала, — ах, главное я и забыла! — «Знаете, кому очень понравилась Ваша книга? — Маяковскому».
Это была большая радость: дар всей чужести, побежденные пространства (времена?).
Я — правда — просияла внутри.
* * *
И гроб: белый, без венков. И — уже вблизи — успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость.
И Вы… «Я не с ними, это ошибка, знаете: отдаете стихи в какие-то сборники…»
Теперь самое главное, стоим у могилы. Руки́ на рукаве уже нет. Чувствую — как всегда в первую секундочку после расставания — плечом, что Вы рядом, отступив на шаг.
Задумываюсь о Т<атьяне> Ф<едоровне>. — Ее последний земной воздух. — И — толчком: чувство прерванности, не додумываю, ибо занята Т.Ф. — допроводить ее!
И, когда оглядываюсь, Вас уже нет: исчезновение.
Это мое последнее видение Вас. Ровно через месяц — день в день — я уехала. Хотела зайти, чтобы обрадовать Э<ренбур>га живым рассказом о Вас, но чувство, что: чужой дом — наверное, не застану и т. д.
Мне даже стыдно было потом перед Эренбургом за такое слабое рвение во дружбе.
* * *
Вот, дорогой Борис Леонидович, моя «история с Вами», — тоже в прерванности.
Стихи Ваши я знаю мало: раз слышала Вас с эстрады, Вы тогда сплошь забывали, книги Вашей не видела.
То, что мне говорил Эренбург — ударяло сразу, захлестывало: дребезгом, щебетом, всем сразу: как Жизнь.
Бег по кругу, но круг — с мир (вселенную!). И Вы — в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны.
Всё только намечено — остриями! — и, не дав опомниться — дальше. Поэзия умыслов — согласны?
Это я говорю по тем 5, 6-ти стихотворениям, которые знаю.
* * *
Скоро выйдет моя книга «Ремесло», — стихи за последние полтора года. Пришлю Вам с радостью. А пока посылаю две крохотные книжечки, вышедшие здесь без меня — просто чтобы окупить дорогу: «Стихи к Блоку» и «Разлука».
Я в Берлине надолго, хотела ехать в Прагу, но там очень трудна внешняя жизнь.
Здесь ни с кем не дружу, кроме Эренбургов, Белого и моего издателя Геликона.
Напишите, как дела с отъездом: по-настоящему (во внешнем ли мире: виз, анкет, миллиардов) — едете? Здесь очень хорошо жить: не город (тот или иной) — безымянность — просторы! Можно совсем без людей. Немножко как на том свете.
Жму Вашу руку. — Жду Вашей книги и Вас.
М.Ц.
Мой адрес: Berlin — Wilmersdorf, Trautenaustrasse, 9. Pension «Trautenau-Haus».
Тут же она написала и отцу Пастернака.
Многоуважаемый г<осподин> Пастернак,
Не откажите в любезности переслать это письмо Вашему сыну. Я бы никогда не решилась беспокоить Вас такой просьбой, если бы не указание в письме самого Бориса Леонидовича.
С совершенным уважением
М. Цветаева.
Берлин, 29-го нов<ого> июня 1922 г.
Из письма видно, что Пастернак задел её воображение. Она все встречи запомнила. Он же оказался более сдержан, пока не почитал её стихи в сб. «Вёрсты», который ему подарили.
Некоторые фрагменты из первых писем этой знаменитой переписки мы прочитали с моей женой Светланой на Вашингтонских народных литературных чтениях в парке (Цветаевских кострах) 1 октября 2000 году. Она читала за Цветаеву, я — за Пастернака:
Переписка поэтов продолжалась 14 лет, до 1936 г., 100 писем туда — 100 писем обратно.
Каждое их письмо, это как часть большого симфонического сочинения. Кто-нибудь когда-нибудь ещё напишет симфонию «Переписка небожителей».
Каждое письмо это и литература, и взаимные поэтические оценки, и горение, и сопереживания, это и любовные откровения, и божественные перешёптывания (в их взаимоотношения в 1926 г. ещё попал тонкий немецкий поэт Райнер Мария Рильке).
И всё это происходило на фоне семейной жизни каждого поэта, когда у Пастернака родился сын в 1923 г., а Цветаевой — в 1925 г. И одновременно у них были и другие увлечения, внесемейные и вне их эпистолярного горения — искры любви как бы на стороне. У Цветаевой — это, например, Родзевич — самая сильная в её жизни вспышка любовного чувства, а у Пастернака, по крайней мере, тяга к Ахматовой, вспышка страсти и женитьба на Зинаиде Николаевне Нейгауз.
При переписке Марины Цветаевой и Бориса Пастернака палитра красок, созвучий, умений, возможностей, стилей и охват тем и вопросов были огромны.
Одним словом — ГЕНИИ!
Объём души у гениев — непомерный… Нюансы чувств и переживаний не поддаются обыденным оценкам…
Воспользуемся здесь некоторыми нашими прежними рассуждениями о гениальности творцов и, в частности, Марины Цветаевой, имея в виду ещё и Бориса Пастернака, главного героя нашей книги.
Гении не всегда бывают в быту и общении простыми, доступными, мягкими, удобными, не соответствуют устоявшимся стереотипам, «высоко взлетают над уровнем обыкновенности» (Г. Померанц, «Жажда добра»).
Главное — это их творчество, их порывы, их душевные излияния — в стихах, прозе, различных эссе, а кое-кто из литераторов, причём их немало, ещё склоны и к другим видам искусств. Гениев отличает особое горение души, особое творческое горение. Марина Цветаева как будто называла это НАИТИЕМ: «Гений: высшая степень подверженности наитию — раз, управа с этим наитием — два. Высшая степень душевной разъятости и высшая — собранности». Наверное, наитие — это больше, чем вдохновение. Это искра, содержащая в себе страдание, переживание, жизненный опыт, знание всего и вся, воображение, фантазию, чувства и чувственность — всё это непомерное многообразие в сложнейших взаимосвязях. У гения всё это на грани психического срыва… Отсюда, возможно, возникают гендерные и эротические проблемы, о которых особенно любят писать в Америке. И не просто писать, а изучать это и выпячивать, объясняя этим творчество гениев.
А гении живут совсем особой жизнью. Глубина и быстрота их восприятия мира намного превышает обычную. Оно у них на грани возможностей психики. Поэтому они и сгорают быстро. Отсюда и склонности к самоубийству. Поэтому они бывают не поняты и вызывают осуждение обывателя. Их мнения не бывают однозначны, прямолинейны и постоянны.
Гении непрерывно всё осмысливают, а потом в каждый данный момент выплёскивают в творчестве, в общении. И даже самое обыденное — то, что нам близко, понятно и важно, но о чём мы не сумели сказать, а они это сделали за нас, в том числе, и о самом сложном, о чём мы и не знали, не подумали и вдруг с их помощью открыли. И зачастую обнаружили это и в обыденной жизни.
Даже близкие родственники не думали об их гениальности, не оценивали — это все поняли, естественно, позже. Заключить их в некоторые обычные человеческие и творческие рамки, наверное, проще. Часто создаётся некоторый мифологизированный образ поэта или другого творца.
Повторим, что гениальность — это, наверное, некоторое психическое отклонение от общепринятой условной нормы. Отсюда, возможно, и повышенная эмоциональность, и влюбчивость, а также как будто нелогичные поступки, смена настроений и мнений, скороспелые решения, приводящие к серьёзным сложностям в жизни творца и окружающих их людей, огромная сосредоточенность на своём внутреннем мире, на творчестве. Оно в свою очередь вызывает большое напряжение в силу интенсивной работы интеллекта, после чего необходима разрядка…
Попробуем всё же выловить в их письмах какие-то слова о поэзии и любви.
Приведём сначала ряд оценок специалистов взаимоотношений двух рассматриваемых здесь больших поэтов и их уникальной поэтической и любовной переписки.
По словам литературоведа Виктории Швейцер,
«в жизни Цветаевой отношения с Борисом Пастернаком явились уникальными, не похожими ни на какие другие <…> Можно с уверенностью сказать <…> что для нее они были значительнее, чем для Пастернака <…> Была ли то страсть или дружба, творческая близость или эпистолярный роман? Все вместе, неразрывно, питая и усиливая одно другое».
Пастернаковед Константин Поливанов:
«Многие страницы, строки напоминают не столько письма, сколько поэтическую прозу, сравнимую, наверное, с лучшими страницами “Охранной грамоты” или автобиографической прозы Цветаевой. Цитировать можно было бы бесконечно…».
Андрей Не́мзер — историк литературы и литературный критик, литературовед:
«Цветаева и Пастернак писали друг другу с полной отдачей, словно сгорая заживо едва ли не в каждом письме. При этом уровень интеллектуального напряжения был не меньше, чем уровень напряжения эмоционального. Эпистолярный диалог не прояснял “человеческие отношения” поэтов, но их властно формировал, служил не аккомпанементом или комментарием к стихам и прозе, но многообразно варьировал, усложнял и обогащал то, что было уже проговорено, и одновременно становился основой для грядущих (либо только чаемых) поэтических свершений. Читать письма Пастернака и Цветаевой должно (единственно возможно) лишь так же, как их стихи, — не пугаясь бьющей в глаза (бьющей по нервам) “усложненности”, не соблазняясь легкостью собственных мгновенных расшифровок, не доверяя вдруг вспыхивающей обманчивой простоте. Стараясь уразуметь (это трудно), что эпистолярный диалог неотделим от двух могучих поэтических потоков, но в то же время никак им не тождествен».
Дочь Марины Цветаевой Ариадна Эфрон, переводчик, поэт:
«Они образец подлинной дружбы и любви Разговор без прекрас, на одном языке».
Сестра Марины Цветаевой и друг Пастернака писательница Анастасия Цветаева интересно высказалась в своих записях о переписке сестры с Пастернаком (С. Айдинян: Воспоминания Анастасии Цветаевой о Борисе Пастернаке. 25 сентября 2016 года youtu.be/w553VjEW0Aw):
«Переписка БП и МЦ — это целая эпоха в русской эпистолярной прозе. Их письма — стремление навстречу друг другу двух одиночеств, двух творческих неповторимостей, двух поэтических родственных душ. Оба они, МЦ и БП, жили больше своим внутренним миром, чем окружающая их кажнодневность. И эта их особая чувствительность породила их особую общность и отличность от остальных современников»
Майя Кучерская — литературовед и литературный критик, колумнист, педагог:
««Мой любимый вид общения — потусторонний: сон. Письмо как некий вид потустороннего общения», — пишет Цветаева. «Однако при Вашей исключительной подлинности, — мне с Вами переписываться не легче, чем с самим собой», — откликается Пастернак. Они жили так же, как писали, — напряженно и вдохновенно, ни от чего не отворачиваясь, всё принимая, разделенные тысячами километров — рядом друг с другом. Называли друг друга «родной», «родная» — дав нам образец идеального общения и идеальной любви».
Вячеслав Недошивин — литературовед, писатель.
«<Пастернак> …в жизни именно с ней… умел исчезать, как никто. Только что был, и, глядь, — нет. Дважды провалится как сквозь землю: сначала в Москве, потом — в Париже.
Первый раз исчез в 1922-м у Новодевичьего монастыря. Шёл с Цветаевой в толпе за гробом Скрябиной, жены композитора. Говорили о стихах, о друзьях. А у могилы, оглянувшись, Марина его уже не нашла. Исчез».
Второй случай: «… в Париж<е> в 1935-м. Он придет к ней из отеля, в котором остановится (Париж, бул. Сен-Жермен, 143), в какое-то кафе, где Цветаева после нервного разговора станет язвить над его верой в колхозы. Вот тогда он вдруг встанет: “Пойду куплю папиросы”. Выйдет из кафе и не вернется — исчезнет! Она назовет его за это “нечеловеком”, но добавит: “только такие и пишут такое!”».
Их обращения друг к другу менялись в процессе переписки.
Пастернак к Цветаевой:
Дорогая Марина Ивановна!
Потрясенный Вами Б. Пастернак
*
Преданный Вам Б. Пастернак
*
Ах, Марина, Марина!
*
Марина, бездоннодушевный друг мой…
***
Марина, Марина, Марина!
*
Дорогая Марина!
*
Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина, моя мученица, моя жалость, Марина.
*
Этой весной я стал сильно седеть. Целую тебя.
Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно (31 июля 1926 г.)
А как же Марина Цветаева?
Дорогой Борис Леонидович!
Мой дорогой Пастернак!
Пастернак!
Дорогой Пастернак, 1923 г.
Дружочек, устала, июль 1924 г.)
Борюшка, на днях в Москву едет И.Г. Эренбург, <осень 1924 г.>
Борис, родной, <ок. 14 февраля 1925 г.>
*
Дорогой Борис, О, Борис, мой большой брат! 25 июня 1925
Борюшка! Вот тебе примета. <ок. 9 апреля 1926 г.>
Борис!
Б. Обнимаю твою голову — мне кажется, что она такая большая… 1926 г., май
Скоро напишу, Борюшка, это письмо не в счет. 21 июня 1926 г.
Родной, срывай сердце, наполненное мною… 10 июля 1926
Борюшка, как ты целен, как похож на себя в жизни, 4 августа 1
Приведём теперь несколько ярких высказываний БП и МЦ о поэзии и любви (соответствующие слова выделяем).
Щедрый на похвалу Пастернак в своём письме Цветаевой от 14 июня 1924 г., в частности, написал:
«Какие удивительны стихи Вы пишите!… Вообще, вы — возмутительно большой поэт… Любить вас так, как надо, мне не дадут, и всех прежде, Вы. О, как я Вас люблю, Марина1.. Как хочется жизни с Вами! И, прежде всего, той её части, которая называется работой, ростом, вдохновением, познаньем…».
Я бы сказал — и песней…
25 марта 1926 г.
Наконец-то я с тобой. Так как мне всё ясно, и я в неё верю, то можно бы молчать, предоставив всё судьбе, такой головокружительно-незаслуженной, такой преданной. Но именно в этой мысли, столько чувства к тебе, если не все оно целиком, что с ней не совладать. Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю…
…Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе. Я уверен, что никого никогда ещё так, но и это только часть. Ведь это не ново, ведь это сказано уже где-то в письмах у меня к тебе, летом 24-го года, или, м.б., весной, и, м.б., уже и в 22–23-м.
…В эту неделю я тебя не полюбил больше, такой возможности на свете нет, я только как-то свихнулся.
…Ты не историко-литературна, ты не часть, не отрезок в калейдоскопе субъективностей. Я свои слова о тебе люблю больше. Ты объективна, ты главным образом талантлива, — гениальна.
3 апреля 1926 г.
Мне пришло в голову и со всей абсолютной искренностью спешу тебе это сказать, как умнице и большому человеку
4 апреля 1926 г.
О, как я люблю тебя! Так просто, так соответственно так, как ты меня, так вот. Вот я, вот Цветаева, вот моя работа, вот её, вот мой порыв к ней, вот её пониманье, вот её диапазон, обнимающий как раз столько, сколько надо, чтобы спутать с самим собой, вот её душа вынута из тела, вот моя (и мои времена, и я в других людях и государствах), и вот она с ней, и не стыдно, а как раздеты! Я так люблю тебя, что даже небрежен и равнодушен, ты такая своя, точно была всегда моей сестрой, и первой любовью, и женой, и матерью, и всем тем, чем была для меня женщина. Ты та женщина.
20 апреля 1926 г.
…У меня есть цель в жизни, и эта цель — ты.
…Ты знаешь, как я тебя люблю, и увидать это тебе должно хотеться. И отвечай тотчас же.
5 мая 1926
Марина, у меня волосы становятся дыбом от боли и холода, когда я тебя называю.
8 мая 1926
О, насколько я твой, Марина! Везде, везде.
Цветаева его тоже любила (Ариадна Эфрон-Цветаева (из письма Б. Пастернаку): «Как она любила Тебя и как д о л г о — всю жизнь. Только папу и тебя она любила, не разлюбливая.»
10 февраля 1923
Вы первый поэт, в чей завтрашний день я верю, как в свой. Вы первый поэт, чьи стихи меньше него самого, хотя больше всех остальных.
— Почему каждые Ваши стихи звучат, как последние? Звук Вы любите больше слова, и шум (пустой) больше звука, — потому что в нем всё. А Вы обречены на слова, и как каторжник изнемогая…
<конец марта 1923>
Я терпелива, и свидания буду ждать, как смерти…
Я дружбу ставлю выше любви: не я ставлю, стоит выше, просто: дружба стоит, любовь — влёжку.
24 августа 1923
Всё меня отшвыривает, Б.П., к Вам на грудь, к Вам — в грудь. Вас многие будут любить, и Вы будете знаменитым поэтом — дело не в том! Никогда и ни в ком Вы так не прозвучите, я читаю Ваши умыслы.
Январь 1924
…Вы мой спутник, моя цель и мой оплот, я не выхожу из Вас. ах, не знаю, — как-нибудь! — это случится той силой горы.
Июль 1924
Борис, все эти годы живу с Вами, с Вашей душою, как Вы — с той карточкой, Вы мой воздух и мой вечерний возврат к себе. Иногда Вы во мне стихаете, когда я стихаю в себе.
Наши жизни похожи, я тоже люблю тех, с кем живу, но это — доля. Ты же — воля моя, та́, пушкинская, взамен счастья (я вовсе не думаю, что была бы с тобой счастлива! Счастье? Pour la galerie и für den Pöbel![19])
Ты — мой вершинный брат, все остальное в моей жизни — аршинное.
<июль 1924 г.>
Знаю о нашем равенстве. Но, для того, чтобы я его чувствовала, мне нужно Вас чувствовать — старше <вариант: больше> себя.
Наше равенство — равенство возмож<ностей>, равенство завтра. Вы и я — до сих пор — гладкий лист. Учит<ываю> при сём всё, что дали, и именно поэт<ому>.
Вы всегда со мной. Нет часа за эти 2 года, чтобы я внутренне не окликала Вас. Вами я отыгрываюсь. Моя защита, мое подтв<ерждение>, — ясно.
26 мая 1925
А ты меня будешь любить больше моих стихов. (— Возможно? — Да.) Народ больше, чем Кольцов? Так во́т: мои стихи — это Кольцов, а я — народ. Народ, который никогда себя до конца не скажет, п.ч. конца нет, неиссякаем. Ведь только за это ты меня любишь — за Завтра, за за-пределом строк. Ох, Борис! Когда мы встретимся, это, правда, гора сойдутся с горой:
О, ты так дьявольски, так небесно-умен, что ведь не подставишь — просто-напросто — поцелуя. Я даже не знаю, буду ли я тебя целовать.
25 июня 1925
Я Вас чувствую главой поколения (на весь Вавилон выше!)…
28 апреля 1926
Я тебя люблю. Я не умру. Ты не умрешь. Всё будет. Чей сон сбудется — твой или мой — не знаю. А м.б. мой — только начало твоего. Мои поиски. Твоя встреча.
Живи совсем спокойно. Счастье не должно падать на голову. Я как ты — молния de longue haleine.*
* Буквально.: долгого дыхания; долгого действия (фр.).
25 мая 1926
Есть вещи, от которых я в постоянном состоянии отречения: МОРЕ, ЛЮБОВЬ.
Начало июня 1926
Борис, как я бы хотела тебе показать свои чернов<ики>.
Тебе — тебе — тебе одному, никому больше. Тебе, не соглядатаю, а содеятелю, сопреступнику.
Москва <октябрь 1935> БП пишет Марине Цветаевой об её прозе:
«Теперь я прочёл твою прозу. Вся очень твоя, всегда смотрит в корень и даешь полные, запоминающиеся определения, всё безошибочно… Ненасытность анализа … вызваны природой предмета, и жар и энергия естественны и лёгко разделимы. В «Матери и музыке» такой надобности на первый взгляд меньше, или же разбор, как ты сама замечаешь (диезы и бемоли), идёт не по существу…».
<Март 1936>
…Ты Орфей, пожираемый зверями: пожрут они тебя.
Тебя сейчас любят все, п.ч. нет Маяковского и Есенина, ты
чужое место замещаешь — надо же кого-нибудь любить!…
Они слышали друг друга….
Пастернак не уставал всем сообщать, какой замечательный поэт Марина Цветаева. МЦ писала ему, что только она знает, как велик поэт Борис Пастернак.
Постепенно переписка утомила Марину Ивановну (Н. Иванова), Пастернак не хотел держать её письма у себя дома.
По одной версии, описанной в его очерке 1956 года, он поручил сотруднице музея Скрябина, поклоннице его творчества — она забыла сумку с письмами в электричке.
По другой версии, две студентки, его поклонницы и помощницы, взялись их хранить, но однажды забыли их на пеньке в лесу, когда присели отдохнуть на пути на некоторую дачу.
Высказывание Пастернака о письмах МЦ по записям Зои Масленниковой от 17 августа 1958 г.:
«Во время войны я отдал её письма и кое-какие другие, в том числе Ромена Роллана, на хранение одной женщине. Она была сотрудницей музея Скрябина, преданный и надежный человек. Она их хранила необычайно тщательно, никогда с ними не расставалась. Но именно эта тщательность и погубила письма. Она жила за городом и однажды вечером возвращалась домой. Письма были с ней в чемоданчике. В электричке, видно, она задремала, была очень усталой, и вышла на платформу без чемоданчика, опомнилась, когда поезд уже ушел. Так всё и пропало».
Из послесловия Зои Масленниковой в книге «Портрет Бориса Пастернака»:
Она разбирала архив Бориса Пастернака в его комнате после его смерти:
«На самом дне какого-то ящика я обнаружила в старой папке переписанные на машинке письма Марины Цветаевой к Пастернаку. По-видимому, Борис Леонидович дал их Алексею Крученых в обмен на бумагу с разрешением перепечатать, и Крученых, возвращая письма, приложил один экземпляр перепечатки, а Борис Леонидович забыл и считал, что письма пропали бесследно. Плохая бумага военного времени рассыпалась с полей в труху, и я перепечатала письма для сохранности».
Подробно история потери этих писем описана в воспоминаниях Елены Берковской-Сетницкой «Мальчики и девочки <19>40-х годов. Воспоминания о Борисе Леонидовиче Пастернаке» (Знамя, №11, 1999).
Приведём два фрагмента этих воспоминаний одной из тех девушек, кто опекал много лет Пастернака.
Первый фрагмент:
«Разговор пошёл сразу в нескольких планах: о его ближайших намерениях — ехать в Чистополь (семья уже там), об эвакуации университета, о письмах Цветаевой, которые он отдаёт нам и которые находятся сейчас у пастернаковской няни. Она живет на Кропоткинской, на Пречистенке, неподалеку от Пречистенских ворот (Записываем адрес). Я не помню, как было с письмами. Обещал ли он их Оле и Кате раньше или это решение родилось тут же во время разговора о его эвакуации? И основной план разговора — фон, на котором ведутся другие сюжеты — это ощущение последней встречи, прощание. Немцы у Москвы. Что будет? Как будет?».
Второй фрагмент (очень важный):
«А теперь я должна написать об ужасном событии, которое принесло нам, хоть и безличную, но геростратову славу. Речь идёт о письмах Марины Цветаевой к Борису Леонидовичу.
Когда мы с Катей в октябре 1941 года были у Бориса Леонидовича и прощались с ним, то в этот вечер он отдал нам письма Марины Ивановны к нему. Возможно, Оля и Катя просили его об этом раньше, а может быть, именно в эти дни, думая о сохранности писем накануне своего отъезда в Чистополь, он решил отдать их нам. А может быть, наоборот, отдал их, считая, что “не надо заводить архива, над рукописями трястись”… Не знаю.
Собственно, в этот вечер 13 октября он их нам не дал, а распорядился, чтобы мы взяли их у няни его сына. Он предупредил её об этом, и когда мы с Катей утром печально памятного 16 октября (1941 г. бегство людей из Москвы. — Ю.З.) зашли к ней в маленький двухэтажный узкий кирпичный дом на Кропоткинской, то она сейчас же вынесла нам толстую пёстренькую картонную папку сероватого цвета с чёрным матерчатым корешком и чёрными же завязками. Так письма оказались у нас. Сначала они были у нас с Олей в Пушкине. Кроме писем Цветаевой, там было еще несколько писем Андрея Белого, Р. Роллана и, как будто, Горького.
С восхищенным интересом мы прочитали их. Оля начала делать аннотированную опись и некоторые письма перепечатала. Как жаль, что она не довела этого до ума!
Через год, летом или осенью <19>42-го года, когда появилась Ирина, Катя забрала у Оли папку и серый томик стихов Б.Л., сказав, что “Ирине они нужнее” (Ирина была влюблена в Пастернака. — Ю.З). Оля отдала, но до сих пор не может себе этого простить и, с непрошедшей обидой, добавляет: “Ирине они нужнее. Но почему они ей нужнее? Ах, я идиотка! Зачем отдала?” Но ничего уж теперь не поделаешь.
Надо отдать должное Ирине: с величайшим тщанием и аккуратностью она разобрала письма и привела их в музейный порядок, берегла и лелеяла, как могла. Письма были у нее в Неопалимовском, а потом в Музее <Скрябина>. В “музейное время”, то есть в 43-м — начале 44-го года, мы начали их переписывать, Ирина и я. Но это было скучно и долго, и переписка, не успев начаться, заглохла. Через некоторое время Борис Леонидович попросил дать письма Крученыху, который хотел их переписать. Ирина сказала, что писем она не даст, а будет возить ему по одному с тем, чтобы он при ней переписывал их. Б. Л. согласился. Все кончилось тем, что Ирина ездила к Алексею Елисеевичу, но не он, а она переписывала письма в толстую общую тетрадь. Ездила она через пень колоду, писала неохотно и только, благодаря железной хватке Кручё́ныха, всё же было переписано 21 или 22 письма.
Однажды, мне кажется, что это было вскоре после окончания войны, Ирина была у Алексея Елисеевича. К великому сожалению, она возила с собой всю папку писем, а не по одному, как собиралась. Мы с Катей были в Тарасовке и ждали её из Москвы. Она почему-то задерживалась. Наконец, страшно взволнованная, она прибежала домой и не своим голосом сказала: “Я потеряла письма…” Как? Где? И она рассказала, как была у Кручёныха, как потом поехала домой, как, идя от станции, перешла шоссе, поле и вошла в лес. Там она почувствовала, что устала, и присела на пень отдохнуть. Положила папку на пень, так как было сыро, села на нее, посидела, помолилась, встала и пошла. Пройдя немного, она с ужасом сообразила, что папка осталась лежать на пне. Она опрометью бросилась обратно, но писем не было. Она обошла и обшарила все вокруг: каждый пень, каждый куст, но папка как в воду канула. Выслушав Иринин рассказ, мы втроём побежали на то место, чтобы посмотреть и поискать ещё раз. Повесили на деревья бумажки: “Кто нашёл…”, спрашивали всех знакомых и незнакомых. Никто не видел, никто не слышал, никто ничего не знал.
На потерю писем Борис Леонидович отреагировал как-то совершенно спокойно. Возможно, что по безмерной своей снисходительности и доброму отношению к нам он ничем не выдал своего огорчения, а может быть, все по той же причине, что не надо заводить архивов».
Тут я прерву Елену Берковскую цитатой из письма Ариадны Эфрон Пастернаку по поводу его отношения к этим письмам:
«…ты все теряешь и выбрасываешь и вообще ужасный растяпа, ты только подумай, что она, мертвая, сберегла твои письма, а ты, живой, её писем берег и отдал каким-то милым людям. Лучше бы ты их сжег своей рукой! Боже мой —мама вечная моя рана, я за нее обижена и оскорблена на всех и всеми и навсегда. Ты-то на меня не сердись, ты ведь всё понимаешь».
Елена продолжает, что сталось с письмами.
«Растопили ли ими печку местные жители или просто выбросили… Или… до сих пор теплится ничем не оправданная слабая надежда: а вдруг целы и выплывут ещё откуда-нибудь?..
Много лет спустя в своей автобиографии “Люди и положения” Борис Леонидович написал об этой истории совсем не так, как оно было. К сожалению и стыду нашему, не излишняя тщательность хранения погубила их. (Какая уж там тщательность.) Никогда они не хранились в сейфе Музея Скрябина. Лежали где придётся: в столе, на столе, на окне… И не возила их Ирина каждый день, возвращаясь из Музея в Тарасовку, хотя бы потому, что никто из нас тогда не работал по-настоящему в Музее. Просто мы жили там, по мелочам помогая Татьяне Григорьевне: то переписывать инвентарные книги, то ещё что-нибудь. А в Тарасовке, где жили Катины родители, мы бывали наездами. И забыты они были не в чемоданчике в электричке, а в папке в лесу.
Я не знаю, почему Борис Леонидович написал это так, как написал. Потому что позабыл, как оно было, потому ли, что счёл то, что он написал, более правдоподобным, чем идиотизм нашей безответственности, или, может быть, Ирина, каясь, рассказала ему так, как он потом написал в автобиографии?.. И никто теперь не узнает.
Когда в 1967 году в “Новом мире” были опубликованы “Люди и положения”, в Музей <Скрябина>стали звонить множество людей и интересоваться подробностями пропажи писем. Ирина, уже много лет к тому времени работавшая научным сотрудником Музея, выходила из себя. Постепенно звонки сошли на нет.
И ещё прошли годы. Уже теперь в 1970-х годах старший сын Бориса Леонидовича, Женя, Евгений Борисович, как-то на Пастернаковских чтениях в Музее Скрябина упомянул о пропаже писем. И добавил, что Пастернак простил Ирине потерю их и не в претензии на нас, “музейных девочек”, и в частности на Ирину. Услышав это, Ирина смертельно обиделась, хотя, по совести, обижаться-то было не на что. Чтобы успокоить Ирину, Катя, с присущей ей свободой обращения с фактами, сказала: “Ириша, успокойся. Я возьму этот грех на себя. Пусть будет, что это я потеряла письма”. Этой версии Катя с тех пор и придерживается. Кое-кому она рассказывает, как пропали письма. И про пень, и про молитву, и про поиски, но так, будто это было с ней.
Убивавшаяся поначалу Ирина пришла к убеждению, что, может быть, так оно и надо, и, слава Богу, что письма пропали. Теперь так же считает и Катя.
Я же считаю, что с разными нюансами ответственны мы все. Mea culpa».
Наверно, это и есть истинная картина с письмами Цветаевой к Пастернаку.
Правда, имеется ещё замечание в записях скульптора Зои Масленниковой, которая разбирала стол Пастернака после его смерти по просьбе его жены:
«На самом дне какого-то ящика я обнаружила в старой папке переписанные на машинке письма Марины Цветаевой к Пастернаку. По-видимому, Борис Леонидович дал их Алексею Крученых в обмен на бумагу с разрешением перепечатать, и Крученых, возвращая письма, приложил один экземпляр перепечатки, а Борис Леонидович забыл и считал, что письма пропали бесследно. Плохая бумага военного времени рассыпалась с полей в труху, и я перепечатала письма для сохранности».
Продолжим о встречах Пастернака и Цветаевой..
В 1935 г. Пастернак и Цветаева увиделись в Париже на конгрессе писателей.
Марина Цветаева вспоминает их парижскую встречу и подводит итог:
«…Дорогой Б<орис>, я теперь поняла: поэту нужна красавица, т.е. без конца воспеваемое и никогда не сказуемое, ибо — пустота et se prete a toutes les formes*. Такой же абсолют — в мире зрительном, как поэт — в мире незримом. Остальное все у него уже есть».
Пастернак о Париже 1935 года из книги Масленниковой, запись 17 августа 1958 г.:
«И я прекрасно проводил там время. С утра ко мне в номер являлась дочь Марины Цветаевой Аля. Она приходила с клубком шерсти, вязала и болтала со мной. Потом приходили Марина и Ходасевич, и мы отправлялись куда-нибудь в Булонский лес, Фонтенбло или Версаль. Я начал понемногу спать.
Марина Ивановна много говорила о том, что хочет вернуться в Россию. Это было настойчивое желание её мужа и дочери, они постоянно толкали её к этому. Я ей отвечал, что считаю это глупостью, решительно отговаривал. Я спрашивал: ну зачем тебе это, что это тебе даст? Она отвечала, что у поэта должен быть резонанс. Но, помилуй, какой у нас резонанс? Но она была очень упрямой».
Письмо Цветаевой к Вере Буниной (от 28 августа 1935 г.):
«А что если я — умру? Что же от этих лет — останется? (Зачем я — жила??) И — другой испуг: а что если я — разучилась? Т.е. уже не в состоянии написать цельной вещи: дописать. А что если я до конца своих дней обречена на — отрывки? И вот, этим летом стала — дописывать. Просто: взяла тетрадь и — с первой страницы. Кое-что сделала: кончила. Т.е. есть ряд стихов, которые — есть. Но за эти годы — заметила — повысилась и моя требовательность: и слуховая и смысловая: Вера! я день (у стола, без стола, в море, за мытьем посуды — или головы — и т.д.) ищу эпитета, т.е. ОДНОГО слова: день — и иногда не нахожу — и боюсь, но это, Вера, между нами — что я кончу как Шуман, который вдруг стал слышать (день и ночь) в голове, под черепом — трубы en ut bemol — и даже написал симфонию en ut beniol — чтобы отделаться — но потом ему стали являться ангелы (слуховые) — и он забыл, что у него жена Клара, шестеро детей, вообще — всё — забыл, стал играть на рояле — вещи явно-младенческие, если бы не были — сумасшедшие. И бросился в Рейн (к сожалению — вытащили). И умер как большая отслужившая вещь. Есть, Вера, переутомление мозга. И я — кандидат. (Если бы видели мои черновики, Вы бы не заподозрили меня в мнительности. Я только очень сознательна и знаю свое уязвимое место). Поэтому — мне надо торопиться… Читая конец Шумана, я всё — узнавала. Только у него громче и грознее — п.ч. — музыка: достоверный звук. Но — пожалуйста — никому ничего. Во всяком случае, пока — я справляюсь».7
Когда МЦ вернулась из Франции в 1939 г., она несколько раз встречалась с Борисом Пастернакеом.
Она приезжала в Переделкино в 1940 г. Он приезжал к ней на Покровский бульвар, когда она готовилась к эвакуации, и провожал её на Северном речном вокзале при отплытии в Елабугу в 1941 г. (не исключено, что они виделись и в 1939 г.)
Это уже были другие люди. Они много пережили и мир изменился. О любви друг к другу уже речи не было. Уважение и воспоминания, конечно, не исчезли.
Марина Цветаева встречалась в Москве с Кручёных и Липкиным, влюблялась в Тагера и Тарковского. Пастернак тяготился жизнью со второй женой. Опять неудача в обустройстве семейной жизни. В 1935 г. на пути из Парижа домой, он заехал в Ленинграде к Ахматовой и, как мы знаем, сделал ей предложение…
Многие годы Цветаева и Пастернак посвящали друг другу стихи.
Она:
П И С Ь М О
Так писем не ждут,
Так ждут письма.
Тряпичный лоскут
Вокруг тесьма
Из клея. Внутри — словцо,
И счастье. — И это — всё.
Так счастья не ждут,
Так ждут конца:
Солдатский салют
И в грудь — свинца
Три дольки. В глазах красно.
И только. — И это — всё.
Не счастья — стара!
Цвет — ветер сдул!
Квадрата двора
И чёрных дул.
(Квадрата письма:
Чернил и чар!)
Для смертного сна
Никто не стар!
Квадрата письма.
«…Я буду терпелива, — пишет Марина, — и свидания буду ждать как смерти. Отсюда моё:
Терпеливо, как щебень бьют,
Терпеливо, как смерти ждут,
Терпеливо, как вести зреют,
Терпеливо, как месть лелеют —
Буду ждать тебя (пальцы в жгут —
Так Монархини ждёт наложник),
Терпеливо как рифму ждут,
Терпеливо, как руки гложут,
Буду ждать тебя…
*
Дней сползающие слизни,
…Строк подённая швея…
Что до собственной мне жизни?
Не моя, раз не твоя.
И до бед мне мало дела
Собственных… — Еда? Спаньё?
Что до смертного мне тела?
Не моё, раз не твоё.
*
Б. Пастернаку
Рас-стояние: вёрсты, мили…
Нас рас-ставили, рас-садили,
Чтобы тихо себя вели,
По двум разным концам земли.
Рас-стояние:вёрсты, дали…
Нас расклеили распаяли,
В две руки развели, распяв,
И не знали, что это сплав
Вдохновений и сухожилий…
Не рассОрили — рассорИли,
Расслоили…
Стена да ров.
Расселили нас как орлов —
Заговорщиков: вёрсты, дали…
Не расстроили — растеряли.
По трущобам земных широт
Рассовали нас, как сирот.
Который уж — ну который — март?!
Разбили нас — как колоду карт.
*
Русской ржи от меня поклон,
Ниве, где баба зАстится…
Друг! Дожди за моим окном,
Беды и блажи нА сердце…
Ты, в погудке дождей и бед —
То ж, что Гомер в Гекзаметре.
Дай мне руку — на весь тот свет!
Здесь — мои обе заняты.
*
В мире, где всяк
Сгорблен и взмылен,
Знаю — один
Мне равносилен.
В мире, где столь
Многого хощем,
Знаю — один
Мне равномощен.
В мире, где всё —
Плесень и плющ,
Знаю: один
Ты — равносущ
Мне.
3 июля, 1924 г.
Борису Леонидовичу Пастернаку посвящены М. Цветаевой и цикл «Провода» (Из девяти стихотворений), стихи: «Двое», «Строительница струн, приструню и эту…», «Были слёзы» и другие…
Стихи Пастернака Цветаевой.
ДВА ПИСЬМА
Любимая, безотлагательно,,
Не дав заре с пути рассесться,
Ответь чем свет с его подателем
О ходе твоего процесса.
И если это только мыслимо,
Поторопи зарю, а лень ей, —
Воспользуйся при этом высланным
Курьером умоисступленья.
Дождь, верно, первым выйдет из лесу
И выспросит, где тор, где топко.
Другой ему вдогонку вызвался,
И это — под его диктовку.
Наверно, бурю безрассудств его
Сдадут деревья в руки из рук,
Моя ж рука давно отсутствует:
Под ней жилой кирпичный призрак.
Я не бывал на тех урочищах,
Она ж ведёт себя, как прадед,
И, знаменьем сложась пророчащим, —
Тот дом по голой кровле гладит.
*
МАРИНЕ ЦВЕТАЕВОЙ
Ты вправе, вывернув карман,
Сказать: ищите, ройтесь, шарьте.
Мне всё равно, чей сыр туман.
Любая быль — как утро в марте.
Деревья в мягких армяках
Стоят в грунту из гумигута,
Хотя ветвям наверняка
Невмоготу среди закута.
Роса бросает ветки в дрожь,
Струясь, как шерсть на мериносе.
Роса бежит, тряся как ёж,
Сухой копной у переносья.
Мне всё равно, чей разговор
Ловлю, плывущий ниоткуда.
Любая быль — как вещий двор,
Когда он дымкою окутан.
Мне всё равно, какой фасон
Суждён при мне покрою платьев.
Любую быль сметут как сон,
Поэта в ней законопатив.
Клубясь во много рукавов,
Он двинется подобно дыму
Из дыр эпохи роковой
В иной тупик непроходимый.
Он вырвется, курясь, из прорв
Судеб, расплющенных в лепеху,
И внуки скажут, как про торф:
Горит такого-то эпоха.
*
Не волнуйся, не плачь, не труди
Сил иссякших и сердца не мучай.
Ты жива, ты во мне, ты в груди,
Как опора, как друг и как случай.
Верой в будущее не боюсь
Показаться тебе краснобаем.
Мы не жизнь, не душевный союз, —
Обоюдный обман обрываем.
Из тифозной тоски тюфяков
Вон но воздух широт образцовый!
Он мне брат и рука. Он таков,
Что тебе, как письмо, адресован.
Надорви ж его ширь, как письмо
С горизонтом вступи в переписку,
Победи изнуренья измор,
Заведи разговор по-альпийски.
И над блюдом баварских озёр
С мозгом гор, точно кости мосластых,
Убедишься, что я не фразёр
С заготовленной к месту подсласткой.
Добрый путь. Добрый путь. Наша связь,
Наша честь не под кровлею дома.
Как росток на свету распрямясь,
Ты посмотришь на всё по-другому.
*
ПАМЯТИ МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ
Хмуро тянется день непогожий.
Безутешно струятся ручьи
По крыльцу перед дверью прихожей
И в открытые окна мои.
За оградою вдоль по дороге
Затопляет общественный сад.
Развалившись, как звери в берлоге,
Облака в беспорядке лежат.
Мне в ненастье мерещится книга
О земле и её красоте.
Я рисую лесную шишигу
Для тебя на заглавном листе.
Ах, Марина, давно уже время,
Да и труд не такой уж ахти,
Твой заброшенный прах в реквиеме
Из Елабуги перенести.
Торжество твоего переноса
Я задумывал в прошлом году
Над снегами пустынного плёса,
Где зимуют баркасы во льду.
……………………….
Мне так же трудно до сих пор
Вообразить тебя умершей,
Как скопидомкой-мильонершей
Среди голодающих сестёр.
Что сделать мне тебе в угоду?
Дай как-нибудь об этом весть.
В молчанье твоего ухода
Упрёк невысказанный есть.
Всегда загадочны утраты.
В бесплодных розысках в ответ
Я мучаюсь без результата:
У смерти очертаний нет
Тут всё — полуслова и тени,
Обмолвки и самообман,
И только верой в воскресенье
Какой-то указатель дан.
ЗИма как пышные поминки:
Наружу выйти из жилья,
Прибавить к сумеркам коринки
Облить вином — вот и кутья.
Пред домом яблоня в сугробе,
И город в снежной пелене —
Твоё огромное надгробье,
Как целый год казалось мне.
Лицом повёрнутая к богу,
Ты тянешься к нему с земли,
Как в дни, когда тебе итога
Ещё на ней не подвели.
*
Любимая, — молвы слащавой,
Как угля вездесуща гарь.
А ты — подспудней тайной славы
Засасывающий словарь.
А слава — почвенная тяга.
О, если б я прямей возник!
Но пусть и так, — не как бродяга,
Родным войду в родной язык.
Теперь не сверстники поэтов,
Вся ширь просёлков, меж и лех
Рифмует с Лермонтовым лето
И с Пушкиным гусей и снег.
И я б хотел, чтоб после смерти,
Как мы замкнемся и уйдём,
Тесней, чем сердце и предсердье,
З а р и ф м о в а л и нас вдвоём.
Чтоб мы согласья сочетаньем
Застлали слух кому-нибудь
Всем тем, что сами пьём и тянем
И будем ртами трав тянуть.
*
В заключение отметим, что в своём творчестве Марина Цветаева страстно работала, «… чтобы добраться до сути, выявить суть…» (МЦ), как и её друг Борис Пастернак, который дал «новую сущность, следовательно — новую форму» (МЦ) и хотел «…дойти на самой сути, в работе… в сердечной смуте…» и пытался написать «о свойствах страсти» (БП).
Обоих МУЗЫКАЛЬНЫХ поэтов словесная и смысловая вязь уводила в неведомые дали и необъятные высоты…
Какая музыка звучала в их душах при общении!
Дочь Марины Цветаевой Ариадна считала, что отношения Бориса Пастернака и Марины Цветаевой — это истинная любовь:
«Это была настоящая дружба, подлинное содружество и истинная любовь, и письма, вместившие их, являют собой не только подробную и настежь распахнутую историю отношений, дел, дней самих писавших, но и автопортреты их, без прикрас и искажений»
Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2021/nomer11/jzyslin/