(продолжение. Начало в №5/2012)
10
Чердачные условия для супружеских утех, может, ещё как-то годились, но совсем не подходили для успешной портновской работы.
Шлеймке собрал из разрозненных частей свой «Зингер», который ещё сильно пах заводской смазкой. Его счастливый хозяин за отсутствием свободной площади был вынужден на время оставить своего железного коня внизу, возле отцовской колодки. Можно было бы, конечно, затащить швейную машину и на чердак, но только отъявленному глупцу и недотёпе могло прийти в голову стать клиентом такой пошивочной мастерской.
Молодожёны долго судили-рядили, как выйти из этого безотрадного положения, и, в конце концов, решили снять однокомнатную квартирку. После хлопотных поисков они нашли подходящее жилье – запущенную полуподвальную комнату у Эфраима Каплера, которому в самом центре Йонавы принадлежал не только трехэтажный дом, но и самый большой магазин колониальных товаров.
Наконец-то Шлеймке и Хенка, спустившись с чердачного рая, куда в распахнутые настежь оконца душными ночами залетали летучие мыши, поселились на новом месте. Вся их мебель состояла из грубо сколоченного стола, четырёх просиженных стульев, видавшего виды скрипучего дивана, изъеденного древоточцем и продавленного Хенкиными сестрами – баловницами и попрыгуньями. Украсили жилье сверкающий новизной и надеждой новёхонький, ещё не оседланный «Зингер» и большое старинное зеркало, в которое когда-то гляделись дед и прадед-каменотес моего будущего отца. А сейчас на примерках в него будут глядеться Шлеймкины клиенты.
– Не очень-то шикарная обстановочка, – сказал своей молодой жене Шлеймке.
– Да, у Кремницеров обстановка, пожалуй, пошикарнее, – усмехнулась Хенка. – Такую рухлядь они вообще в глаза не видели, они на свалку выбрасывают мебель получше нашей.
– Нечего отчаиваться. Мы с тобой не лежебоки и не белоручки, работы не боимся. Годик-другой попотеем и, как твои Кремницеры, всю ненужную рухлядь и барахло тоже выбросим на свалку. Господь Бог, сотворив землю, тоже оставил на ней немало всякой ветоши и не всё сразу расставил по местам.
Они действительно не ленились, работали в поте лица, не считаясь со временем и не жалея себя.
Шлеймке до полудня строчил на старом «Зингере» у Абрама Кисина, а после полудня взнуздывал собственного рысака и мчался во весь опор к своей удаче, не гнушаясь самой черной работой. Он не был ни мнительным, ни привередливым – шил даже саваны. Он уверял, что работа, в которой кто-то нуждается, не бывает стыдной. Стыдно сделать её плохо.
Не отставала от него и Хенка. С утра она нянчила подросшего Рафаэля, а по вечерам ходила убирать квартиры к йонавским лавочникам, к раввину Элиэзеру, к директору и учителям идишской школы, которую из-за младших сестёр и братьев, нуждавшихся в её присмотре, так и не смогла закончить.
На первых порах основную долю доходов, как это ни странно, Шлеймке получал не от своих заказчиков, а от именитых местечковых портных. Такие признанные умельцы, как Абрам Кисин и Гедалье Банквечер, никогда никому не отказывали и принимали заказы от всех, кто бы к ним ни приходил; однако считали для себя зазорным корпеть над шитьем крестьянских сермяг, ватников и овчин, сюртуков и курток из дешевого неподатливого материала. Местечковые знаменитости за небольшую плату охотно сплавляли оскорбляющие их достоинство излишки способному новичку, который вдруг вздумал стать их конкурентом и самонадеянно открыл собственное дело, но не очень-то в нём пока преуспел. Шлеймке же чувствовал свои силы и способности и хотел работать не подпольно на этих светил, а трудиться под собственной вывеской на себя и свою семью. Но для этого надо было, чтобы о тебе по местечку начали бродить слухи. И желательно громкие и хвалебные.
Эти слухи, круглосуточно курсировавшие по Йонаве, были в то время единственной беспроигрышной и надёжной рекламой. Влияние её на клиентов без всякого преувеличения было огромным – эти резвые слухи могли либо вознести мастера-новичка до заоблачных высот, либо привести к разводу со своей кормилицей-иголкой.
Вот она-то, эта молва, очень помогла счастливчику Шлеймке. Широкому её хождению от дома к дому особенно способствовало семейство Кремницеров.
«Вы слышали, – вдруг прокатилось по местечку, – этот старый франт реб Ешуа Кремницер нашел себе нового портного. Из-за преклонного возраста он перестал ездить к Зелику Слуцкеру в Каунас и переметнулся к этому кавалеристу Шлеймке Кановичу, который уже шьёт ему из бостона новый костюм. А реб Эфраим Каплер своему молодому квартиранту недавно заказал пиджачную пару и демисезонное пальто из коверкота».
Реб Ешуа и впрямь вознамерился помочь способному новичку – он первым из богачей в Йонаве пришел к нему шиться. Злопыхатели утверждали, что старик не столько заботился о славе бывшего кавалериста, сколько старался угодить его жене Хенке – очаровательной пышке. Как реб Ешуа сам прилюдно признавался, он в неё был немно-о-жечко влюблён и – «ах, если бы не этот год рождения, не эта отвратительная цифра в паспортной графе, если бы не треклятая поджелудочная железа и вечно ноющая печень, то сами, господа, понимаете, я бы не оплошал…».
Он явился к Шлеймке с темно-синим отрезом отборной английской шерсти, выложил его в тесной квартирке молодой четы на стол, накрытый простой клеёнкой, и что-то буркнул про неказистую обстановку, мол, так скромно жили в шатрах наши предки, изгнанные в древности из Египта. Шлеймке стойко выслушал укоры знатного заказчика и осторожно, словно боясь его поранить замусоленным сантиметром, снял с него мерку. Светясь безмолвной благодарностью к тестю славной Этель, сноровистая Хенка быстро, под диктовку Шлеймке, записала размеры почтенного реб Ешуа – длину рукава, ширину плеч, объём талии, – в купленную впрок ученическую тетрадь, на обложке которой был изображен литовский герб со скачущим в светлые дали витязем в защитном шлеме.
Когда Кремницер уже собирался уходить, Хенка остановила его вопросом:
– Реб Ешуа, интересно было бы узнать, как наши предки – изгнанники из Египта жили в своих продуваемых шатрах, когда пошли за нашим праотцем Моисеем и очутились в Синайской пустыне?
– Да не будет в обиду вам сказано, но у наших далеких предков, следовавших за Моисеем по раскалённой пустыне, как и у вас в доме, кроме веры и надежды, сначала почти ничего не было. Ни мебели, ни рукомойника, ни, простите, туалета. Ни-че-го! И всё-таки, всё-таки они с Божьей помощью добрались до земли Обетованной. Доберётесь и вы до лучшей жизни.
Через неделю Шлеймке без всякого надзора и поучений Абрама Кисина самостоятельно сшил реб Ешуа Кремницеру первый в своей портновской жизни костюм. Реб Ешуа каждую субботу надевал его и демонстративно, как ходячий манекен, медленно, почти церемониальным шагом отправлялся через всю Йонаву на утреннее богослужение в синагогу. Не успев ещё усесться на свое место в первом ряду, он с плутовской усмешкой на чисто выбритом лице спрашивал у своих знатных соседей:
– Ну, что, господа хорошие, скажете?
– Реб Ешуа, это вы о чём? О процентной норме, которую власти ввели для евреев, поступающих в университет имени Витаутаса? – с нескрываемым любопытством отозвался хозяин местечковой пекарни, завзятый палестинофил Хаим-Гершон Файн, который открыто мечтал о том, чтобы его внуки выпекали халы не в Йонаве, а в свободном от арабов и турок Иерусалиме под боком у самого Господа Бога. Достав молитвенник, он напоследок бросил: – От наших правителей-антисемитов можно всего ждать.
– Что до процентной нормы, реб Хаим-Гершон, так это, без всякого сомнения, неслыханное безобразие, – со снисходительной улыбкой ответил реб Ешуа. – А что до властей в Каунасе, то старые ли прохиндеи нами правят, новые ли, для нас, евреев, не имеет никакого значения. Рыба, реб Хаим-Гершон, бывает свежей, а вот власть, какую бы ты ни выбирал, всегда оказывается тухлой и с душком. Но давайте оставим в покое политику. Я сегодня решил похвастаться перед вами своей обновкой.
– Хвастайтесь!
– Как вам нравится мой новый костюм?
– Костюм? – опешил тот. – Костюм отличный. Сразу чувствуется мастерская рука реб Гедалье Банквечера.
– Помилуйте, реб Хаим-Гершон, причем тут мастерская рука Гедалье Банквечера? Это сшил другой мастер – молодой Шлеймке Канович.
– Неужели тот самый первый в Йонаве, а, может, не только в Йонаве, а во всей Литве еврей-кавалерист? Это он так хорошо сшил?
– Представьте себе, он самый, – подтвердил реб Ешуа.
– Не может быть! Неужели этому научили его в самой грозной и боеспособной кавалерии в Европе? – съязвил Хаим-Гершон Файн.
– Этот дар у него от Бога. То, что даёт Господь, никакая кавалерия дать не может.
– Вот не ожидал.
– Ничего удивительного. Разве каждому из нас при рождении Господь не дает какой-нибудь дар? Вам, пекарю, например – лучше других выпекать из бесформенного теста самые вкусные в местечке баранки и булочки, пироги и пирожные, а ему, портному, – на зависть всем шить из безликого куска материи красивую одежду. Очень рекомендую, любезный реб Хаим-Гершон, воспользоваться при случае его услугами. Не пожалеете! Ручаюсь! Он шьёт не хуже, чем вы, уважаемый, печёте ваши булки.
Слухи о способностях Шлеймке множились всё же быстрее, чем количество его клиентов, и молодожёны в свободное от основной работы время занялись обустройством своего шатра, в котором, по выражению реб Ешуа Кремницера, почти ничего, кроме веры и надежды, не было.
Первым делом они купили самую необходимую для продолжения рода вещь – двуспальную кровать с новым, надёжным матрацем без скрипа. Затем на местной мебельной фабрике приобрели в рассрочку широкий дубовый стол и шесть стульев с высокими спинками, на крепких ножках и с устойчивыми сиденьями – для гостей и клиентов любого веса. Потом пригласили хромоногого маляра Евеля, дальнего родственника Рохи, чтобы он побелил потолок и стены. Евель не заставил себя долго ждать – назавтра же приковылял с лестницей, ведерком с краской и кистью.
Красил он неторопливо и тщательно, приятным баском напевая популярные песенки о лесных маргаритках; о безымянных красавицах, с которыми никто на свете не может сравниться; об озорном плясуне-раввине, не только корпящим над Торой, но и выкидывающим со своими учениками разные коленца. Кисть Евеля двигалась, послушно следуя за приятным для слуха мотивом; она то плавно скользила, то поражала неожиданными взмахами и взлётами. Был маляр не только хромоног, но и близорук, носил очки, из-под которых нет-нет да задорными искорками вспыхивали въедливые черные глаза, не вяжущиеся с его унылым лицом. Разговаривал он только в перерывах, когда спускался с лестницы, вытаскивал из кармана сатиновый кисет, свивал из папиросной бумаги самокрутку и смачно затягивался дымком.
– Ну, как там, Шлеймке, в этой славной литовской кавалерии? Тамошние лошади, наверно, евреев тоже не шибко любят? – посасывая свой табачный леденец, басил он. – Лягаются, брыкаются?
– Лошади как лошади. Больше всего, Евель, они любят овес. Им до евреев нет никакого дела. Главное, чтобы торба была полна овсом. А кто торбу наполняет – еврей или цыган-конокрад, – им всё равно.
– Что ты говоришь? Оказывается, у ихних лошадей есть какая-никакая совесть.
– Есть, есть, – посмеиваясь, подбадривал вечно унылого Евеля Шлеймке.
– Я всегда считал, что у домашних животных – у кошек, у коз, у дворняг – совести, пожалуй, больше, чем у человека. Зачем, скажи на милость, человеку эта совесть? Только лишняя обуза. Ему и без того жить тяжело. Скоро будет ровно четверть века, как я перебеливаю стены.
– Ого! Ну и что?
– А вот что. Сколько я за свою жизнь этих стен перебелил, убей меня, не помню. Но в одном я убедился.
– В чём же?
– Дерево и камень можно перебелить. А человека вряд ли… Жалко, очень жалко! У Отца небесного при сотворении всего сущего, видно, белил на всех не хватило. А ты, Шлеймке, я вижу, здоровье своё бережёшь – не куришь.
– Не курю.
– Долго жить собираешься?
– Собираюсь долго шить, – отшутился Шлеймке. – А дым, Евель, застит игольное ушко. Потом нитку не проденешь.
– А ты за словом в карман не лезешь. Ладно. Перекурили, и – за работу. К вечеру вы с женой эту зачуханную конуру не узнаете, я сделаю из неё картинку.
Квартира после побелки и в самом деле преобразилась до неузнаваемости. Казалось, от белизны в ней стало просторнее и дышать легче.
– У Евеля золотые руки, – поразилась Роха, которая пришла после побелки на смотрины. – Надо бы и у нас сделать ремонт. Но для кого? Айзик уехал, Лея улетела, Мотл со дня на день переберётся со своей Сарой в Каунас, где его тесть купил доченьке парикмахерскую. Ремонт для кого? Разве что для мышей и пауков. Пусть уж всё остаётся, как было. Какая разница, откуда тебя навсегда вынесут – из роскошного дворца или из убогой лачуги?
– Ты, мама, неправа, – попытался настроить её на более радостный лад Шлеймке. – Пока человек жив, он должен что-то делать, чтобы как-то украсить свою жизнь.
– Это так. Но я, сынок, всегда думала, что жизнь украшают не маляры, не сапожники, не портные, не парикмахеры, а дети. Ты хоть знаешь, сколько я их на свет родила, сколько их своим молоком вскормила?
– Кажется, одиннадцать.
– Десять. А сколько их у меня осталось?
Квартиру запрудило тягостное молчание.
– Может, чайку с нами попьёте. Я вчера купила на базаре у бородача-старовера свежий липовый мёд, – прибегнула к неловкому маневру Хенка, надеясь отвлечь свекровь от дурных мыслей.
– Их у меня осталось четверо: двое рядом со мной, один в Каунасе и один, Йоселе, – в доме для умалишенных в Калварии. Возомнил, видишь ли, что он птица – не то щегол, не то грач. – Она достала из-за пазухи носовой платок, вытерла глаза. – А чайку я, Хенка, выпью, почему бы не выпить, обязательно выпью. Но сначала пусть Шлеймке мне письмо прочтёт. Потом мы вместе и на фотокарточку посмотрим.
– Письмо от Леи? – спросила Хенка.
– Нет. От Айзика. Из Парижа.
Шлеймке взял у матери письмо и, не мешкая, приступил к чтению. Айзик писал, что, слава Богу, жив-здоров, что работает в людном Латинском квартале в крупной скорняжной мастерской, принадлежащей мсье Кушнеру, бессарабскому еврею, который очень хорошо к нему относится и ценит его способности. Далее он уведомлял всех своих близких, что жалованье у него приличное, даже очень приличное, и что скоро он перестанет холостяковать и женится на любимой девушке из Кедайняй Саре Меламед.
– Мазлтов! – бросила Роха. – Только я не понимаю, зачем надо было ехать в Париж, чтобы жениться на девушке из соседнего местечка?
– Мама, не перебивай. Дай я дочитаю письмо до конца, – сказал невозмутимый Шлеймке.
«Дорогая мама, дорогой папа, вместе с моими братьями Мотлом и Шлеймке и милой сестрой Хавой, на этой фотографии, которую сделал за два франка уличный фотограф, вы увидите меня и мою будущую жену Сару. Мы находимся возле самой высокой башни в мире, построенной инженером Эйфелем. Снимок получился так себе, не очень удачный, но на свой фотоаппарат у нас пока нет денег. Напишите, как вы живёте, что у вас нового и попросите Этель Кремницер, чтобы она наш парижский адрес написала на вашем конверте по-французски. Так письмо скорей дойдёт до Парижа. Ваш любящий сын и брат Айзик и его избранница Сара».
Чтец отдышался. Он не был силен в графологии, а почерк Айзика напоминал репейник, и пробраться через все каракули и закорючки было делом непростым. Когда Шлеймке закончил чтение, все принялись рассматривать фотографию.
– Айзик тут, на снимке, настоящий иностранец, – не удержалась от восторженных восклицаний Хенка. – В шляпе набекрень и в длинном до пят плаще, в ботинках с дырочками, чтобы ноги, видно, в жару не потели. Да и его Сара хороша – стройненькая, постриженная под мальчика, на высоких каблучках, красивый шарфик на шее. У нас такой нигде не купишь.
– Я уже их успела два раза посмотреть, – с подчеркнутым равнодушием промолвила Роха. – Мне Айзик больше нравился в картузе со сломанным козырьком, в льняной рубашке навыпуск и в кожаных ботинках на толстой подошве, которые смастерил Довид ко дню его рождения. Что ни говорите, а мне он больше нравится живой, а не на фотографии.
– Что ты городишь? Не бери греха на душу. Он и сейчас живой, – напустился на неё Шлеймке.
– Живой, живой, – затараторила Роха. – Но не для меня, а для его Сары. Пусть они только оба будут счастливы. Долго-долго. Я им этого от всей души желаю. Но я мать, а матери, согласитесь, горько узнавать о счастье своих детей только от почтальона.
– Давайте чай пить, – предложила Хенка. – От наших споров и разговоров он не закипит.
– Давайте, – кивнула Роха и засеменила за ней на кухоньку. – Я помогу тебе.
Хенка вскипятила в чайничке на примусе воду, заварила ромашковый чай и направилась было в столовую, чтобы разлить его по фарфоровым чашечкам, купленным Этель в Германии и подаренным ей к свадьбе, как её остановила свекровь:
– Задержись, пожалуйста, на минуточку. Надо нам, Хенка, с тобой серьёзно поговорить, – полушёпотом произнесла Роха, как бы намекая на исключительную важность и неотложность разговора.
Хенка застыла с чайничком в руках и приготовилась внимательно выслушать очередные назидания и советы свекрови.
– Вы только, Хенка, не спешите, – спокойно сказала Роха.
– С чем?
– Не с чем, а с кем. Какая же ты недогадливая! Ты что, только на свет родилась? – сказала свекровь. – Сначала встаньте на ноги, обустройтесь, а уж потом обзаводитесь наследниками, чтобы они у вас не бегали по местечку босыми и голодными.
– Ручаться не могу, но мы, Роха, постараемся. Если, конечно, получится. Вы же сами знаете – остерегаешься, остерегаешься и в одно мгновенье можешь оплошать и попасться, как уклейка, на крючок к рыболову.
Роха раскатисто рассмеялась.
– Что правда, то правда. Это я по своему опыту знаю. Иначе десять раз подряд, как говорится, на эту удочку не попадалась бы. С моим неуёмным рыболовом, который почти каждую ночь закидывал и закидывал свою удочку, трудно было договориться. Но вы будьте начеку. А за мои назойливые советы ты меня прости. Мне самой хочется скорее стать бабушкой. Дождаться внуков. И не в этой хвалёной Америке, не во Франции с её башней-дылдой, а тут, где я родилась и умру.
– Будут у вас внуки и там, и тут. С такими рыболовами, как ваши трудолюбивые сыновья, вы ещё со счёта собьетесь.
– Из твоих уст, Хенка, да нашему Всемилостивому, но глуховатому Господу Богу прямо бы в уши. И всё же не спешите.
Они выпили чаю, посетовали, что Лея не даёт о себе знать, не пишет, может, болеет – ведь даже в счастливой Америке люди болеют и, страшно вымолвить, умирают.
– Напишет, напишет, как только устроится, может, ещё за какого-нибудь богатого еврея замуж выскочит, – успокоил её Шлеймке.
– Пусть за бедного, но хорошего, – пробормотала Роха. – Хороший человек может стать богатым. А вот богатый хорошим – никогда. Богатый может им только притвориться. А как твои дела? – обратилась она к Шлеймке. – Люди идут к тебе или проходят мимо и… к Гедалье Банквечеру? У тебя даже вывески нет. Да, по правде говоря, её и вешать-то некуда.
– Портному нужно имя, а не вывеска. Дела неплохи, стало намного больше заказов, ко мне потянулись не только евреи и литовцы, но даже староверы, и не только йонавские, но и те, которые живут в окрестных деревнях. Пронюхали, что за пошив беру гораздо дешевле и шью не хуже.
Чаепитие подходило к концу, когда вдруг зазвенел дверной колокольчик, и в побелённую комнату вошел дородный, гладколицый, с ухоженными, оранжерейными усами домовладелец Каплер.
– Инспекция, – сказал он.
– Милости просим! – пропела Хенка, встала и услужливо подвинула к нему свободный стул. – Может, вы, господин Эфраим, с нами вместе почаёвничаете и свежего липового медку отведаете.
– Благодарю вас сердечно, но, если позволите, я почаёвничаю с вами в другой раз. У меня важная встреча с нашим бургомистром. А он ужасный педант. Не любит, когда опаздывают. Не скрою, я большой любитель липового меда. Чую его запах за версту. Он пахнет так, что можно сойти с ума! – Эфраим Каплер своим зорким, неусыпным оком придирчиво оглядел квартиру. – Красота! Этот хромоножка Евель, хоть порой и закладывает за воротник, прямо-таки кудесник. Говорят, что Господь и моего квартиранта умением не обидел. Это ли не роскошь – иметь в собственном доме собственного портного? Может, мне уже больше не тащиться тридцать с лишним километров на примерки к Зелику Слуцкеру в Каунас и перейти на местное обслуживание? А?
Шлеймке благоразумно промолчал. Не в его привычках было напрашиваться.
– Молодые глаза видят гораздо лучше, чем старые, – промолвил Каплер, понежив пальцами усы, за которыми он ласково ухаживал, как за редкостным растением.
– Попробуйте, реб Эфраим. Мой муж не самозванец и не портач. Он, поверьте, сошьет вам не хуже, чем Абрам Кисин или Гедалье Банквечер, – смело бросилась в омут преданная Хенка.
– Гедалье Банквечер стар и тяжко болен. А реб Абрам уже, к великому нашему сожалению, никому ничего не сошьёт.
– Как это? Почему же он больше никому не сошьёт? – удивилась Роха.
– Так уж в этом подлунном мире устроено – когда одни спокойно сидят в тепле и попивают чай с липовым медом, другие в том же самом городе и в то же самое время готовятся кого-то проводить в последний путь. По вашим глазам я вижу, что вы ещё ничего не знаете.
– Кисин умер?! – в ужасе воскликнул Шлеймке, обожжённый догадкой.
– Да. Как всегда, он с самого утра сидел за своим «Зингером», нажимал на педаль и доехал не до обеда, а до смерти. Недаром сказано в писании: не знает человек своего места и часа. Рано или поздно мы все туда съедемся. Теперь у нас в местечке остались только двое мастеров – ты и Гедалье Банквечер. Больше мужских портных нету.
– А такого, как реб Абрам, светлый ему рай, и не будет – отозвался о своём работодателе Шлеймке.
На кладбище, где с миром покоились евреи Йонавы с незапамятных времен, Абрама Кисина провожала не толпа, а горстка его старых клиентов и соседей.
Место для себя предусмотрительный реб Абрам Кисин купил заблаговременно на пригорке рядом с могилой жены Хавы, скончавшейся прошлой осенью от кровоизлияния в мозг. Кисины были бездетны, и кроме тихой, как сон, домоправительницы Антанины, богобоязненной литовки, говорившей на идише не хуже раввина Элиэзера и на протяжении многих лет служившей им верой и правдой, оплакивать его было некому. Единственный, да и то дальний, родственник покойного Авигдор Перельман, который никогда не побирался на самом еврейском кладбище, а только за его воротами, стоял у отрытой ямы и заглядывал в эту разверзшуюся пропасть с пугливым любопытством, словно примерялся к ней или придирчиво оценивал её глубину. Глаза его были сухи. Как он уверял, на всех в жизни слёз все равно не напасёшься. Поэтому оплакивать следует не столько мёртвых, сколько в первую очередь живых, которым ещё предстоит мучиться, но которых ждёт та же неминуемая участь.
Раввин Элиэзер, на досуге писавший стихи на высокопарном иврите про Иосифа и его братьев, про подвиг Маккавеев и про мудрость царя Соломона, произнес кадиш и, передохнув, как бывший верный клиент Абрама Кисина позволил себе несколько отсебятин, сдобренных лирическими отступлениями и цитатами из Пятикнижия. Рабби возвышенно рассуждал о том, что, когда придет Машиах, то в первую очередь воскреснут из мертвых старые мастера, и реб Абрам Кисин одним из первых непременно возвратится из рая на родину, в свою Йонаву. Редкостный умелец, он снова, как после отдыха в курортной Паланге, войдет в свой дом на Костёльной улице, сядет за свою швейную машину, сотрёт с неё осевшую за время его вынужденного отсутствия пыль и на радость всем своим живым землякам примется шить с прежним рвением и энергией.
Тут острослов Авигдор Перельман не преминул внести в жизнеутверждающую, высокопарную риторику местечкового пастыря свою скромную лепту:
– Омейн! Тем более что путь из рая сюда, в Йонаву, не такой уж далёкий. До какой-нибудь Америки реб Абраму добираться было бы куда трудней.
Провожане пропустили злую шутку нищего мимо ушей и стали понемногу расходиться.
У кладбищенских ворот, украшенных деревянными гривастыми львами, которые держали в своих когтистых лапах чаши, полные потусторонней благодати, к Шлеймке с опаской приблизилась домоправительница Кисина, Антанина, и обратилась к любимому работнику и ученику покойного то ли с просьбой, то ли с советом:
– Может, ты, Шлеймке, мне поможешь? Племянник хозяина Берл – не портной, а жестянщик, и живет он не в Литве, а в Латвии, в Елгаве. На похороны дяди Берл не успел. Пока приедет, пока во всём разберётся, пройдёт немало времени. Ума не приложу, что теперь делать с этими недошитыми вещами. Отдать заказчикам? Но я ведь не знаю, что кому принадлежит, если они вдруг нагрянут и потребуют от меня свое добро назад.
Не давая мужу рта раскрыть, в разговор вдруг вмешалась сметливая Хенка.
– Зачем, поне Антанина, отдавать? Шлеймеле, как известно, бывший его подмастерье и, можно сказать, ученик. Он дошьёт. Он разберётся, чей пиджак и чьё пальто. Никакой путаницы не будет. Не беспокойтесь! Каждый в лучшем виде обратно получит всё, что ему принадлежит. А вырученные деньги за пошив пойдут реб Абраму Кисину на памятник. Все недошитые вещи мы с вашего разрешения вместе перенесём к нам. Если кто-нибудь захочет забрать своё добро и пойти к Гедалье Банквечеру, пусть забирает на здоровье. Правильно вы поступили, поне Антанина. Ведь и нам в трудную минуту добрые люди пришли на помощь. Почему же другим не помочь? Правильно я, говорю, Шлеймке?
– Правильно, – произнёс Шлеймке, обескураженный хитроумным предложением Хенки. Такой прыти он от неё не ждал, хотя сразу смекнул, что печётся она не столько о памятнике покойному Кисину, сколько о своём муже, о его добром имени. Нет лучше рекламы, чем бескорыстие и благодеяние. Всё местечко заговорит о Шлеймке Кановиче. Слышали? Себе, оказывается, ни цента не возьмёт. Все деньги передаст Антанине, которая подыщет в своей деревне подходящий для надгробья камень, её родичи привезут его на телеге на кладбище, а каменотёс Иона в память о реб Кисине высечет на нём полагающиеся усопшему еврею скупые слова.
– Спасибо, – растрогалась Антанина. – Мой хозяин, вечный ему покой, всегда говорил, что Шлеймке далеко пойдёт, и очень жалел, что Господь Бог не дал ему такого сына.
На следующее утро Хенка с помощью Антанины перенесла все невыполненные заказы в дом Эфраима Каплера.
C того летнего утра в жизни Шлеймке произошёл негаданный и благоприятный перелом. Мало того, что никто из бывших клиентов Кисина не отказался от его услуг, все до единого согласились, чтобы Шлеймке за покойного реб Абрама дошил их пальто и костюмы. И вышло аккурат так, как и задумала сообразительная Хенка – заказчики поспособствовали росту авторитета молодого мастера и притоку новой работы.
Шлеймке работал весело, с воодушевлением, «Зингер» почти не умолкал.
Каплер от трудового неистовства квартиранта не был в восторге. Он не раз спускался со второго этажа, который занимал целиком, и принимался сердито выговаривать Шлеймке за то, что от неумолкающей пулеметной дроби «Зингера» он, Эфраим Каплер, просыпается среди ночи и до самого рассвета не может сомкнуть глаз.
– Ты, что, дружище, шьешь и по ночам? Тебе что, белого дня не хватает? Нельзя ради работы жертвовать отдыхом и снами, которые даровал нам Господь Бог в награду за дневные труды. Он и сам в седьмой день отсыпался и нам заповедал беречь силы в нашей горемычной жизни. Мир-то Он создал днём, а не ночью.
– Ничего не поделаешь – заказов много. Приходится шить и днём, и ночью. Заказчики нетерпеливы. А я работаю один. Правда, мне иногда помогает жена – советы даёт, утюг на кухне накаливает, мерки в тетрадку записывает. Собираюсь по Хенкиному совету обучить ремеслу её брата-говоруна. Вдвоём будет легче.
– По-моему, шить по ночам – это, дружище, не что иное, как унижение своего мужского достоинства, – сказал реб Эфраим Каплер и криво усмехнулся в свои картинные помещичьи усы. – Ночами евреи не шьют, а сам знаешь, что делают. Как на эти причуды смотрит твоя супруга?
– Нормально.
– Нормально?! – У реб Эфраима Каплера от гневливого удивления дёрнулась щека, а густые, с проседью, брови взлетели вверх. – А как же с Господним заветом – пру у-рву. Ты меня понял?
– К сожалению, нет, реб Эфраим. Переведите мне, пожалуйста, завет нашего Господа на доступный идиш. Иврит, к сожалению, вытек из моей памяти.
– Плодитесь и размножайтесь.
– А-а! Ну, с этим у нас, надеюсь, будет всё в порядке. Но простите меня за двусмысленность, реб Эфраим, в чужое гнездо свои яйца кладет только кукушка. А мне бы очень хотелось заработать на своё гнездо.
– Что ж, дело твое. Если ты и дальше будешь упорствовать и так безумолчно стрекотать по ночам, то вам придётся подыскать другое жильё, – предупредил трудолюбивого квартиранта страдающий от бессонницы усатый реб Эфраим Каплер, не терпящий никакого неповиновения от тех, кто от него зависит.
Предупредил и, не попрощавшись, удалился.
Осмотрительный Шлеймке, предпочитавший ни с кем не лезть в драку, внял предупреждению Эфраима Каплера и обуздал своего коня. Не бросать же только что обустроенную квартирку и снова переселяться на чердак – в тесноту, в духоту, к летучим мышам.
Он продолжал работать с прежним рвением, но свою лошадь, как он окрестил «Зингер», ставил в конюшню ещё до полуночи, чтобы, упаси Боже, не потревожить драгоценный сон реб Эфраима Каплера, а по субботам вообще не выводил её из стойла. Со всеми заказами Кисина он справился в срок, а вырученные деньги по договоренности передал через Антанину приехавшему из Елгавы племяннику покойного – жестянщику Берлу, костлявому еврею-заике, чтобы тот израсходовал их на памятник.
Каменотёс Иона высек на плоском овальном камне, поставленном на попа, традиционную надпись «Здесь погребён», а также имя и фамилию покойного. Но позволил себе и некую вольность – пустил долотом вдоль камня тонкую нить, оборванную на середине, а под ней иголку, как бы выпавшую из рук на холодную могильную плиту.
Роха не могла нарадоваться на успехи сына и всюду превозносила его и свою невестку.
– Он-то мне не изменит ни с Францией, ни с Америкой, ни с Палестиной! Он-то нам с Довидом наверняка тут закроет глаза, – пылко доказывала она себе и всем знакомым.
Радовалась тому, что у молодого портного растет клиентура, и семья Кремницеров.
– А кто был его Колумбом? – вопрошал, подчеркивая свои заслуги, реб Ешуа. – Кто первый открыл его для мира?
В местечке мало кто знал, кто такой Колумб. Наверно, и сам суровый бургомистр Йонавы, крестьянский сын, не слышал о такой фамилии.
Время между тем утекало, как тихие ручейки в реку, без водоворотов и всплесков. В Литве больше никого не расстреливали. Новый президент, как ему по должности было положено, произносил поучительные профессорские речи и даже не гнушался иногда посещать провинцию. Завернул он однажды и в Йонаву, послушал на площади в исполнении смешанного хора учеников литовской гимназии и учащихся местечковой ивритской школы «Тарбут» государственный гимн: «О, Литва, отчизна наша, ты страна героев…» и, удостоверившись в любви к родине своих юных подданных разных национальностей, весьма довольный вернулся в столицу, в свой президентский дворец.
Без потрясений утекала в вечность и жизнь в Йонаве.
Хенка исправно ходила на работу к благожелательным Кремницерам. Правда, подросший и вытянувшийся Рафаэль уже не нуждался в её играх и сказках.
– Ты неправильно говоришь, – заявил Рафаэль, выслушав в очередной раз рассказ о ползунье-улитке, научившейся летать, как ласточки и синицы, и жить на деревьях.– Улитки не летают.
– Это же, Рафаэль, в сказке. А в сказке, мой дорогой, в отличие от жизни всё возможно.
– Я спросил у дедушки Ешуа, и он мне сказал, что летают только мухи, комары, пчелы, осы, даже куры в курятнике летают, но плохо. А у этих улиток никаких крылышек нет. Ты меня просто обманываешь. А мама говорит, что обманывать нехорошо.
Рафаэль уже подолгу обходился без няни: крутил ручку шарманки и слушал какие-то песенки; строил из кубиков дома; прокладывал из картонных листов с нарисованными рельсами и вокзалами железную дорогу, по которой двигался скорый поезд с разноцветными вагонами. На дверях вагонов вместо номеров были нарисованы крупные буквы французского алфавита. Когда мальчику надоедало слушать песенки, быть строителем и путейцем, он доставал книжку с животными всех континентов – слонами и медведями, жирафами и кенгуру, ланями и лосями, которых можно было раскрасить цветными карандашами. Хенка со своей летающей улиткой была бессильна соперничать с этими чудесными картинками и живописным букварем, привезёнными Ароном Кремницером своему сыну из недосягаемого обольстительного Парижа.
Хенку мучили угрызения совести. Она ловила себя на мысли, что из няньки превратилась в исповедницу Этель, от которой незаслуженно получает (вовсе не за опеку Рафаэля) приличное жалованье. Ей платят за то, что она ежедневно выслушивает её искренние и печальные исповеди. Хенке, конечно, не хотелось этого жалованья лишаться, но она и не желала получать его за безделье. За сочувствие и за сострадание к своему ближнему Господь Бог не велит брать мзды, ни мелкой, ни крупной, никакой.
Не забывала Хенка и давние наставления родителей о том, что врать – великий грех, но и правду на этом свете надо говорить не с поспешностью, а с умом и осторожностью потому, что хоть правда и красит человека, но она его, увы, не кормит. Хочешь жить – крутись. Такова испокон веков, мол, была еврейская доля. Но Хенка с такой унизительной долей мириться не хотела.
– Мне хорошо с вами, – сказала она и запнулась.
– И нам с тобой хорошо, – отозвалась Этель.
– Но я Рафаэлю уже не нужна.
– Ты всем нужна: и мне, и Рафаэлю, и реб Ешуа, – сказала Этель.
– Рафаэлю уже со мной неинтересно. Что я ему могу дать? Я всего-то три класса начальной школы закончила. Вот и осталась неотесанной деревенщиной. А Рафаэль про летающих по небу улиток и про мышек, которые подружились с котёнком, и прочую дребедень уже слушать не хочет.
– Главное, Хенка, душа. Что с того, что кто-то на свете знает всё, обо всём и обо всех, если душа у него давно окаменела.
– А что это за штука – душа? Это, если по-простому выражаться, то же самое, что и сердце?
– Не совсем. Сердце есть у всех. А душа, к сожалению, дана не каждому. Ты задаешь мне, милая, вопросы, на которые даже наши мудрецы затруднялись дать вразумительный ответ. Я тоже над этим ломаю голову. Что это за штука – душа? Может, я вздор несу, но душа – это, по-моему, то, что человека из двуногого млекопитающего делает человеком и что нельзя похоронить в могиле, ибо душа бессмертна. Она противится тлену и отлетает в небо, смерть не властвует над ней.
– Эти объяснения не для моего ума.
– И не для моего тоже. Давай лучше вернёмся к нашим делам. С чего ты взяла, что ты не нужна? Никто никаких претензий к тебе не имел и не имеет. Ты свой хлеб даром не ешь. Не поверишь, но я уже и не представляю, как мы без тебя жили бы. Так что, как бы ты ни хотела с нами расстаться, мы всё равно тебя не отпустим. А что касается Рафаэля, то ты права – сейчас с ним меньше надо возиться. А вот за своего тестя я боюсь.
– А что с ним?
– Снова слёг. Доктор Блюменфельд прописал ему порошки от боли в печени и таблетки против высокого давления. Он велел, по крайней мере, в течение недели соблюдать постельный режим, но реб Ешуа всё время порывается встать, одеться и – в лавку. На все мои уговоры не нарушать предписаний доктора он не обращает никакого внимания, только отмахивается и, как ни в чём не бывало, отвечает: «Я хочу умереть, стоя за прилавком!». Чувствую, что я одна с ним не справлюсь. Хоть Арона из Парижа вызывай. Где это слыхано, чтобы у благоразумного человека была такая мечта – умереть, стоя за прилавком?
– А сколько лет он уже за ним стоит?
– При мне уже лет десять. А вообще-то, наверно, куда больше – с той поры, когда он сдал лесные дела Арону. Все двери домов и склады в Йонаве, все деревенские амбары и хаты, все мельницы в округе запираются замками и засовами, купленными в лавке реб Ешуа. Крестьяне его в шутку заглаза величают Петром-ключником. Он знаком с их детьми и внуками, знает, как зовут каждого покупателя. Для них он – самый лучший еврей на свете. Берёт недорого, даёт в долг и не торопит с возвратом. Когда он был моложе, то ездил к некоторым из них в гости и даже самогон с ними попивал.
– Он действительно самый лучший, – поддержала мнение крестьян Хенка. – Дай Бог ему здоровья!
– Дай Бог, – пожелала ему и невестка, но слова о том, что реб Ешуа – самый лучший еврей на свете, почему-то не повторила.
– Может, мне снова на недельку стать за прилавок?
– А ты поговори с ним. Как знать, вдруг согласится. Сейчас он не спит, читает Танах. Постучись к нему, – сказала Этель.
Хенка постучалась и через мгновенье услышала:
– Всегда.
Она тихо, почти на цыпочках, вошла в комнату и поздоровалась.
– О! Кого я вижу! – оживился реб Ешуа. – Вижу не этого зануду Блюменфельда, не Этель с её таблетками и пиявками, а хорошенькую женщину! Что ты стоишь? Садись!
– Вам, реб Ешуа, нельзя столько говорить, – Хенка придвинула к постели больного плетёное кресло и села. Реб Ешуа Кремницер лежал на диване в цветастой пижаме, укрытый до пояса пуховым стёганым одеялом, и трудно дышал. – Мне, моё золотко, говорить ещё можно, а вот жить уже нельзя. Нельзя! Что за радость – своей никчемной жизнью портить жизнь другим?
– Неправда. Ничью жизнь вы не портите. Не выдумывайте и не наговаривайте на себя.
– Правда, правда. Если бы я отправился к праотцам, как мой ровесник Абрам Кисин, всем стало бы куда легче.
Реб Ешуа откашлялся, отпил из стакана морковный сок и после долгого молчания, не глядя на Хенку и словно разговаривая с самим собой, продолжил:
– Тогда Этель от скуки не томилась бы годами в этой дыре, как в застенке. В два счета упаковали бы они чемоданы и – фюить отсюда! – Реб Ешуа, несмотря на одышку, по-мальчишечьи задорно присвистнул. – Их тут ничего не держит.
– А родина?
– Родина? Плевали они на эту родину. Тем более что Этель родилась в Германии, а не в Литве.
– Но она тут столько лет прожила.
– Уедут себе спокойненько и про всё и про всех забудут. Да и что им вспоминать? Литовские ливни и метели? Пьяных мужиков на местечковом базаре? Лавку, которая была для меня, старика, такой же забавой, как для Рафаэля его деревянная лошадка? Лишь бы не мешал, не путался у родителей под ногами.
– Вам, реб Ешуа, доктор запретил напрягаться. Выбросьте из головы все дурные мысли и, пожалуйста, скорее выздоравливайте.
– Не могу от такого пожелания отказаться, – выдохнул реб Ешуа Кремницер. – Но вся беда в том, что мусора в моей голове – хоть отбавляй, а вытряхнуть его оттуда уже нет сил. Многое там годами лежит и попахивает гнильцой
– Тут уж вы перегнули палку.
– Поживешь – убедишься. Мне, конечно, грех обижаться на Господа Бога. Но жаловаться Вседержителю на свои недуги и тяготы ни один раввин на свете не запрещает. Господь не обошёл меня своей милостью. Спасибо Ему за то, что дал мне удачливого сына. А вот за то, что вдобавок не дал такой дочери, как ты, я должен пенять только на самого себя. Поленились мы с Голдой. Если я ещё с Божьей помощью встану на ноги, то первое, что сделаю – поеду в Каунас к своему нотариусу.
Реб Ешуа снова замок, подождал, пока отстоится накопленная горечь и сквозь неё просочатся нужные слова, и тихо промолвил:
– Пришла пора позаботиться о завещании. Мало ли чего может случиться с дряхлым старцем. Мне всё равно, кто купит наш дом, меня не интересует, когда Арон увезёт отсюда семью. А вот лавка… Не хочу, чтобы она досталась случайному человеку. Может, я ещё при жизни удивлю друзей и недругов своей последней волей. Ни за что не догадаешься, кому я намереваюсь отписать свою лавчонку.
– А я не умею отгадывать.
– Возьму и отпишу её тебе. Что ты на это скажешь?
– Что вы?! – встрепенулась Хенка. – Как только вам такое могло в голову прийти?! Вы и так уже нас избаловали своей добротой. Не смейте об этом даже заикаться. Пока вы болеете, я, если хотите, могу ещё раз заменить вас и встать за прилавок. До вашего выздоровления. Но не как хозяйка. Живите до ста двадцати лет и сами в ней хозяйничайте, сколько сможете! Господь Бог должен бы таким добрым людям, как вы, не убавлять годы, а прибавлять.
– Наш Господь Бог может всё сделать, но почему-то не спешит. А почему? А потому что люди есть люди, иначе они никогда не умерят свои аппетиты и не усмирят свою гордыню.
– Полежите спокойно. От разговоров вы только расстроитесь, и вам, не дай Бог, станет хуже.
– Спасибо, что зашла. Ты на меня действуешь намного лучше, чем таблетки доктора Блюменфельда, – сказал реб Ешуа после короткой передышки и стал искать под одеялом платок, чтобы вытереть предательские глаза.
– Реб Ешуа, вы на меня за мою откровенность не сердитесь, но в будущем я не намерена торговать или нянчить чужих детей, я собираюсь рожать собственных. Видно, я на другие подвиги не способна. Моя мама всегда втолковывала в голову всему табунку своих дочерей, чтобы они не забывали: у каждой еврейки, богатой ли, бедной ли, нет на свете работы важней, чем делать с хорошим мужем других евреев.
Реб Ешуа Кремницер прыснул.
– С тобой, Хенка, поневоле выздоровеешь. Это тебе, а не сухарю Блюменфельду надо платить за каждый визит чистоганом.
Она поклонилась на прощание и вышла так же тихо, как вошла.
11
Наплыв заказчиков в полуподвальную мастерскую продолжался, и безотказный Шлеймке работал на износ. Опасаясь за его здоровье, заботливая Хенка предложила мужу взять в ученики-помощники её непутёвого, но боевитого брата Шмулика. Отец Шимон, изгнанный в четырнадцатом году в Оршу и ставший невольным свидетелем русской революции, не зря прозвал своего сына Шмуле-большевик, так, как звали в тех краях бунтовщиков, стремившихся сбросить с трона царя Николая. Необычное прозвище прилепилось к нему прочно и надолго. Шмулик, правда, не призывал к свержению президента Сметоны, но почём зря поносил существующие в Литве порядки и превозносил до небес своего кумира – покойного вождя трудящихся всего мира Владимира Ленина.
– Когда-нибудь ты кончишь, как этот несчастный пекарь, который бросил выпекать баранки и стал призывать бедняков к бунту. Принялся глупец убеждать всех, что пора бы последовать примеру русских и заменить власть буржуев в Каунасе на такую, как в России. За эту болтовню тебя, баламута, могут запросто угостить и пулькой, – ворчал отец – сапожник Шимон, предрекая сыну печальное будущее. Старик никак не мог взять в толк, как лысый русский покойник может быть вождём всех трудящихся в мире.
Трудолюбивому Шлеймке нужен был не борец с буржуями, не пламенный сторонник покойного Ленина, о котором он и слыхом не слыхал, а старательный работник. Его не интересовали разговоры о свободе, равенстве и братстве. Он знал, что на земле равенство устанавливают только могильные черви. Испокон веков, мол, при всех властях на свете будет существовать неравенство, никуда не исчезнут бедные и богатые, не переведутся заключённые и тюремщики, а что касается братства, то порой даже брат со своим кровным братом до самой смерти не могут побрататься из-за десяти соток неплодородного суглинка, доставшегося им в наследство.
Но отказ грозил обернуться крупной ссорой с Хенкой, и Шлеймке уступил ей.
Первое время Шмулик воздерживался от обличений местных властей и восхвалений нового строя в России. Он работал молча, сосредоточенно, не втягивал Шлеймке ни в какие дискуссии и вскоре стал отличным брючником, а ведь начинал с того, что утюжил канты, латал дыры, изредка садился за швейную машину и по указанию Шлеймке учился вышивать в строчку.
Шлеймке удивляли не только портновские способности шурина, но и его начитанность и осведомлённость. Тот где-то в Каунасе раздобыл старый трескучий радиоприемник «Philips», сам его починил и слушал по вечерам новости по-литовски, по-русски и по-немецки, толком не владея ни одним из этих языков.
– Надо всё-таки знать не только о том, что происходит у тебя под носом и под окнами, – миролюбиво сказал он своему учителю.
– Зачем?
– Мы же не на луне живём, не в загоне, как скот, который должен знать, что существует только изгородь да пучок сена.
– Надо, Шмулик, прежде всего, знать не то, что творится за нашими окнами и за изгородью, а что творится в собственной душе и в голове. Там и следует наводить порядок, а не устраивать бунты, – попытался изложить свою точку зрения осторожный Шлеймке.
– Это верно. Но от всего того, что творится в мире, зависит и то, что будет с нами и нашим домом. А что мы с тобой, скажи, пожалуйста, тут, в захудалом нашем курятнике, видим и слышим? Квохчем, поклёвываем по зернышку, высиживаем своих цыплят, радуемся всякой чепухе вроде лишнего цента, и больше ни о чём не желаем знать. А если завтра, например, разразится война и начнутся погромы? Ты, например, что-нибудь слышал о злодейских планах такого фрукта, как Адольф Гитлер и его дружков? Не слышал, конечно.
– А кто он такой, что я должен слышать о нём и о его планах?
– Он отъявленный подлец и ненавистник евреев! Это во-первых. Во-вторых, его сообщники грозятся избавить мир от пархатых кровососов и всех нас выкосить поголовно. Как тебе такая перспектива?
– Мало ли водится на свете сумасшедших.
– Пока, слава Богу, мало, но их численность растёт с каждым днём.
– Если ты станешь заниматься подсчётом безумцев и негодяев, то мы, Шмулик, уж точно ничего путного с тобой не сошьем. Тебе надо шить и меньше слушать этот свой поганый «Philips». А о сумасшедших пусть заботятся доктора, – спокойно сказал Шлеймке и повторил: – Надо шить. Только бездельник без остановки чешет языком, а болтовня никакой пользы никому не приносит, а прямиком ведет в худер-мудер. Ты, что, по тюремной похлёбке соскучился?
Брезгливое отношение Шлеймке к доморощенным бунтарям вроде бедного пекаря, расстрелянного в назидание его единомышленникам-евреям и одураченным последователям, не помешало Шлеймке и Шмулику не только сработаться, но и подружиться.
Шмулик схватывал всё на лету, был беззлобно насмешлив и необидчив. С ним, завзятым спорщиком и хулителем угнетателей-буржуев, таких, как усатый напыщенный домовладелец Каплер, угрюмому Шлеймке было легко и интересно.
Пригодились перегруженным заботами молодожёнам и недюжинные кулинарные способности Шмулика. Хенка до самого полудня была занята в лавке, а после обеда помогала справляться по дому Этель, приученной только к чтению романов, ежедневному копанию в своей истерзанной разлукой душе и гаданию на картах о туманном будущем. Успевала Хенка посидеть и у постели лежачего реб Ешуа, вручить ему дневную выручку, передать приветы от покупателей и их пожелания – мол, помним вас, реб Ешуа, и ждем, выздоравливайте.
Поэтому Шмулику частенько приходилось для Шлеймке и для самого себя что-то варить, жарить, печь. Вместе ели, а после еды вместе мыли посуду, прекращая споры о мировых болячках и недугах и откладывая конец света назавтра.
Когда Шмулик узнал о намерении увядающего чудака и филантропа Кремницера отписать Хенке свою лавку, как только сестра вернулась вечером домой, устроил ей при Шлеймке настоящий допрос.
– Ну?
– Что – ну?
– Ты, надеюсь, не стала корчить из себя благородную девицу из дома графа Потоцкого или племянницу президента Сметоны и не отказала старику?
– Отказала. А ты хотел, чтобы я согласилась и сломя голову бросилась ему руки целовать?
– Вы только посмотрите на эту гордячку, – надулся Шмулик. – Можно подумать, что у тебя уже есть одна лавка колониальных товаров в Каунасе, на аллее Свободы, а другая – дорогой парфюмерии и женской косметики – в самом центре Парижа!
– Шмулик, – с какой-то примирительной грустью сказала Хенка. – Не строй из себя дурака! Кто на чужое добро зарится, у того никогда своего добра не будет.
– Нет у Кремницеров никакого своего добра. Нет! Леса за Риетавасом – не их, и лавки, купленные за вырубленные и сплавленные заграницу деревья, тоже не их. Все это добро принадлежит народу.
– Что же, Шмулик, по-твоему, выходит? Что и подаренный на свадьбу «Зингер» тоже не мне принадлежит, а этому твоему народу? – встав на защиту Хенки, поинтересовался у поборника равенства и братства Шлеймке.
Брат Хенки не нашелся, что ответить.
– Не народ, Шмулик, за этим самым «Зингером» сидит. Если хочешь знать, народ – плохой хозяин. Никакой собственностью он управлять или распоряжаться не может. Её приумножают только единицы, так сказать, частники, – снисходительно наставлял на верный путь своего помощника Шлеймке. – Подумай сам – ведь и человека, слава Богу, никто и нигде скопом не делает. Каждый по мере сил и способностей старается производить его на свет без посторонней помощи. Самостоятельно, по-моему, получается куда лучше, чем при полной поддержке народа, – сказал Шлеймке и, довольный своей проповедью, разулыбался.
Хенка поддержала его благодарным взглядом. Тем более что от всех скрывала свою главную тайну – уже два месяца она носила под сердцем своего первенца, уверенная в том, что родится именно мальчик. Свою тайну Хенка твердо решила до поры до времени никому не выдавать, скрывать от всех – даже от собственного мужа. А вдруг возьмёт и ненароком проговорится Рохе, которая ещё совсем недавно советовала ей остерегаться и не спешить с прибавлением семейства, хотя и сама своего старшего – «француза» Айзика родила в неполные двадцать. Хенка, конечно, понимала, что беременность – это такая тайна, которая с каждым днем саморазоблачается и никакими уловками её все равно ни от кого не удастся скрыть, но все же хранила упорное молчание, оберегая себя от ядовитых упрёков и брюзжания непреклонной свекрови.
Первая, кто заподозрила, что Хенка беременна, была прозорливая Этель Кремницер.
Они были в гостиной одни. Рафаэль спал, а реб Ешуа в своей комнате томился от одиночества и забвения.
– Ты, милочка, в последнее время, как мне кажется, чуть-чуть раздалась вширь? – с какой-то плутовской подковыркой промолвила хозяйка. – И вроде бы даже ходить стала осторожнее, словно боишься споткнуться даже на нашем гладком паркете. Может, ты уже случайно рыбёшку поймала? Признавайся! На меня ты можешь смело положиться – никому не разболтаю.
Кому-кому, а ей Хенка не могла соврать. Этель сама не раз, пусть прозрачными намёками, пусть негаданными обмолвками, делилась с ней тайнами, которые никому другому не поверяла.
– Поймала, – призналась Хенка.
– В добрый час! Ты не поверишь. Избалованная барышня, неженка, я всегда мечтала народить кучу детей, но Арон всячески сопротивлялся, мол, сейчас многодетные семьи – пережиток, в Европе и в Америке они не в моде. Такие семьи можно, дескать, ещё встретить в недоразвитой, дикой Африке и в глубоком, скучном захолустье, где у провинциалов кроме этого необременительного и сладостного занятия нет никаких других развлечений. А по-моему, дети никогда не выходили и никогда не выйдут из моды.
Она вздохнула, помолчала и тихо, как будто самой себе, сказала:
– Что ни говори, а ты молодец. В молодости рожать намного легче. Даст Бог, будет у нашего Рафаэля друг или подружка. А, может, сразу и друг, и подружка.
– Ой! – вскрикнула Хенка. – Вы мне так напророчите двойню! Одного бы нам прокормить и вывести в люди. Кого Всевышний пошлёт, того с благодарностью и примем.
– Главное, чтобы всё прошло благополучно. Я, к сожалению, в доме росла совершенно одна. Мама, правда, родила двойню. Тогда мы жили в Германии, в Берлине, на Фридрих Шиллер штрассе. Моя сестра Эстер, которая родилась на четверть часа раньше, чем я, не дожила и до трёх лет.
– А что с ней было?
– Врожденный порок сердца. Сейчас мне кажется, что было бы куда лучше, если бы тогда вместо неё умерла я.
– Так говорить грешно. Ведь Господь Бог слышит каждое наше слово. Хозяин жизни, Он может на вас обидеться и за такие ваши слова ещё и наказать.
– Он уже давно наказал меня. Скажи на милость, разве это жизнь? – вырвалось у Этель, и тут её так понесло, что она не могла остановиться: – Живу, как монахиня, под боком тесть с набором болезней и премудростей, муж в бегах… Единственная радость и утешение – Рафаэль.
Хенка не смела её прерывать. Это с Этель бывает. Что-то вдруг нахлынет на неё – и она распахнётся настежь. Но та неожиданно свернула совсем на другую дорожку.
– Я очень рада за тебя. Арон всё время беспокоился о том, кому достанется наш домашний магазин игрушек, которые он со всех стран Европы привозил для своего любимчика. Если у тебя родится мальчик, то пусть он станет их наследником. Надеюсь, ты не откажешься и от гардероба подросшего Рафаэля. Я ничего не выбрасывала, и не из-за скупости, аккуратно всё складывала для его будущего братика: летние и зимние штанишки, рубашечки с вышивкой, замшевые курточки, шапочки с помпончиками, кожаные ботиночки. Но напрасно старалась. А теперь уж, видно, не судьба мне стать матерью во второй раз. Зачем этому добру зря пропадать?
– Доживём до того счастливого урожайного дня… – уклончиво ответила Хенка. – Может, родится не мальчик, а девочка. Но я хотела бы поговорить с вами совсем о другом. Не об игрушках.
– Со мной ты можешь говорить о чём угодно.
– Когда я округлюсь, как бочка, за прилавком в таком виде, думаю, не стоит мне появляться. Придётся найти замену. Реб Ешуа туда, к великому сожалению, уже вряд ли вернётся.
– Наверно. Его состояние оптимизма не внушает. Он почти не встает с постели, никого не хочет видеть, чаще всего разговаривает с самим собой. А я превратилась в больничную сиделку. Вскакиваю среди ночи и бегу к нему в комнату, чтобы удостовериться, дышит ли он или не дышит. – Помолчав, она с печалью продолжала: – Арон настроен решительно: всё имущество в Литве продать и, несмотря ни на какие отцовские отговорки, переехать в Париж. В последнем письме написал, что еврейские местечки – это вообще вопиющая нелепость, добровольная тюрьма, разве что без решёток и надзирателей, где томятся тысячи и тысячи беззащитных евреев, и что не пройдет и полвека, как всё это вместилище бедности, ограниченности и наивной веры в могущество Господа Бога исчезнет с земли вместе со всеми своими обитателями. Евреи, мол, так самой природой устроены, что им нужна не клетка, не огороженный скотский загон, а простор, чтобы можно было во всю ширь развернуться.
– Ого! Куда же, по его мнению, мы все денемся? Улетим, как журавли, в теплые страны? Или все умрём от чумы? Тут он, по-моему, пересолил, – оробела Хенка.
– Такой уж он у нас горячий. Всегда с плеча рубит. Может нечаянно срубить и то, к чему топором и прикасаться-то нельзя.
– Жалко будет с вами расставаться, – сказала Хенка. – Уж вас-то в Йонаве некем будет заменить.
– До расставания пока не близко. Арон, как ветер, очень порывист и переменчив. Ты ещё успеешь родить, прежде чем окончательно выяснится с нашим переездом, – подбодрила её Этель. – Так что пока можешь дальше спокойно работать.
Домой Хенка возвращалась с тяжёлым сердцем. Арон увезёт отца из местечка, и она, будучи в интересном положении, не только лишится приличного заработка, но и верных друзей. Мысленно Хенка отдаляла срок неотвратимого расставания, но у неё не было сомнения в том, что оно, это расставание, скоро наступит. Хоть бы после всех этих передряг её благодетель реб Ешуа остался жив!..
Дома Хенка лишний раз убедилась, что плохая новость в одиночку не ходит – к ней обязательно по пути пристроится какая-нибудь скверная компаньонка.
Слёг отец Шлеймке. У Довида была незалеченная чахотка. Время от времени она давала о себе знать громоподобным кашлем и кровохарканьем.
– Он у меня со дня свадьбы только и делает, что кашляет и кашляет. Такое впечатление, как будто он, женившись на мне, мною, словно рыбной костью, подавился. Никогда не забуду, как под хупой мой бедный избранник так раскашлялся, что ни одного слова раввина никто не услышал, – всякий раз рассказывала Роха одну и ту же историю доктору Блюменфельду, за которым Хенка успела сбегать на другой конец местечка.
Доктор наклонился над прикорнувшим Довидом и, не задавая домочадцам лишних вопросов, невесело сказал:
– Как говаривал в Цюрихе мой учитель – профессор Людвиг Сеземан: «Картина тут и без вскрытия абсолютно ясна!». Я принёс швейцарские таблетки. Принимать каждые четыре часа, после еды, в течение пяти дней. И постельный режим – лежать в тепле, лежать, лежать и помалкивать.
– У меня много работы, – сквозь дрёму простонал Довид. – Как я могу лежать?
– Я за тебя поработаю, – отозвалась Роха. – Не первый раз берусь за шило и молоток.
– Вы умеете сапожничать?
– Если понадобилось бы, я и лошадь сумела бы подковать, – неожиданно похвасталась Роха. – А уж подмётки подбить – для меня сущий пустяк. Моя невестка Хенка и дочь Хава будут пять дней готовить для нас еду, а я сяду за колодку. Когда Довид хворает, я всегда вместо него сажусь сапожничать – молоток или шило в руки, шпильки в рот, и вперед с Божьей помощью!
– Вот это да! – восхитился Блюменфельд.
– Нужда всему научит, – сказала Роха и – что редко бывало – растрогалась: – Какое счастье, что вы здесь! Что бы мы, доктор, делали, если б вы остались со своим Людвигом в этом Рюрихе?
– Не в Рюрихе, госпожа Канович, а в Цюрихе. Есть такой город в Швейцарии, – поправил её Блюменфельд. – Почему не остался? Потому что тут, по-моему, мы чуточку ближе к Господу Богу, да и Он вроде бы ближе к нам, – отшутился доктор. – У истоков реки, у её устья вода, как утверждают, чище. А ведь тут – наши истоки.
– Что-то я, доктор, в местечке Господа Бога пока ни разу не встретила. Может, из-за своей врождённой близорукости не заметила, а, может, мы с Ним просто по разным улицам ходим. Когда я топаю по Рыбацкой улице, он вышагивает по Ковенской. И наоборот!.. – Роха раскатисто рассмеялась и, отдышавшись, сказала: – Хенка, подай, пожалуйста, доктору стул.
– Вы лучше сначала дайте больному первую таблетку, а я ещё минуточку-другую с вами постою.
– Бегу!
И Хенка, обрадованная тем, что, пусть и ненадолго, сможет унести подальше свой набухающий живот, бросилась с лекарством к затихшему свёкру.
– Если, как вы говорите, Всевышний в Йонаве чуточку ближе к нам, грешным, чем к тем, кто живёт в больших городах заграницей, то почему же здешним людям так нелегко живётся?
– Почему? А потому, что мы ещё тут с вами продолжаем верить в то, что Он неусыпно следит за каждым нашим шагом и печётся не столько о нашем кошельке, сколько о наших душах.
– Ага, – буркнула Роха с нескрываемой обидой. – Мог бы Отец небесный позаботиться и о бедняцком кошельке.
– Ничего не попишешь – истинная вера никакими банкнотами не оплачивается. Сами знаете, в чём наша беда.
– Нет, не знаю.
– Беда в том, что золотой телец эту нашу веру уже почти повсюду забодал своими рожками. Но как человек ни преклонялся перед деньгами, а на бессмертие их ни у кого не хватит.
– На завтрашний день не хватает. Что уж говорить о вечной жизни, – сказала Роха.
Ицхак Блюменфельд помолчал и сочувственно оглядел давно не белёные, облупившиеся стены. На одной из них в застеклённой рамке на старом дагерротипе сиротливо прижимались друг к другу далёкие предки не то Рохи, не то трудяги Довида.
– А остался я в Йонаве из-за покойного отца, стряпчего и ходатая Генеха Блюменфельда, люди должны его ещё помнить, – выдохнул доктор.
– Как же, как же… Ваш отец евреям на самый верх всякие прошения и жалобы писал – то нашему бургомистру, то в Каунас тамошним властям, – охотно подтвердила Роха.
– Отец в письмах в Цюрих требовал, чтобы я приезжал хотя бы на каникулы. «Я стар. Кто знает, может случиться так, что твои каникулы совпадут с моими похоронами», – как-то написал он и пожаловался на недуги и одиночество. Вы не поверите, мои последние студенческие каникулы как раз совпали с его кончиной. С тех пор я со своей матерью Златой и отцом Генехом, да будет благословенна их память, ни разу не расставался и уже никогда не расстанусь.
Доктор Блюменфельд застегнул пиджак, захлопнул свой волшебный чемоданчик и уже у самого выхода промолвил:
– Если реб Довиду станет хуже, и снова, не приведи Господь, начнется кровохарканье, сразу же дайте мне знать.
– Дадим, дадим, – осыпала его скороговоркой Роха. – Все давно знают, что, когда требуется помощь, то до вашего дома, доктор, намного ближе, чем до Дома Господнего, – не преминула ещё раз попенять Всевышнему сварливая сапожничиха.
Целую неделю Роха сидела за колодкой и с остервенением колошматила по ней молотком, словно вымещая накопившуюся обиду на свою незавидную долю. Больной Довид хриплым голосом с кровати подсказывал ей, какую обувь в первую очередь надо чинить, а какая пускай дожидается его выздоровления.
– Начни с набоек для штиблет ксендза – я обещал его экономке поне Магдалене, что в понедельник будут готовы… У самой колодки кирзовые сапоги балагулы Шварцмана, который клянётся, что у него уже в люльке был тридцать шестой размер, а сейчас – сорок седьмой. Врёт, конечно. Правда, такой огромной клешни я в нашем местечке ни у кого не видел. Но уж не сорок седьмой! Его послушать, так у него всё большое – снизу доверху.
И хихикнул.
– Похабник ты, сквернослов несчастный! Я сама без твоих советов разберусь. Не слепая. А ты поменьше болтай. Лежи и выздоравливай. Раскукарекался, видишь ли…
Не переставая восхищаться сапожничьим умением свекрови, Хенка все-таки старалась не попадаться ей на глаза и по возможности держаться подальше от колодки. Она то вертелась на крохотной кухоньке, то спускалась за картошкой в погреб, то выходила во двор, где подкармливала немногочисленную домашнюю живность – красавца-петуха с гусарской выправкой и трёх обольстительных хохлаток, которые и в будни, и в праздники регулярно, как по расписанию, несли крупные, в желтизну, яйца.
Управившись с приготовлением пищи и уборкой в доме больного свёкра, Хенка отправлялась до позднего вечера на службу к смятенной Этель, которая жила в ожидании команды из Парижа складывать чемоданы и готовиться с немощным реб Ешуа и Рафаэлем в дальнюю дорогу. Домой, к Шлеймке, Хенка возвращалась поздним вечером, чтобы ни свет ни заря снова через всё сонное местечко бежать на Рыбацкую улицу.
Увлечённая в первые дни работой, Роха никакого внимания на невестку не обращала и в мужнином кожаном фартуке с прилежанием орудовала шилом и молотком.
В понедельник, как и говорил Довид, за ксендзовскими ботинками явилась экономка поне Магдалена, сухопарая, круглолицая женщина с задумчивыми глазами, подёрнутыми дымкой печали, как будто только что снятая с какой-нибудь старинной иконы. Она расплатилась с Рохой, отказалась от положенной сдачи, бережно вложила в дорожную суму ботинки пастыря и, как птичка, пропищала:
– Святой отец просил вам передать, что он обязательно помолится за здоровье вашего мужа. Он говорит, что за всех мастеров надо молиться. И за евреев и за христиан. Ведь апостолы наши тоже были мастерами. – И истово перекрестившись, вдобавок оставила на память в хате сапожника горсть дремучей латыни: – Laudatоr Jezus Kristus!
После ухода Магдалены Роха принялась за кирзовые сапоги балагулы. Она всё время что-то бормотала себе под нос, видно, допытывалась у Пейсаха Шварцмана, как это он ухитряется так быстро сбивать подметки – он же день-деньской не вышагивает по щербатым тротуарам местечка, а восседает на облучке и, любуясь лесами и полями, только помахивает грозным батогом.
Хенка же продолжала метаться от одного дома к другому и по-прежнему играть с Рохой в бессмысленные и утомительные прятки, пока ей в одно прекрасное утро не надоело скрытничать. Ловчи не ловчи – её тайна с каждым днем всё явственней выпирает из-под усеянного ромашками ситцевого платья. Чего она должна стыдиться – ведь понесла же не от безродного цыгана, не от бабника Бердичевского – владельца придорожного кабака, а от её, Рохи, родного сына!
– Я должна сказать вам что-то очень важное, – решив открыться суровой свекрови, сказала она и вдруг замолкла, не зная, как же следует к ней обращаться: угодливое «мама» не подходит, а непочтительное «Роха» застывает на губах.
– Что это за похоронный тон? Если ты действительно хочешь что-то важное мне сказать – скажи без всякого стеснения! Голову никто у тебя не снимет! – наставительно произнесла Роха. – Какие могут быть между нами «цирлих-манирлих»?
– Я жду.
Это всё, что от волнения сумела выдавить Хенка, надеясь на догадливость свекрови.
– Евреи испокон веков всегда чего-то ждут. Кто ждёт Машиаха, кто крупного выигрыша в лотерее, кто наследства от родни из Америки. А ты чего, Хенка, ждешь?
– Я жду ребенка, – легко простилась со своей тайной невестка и погладила живот.
– Вот это новость! – воскликнула Роха, вскочила из-за колодки, засоренной обрезками кожи и неиспользованными шпильками, подошла к невестке и уставилась на неё так, словно впервые в жизни увидела. – Не убереглась, значит, – сказала свекровь, скорее радуясь, чем укоряя.
– Не убереглась. Разве с вашим сыном убережёшься? Вы уж меня, растяпу, простите, – вздохнула Хенка.
– За что? – удивилась Роха, от радости забыв о своих предостережениях не торопиться с беременностью. – Неужели надо просить прощения за то, что одним евреем на свете будет больше?
– Может, еврейкой.
– Сойдёт и еврейка. Пошли, порадуем Довида. Радость – самое лучшее лекарство на свете. Жаль, что Бог выдает нам, горемыкам, её только по капелькам. И то редко. – Роха вдруг прослезилась. – В добрый час! Будем теперь, Хенеле, ждать с тобой вместе.
Хенка оцепенела – так ласково её до сих пор называла только мама.
Роха сняла фартук, и они обе вошли в соседнюю комнату, где под стёганым ватным одеялом, глядя на затканный паутиной потолок, лежал больной Довид.
– Хватит, лентяй, болеть! – пророкотала Роха. – Пора браться за дело и зарабатывать на подарок внуку!
– Внуку? Какому внуку? На какой подарок? Кого-кого, а внука мы с тобой, кажется, ещё не сделали.
– Ты раньше в местечке перед всеми хвастался, каких ты, мол, мальчиков мастеришь. Оказывается, что и твой сынок Шлеймке по этой части – тоже мастак. Ты что – не рад?
– Рад, рад. Внуки – это же, так сказать, наши проценты на старости. Сам ничего не вкладываешь, а счет растёт. Хи-хи-хи… – обрызгал Довид жену и невестку мелкими смешками.
– Вы только посмотрите на него! Какие мысли приходят ему в голову! – съязвила Роха.
– Как видишь, приходят. Я свою голову на ночь, как дверь, не запираю. Лежу, смотрю в потолок и думаю о всякой всячине, например, о жизни и смерти.
– Ого!
– О том, зачем мы на этом свете живём? Что от нас останется после того, как мы навсегда простимся с молотком и шилом, с метлой и шваброй? А если ничего-ничегошеньки? Если останется только пыль? Так стоило ли вообще родиться на свет? Ради чего? Только ради полевого камня на могиле с твоим выцветшим именем Довид и фамилией Канович? Вот о чём я думаю, когда не кашляю…
– Думай сколько угодно, но только не кашляй, – не желая перечить мужу и прилюдно подтрунивать над его умственными способностями, произнесла Роха и добавила: – Зима на носу. Тогда с тобой, кашлюном, хлопот не оберешься.
12
Зима 1927 года выдалась в Литве как никогда суровой. Озорная, искрящаяся солнечными бликами Вилия, которая вместе со своими притоками обвивала Йонаву, как драгоценным ожерельем, была закована в каторжные кандалы льда. Без передышки мели свирепые, непроглядные метели, а снежные сугробы с каждым днём всё ближе и ближе по-воровски подкрадывались к окнам вросших в землю хат, заглядывая внутрь и обдавая жильцов смертным холодом. К счастью, в местечке всю зиму никто не умирал, похоронное братство бездельничало, отдыхало, а оба кладбища – и еврейское, и католическое – плотно и надолго накрыло общим вязким саваном.
Шлеймке уговаривал Хенку, которая была уже на шестом месяце, в холода ни в коем случае не выходить из дома, сидеть в натопленной квартирке и на время отказаться от работы у Кремницеров.
– Простудишься и получишь жалованье не литами, а в виде воспаления легких.
– Из-за морозов Этель отпустила меня на четыре дня и дала мне свою тёплую беличью шубку. В такую же стужу она носила в ней своего Рафаэля и ни разу не заболела. И ещё шерстяную шаль впридачу. Можешь не беспокоиться. Ничего со мной не случится.
– Зачем в твоем положении рисковать здоровьем? Обойдёмся без их получки.
– А я не из-за денег.
– А из-за чего же? – терзал он её.
– Если я тебе скажу, ты вообще назовешь меня полоумной, – не уступала Хенка.
Разве он поймёт, что за время службы в доме Кремницеров она превратилась из няньки и служанки чуть ли не в полноправного члена семьи. Этель даже намекала, ещё до свадьбы, что, если Арон всё же настоит на своём решении, и они переедут во Францию, то она с радостью прихватит с собой и Хенку.
Несмотря на все старания Шлеймке и поддакивания Шмулика им редко удавалось её переубедить. Вот и на этот раз они были вынуждены признать своё поражение. Увязая в снегу и ёжась от стужи, Хенка все-таки отправилась к своим подопечным.
В доме Кремницеров из всех углов на неё повеяло неизбывным унынием. Этель было трудно узнать. Она вдруг состарилась, скукожилась, то и дело судорожно запахивала пушистую кофту, словно старалась унять озноб, хотя в гостиной было довольно тепло. Истопник Пятрас по утрам и вечерам исправно разжигал огонь в кафельной печи и в камине. Да и реб Ешуа до неузнаваемости похудел, с трудом передвигался по гостиной, опираясь на свою любимую палку с толстым набалдашником, на котором был изображен не то миниатюрный крокодил с плотоядно разинутой пастью, не то допотопнный ящер. Кремницер садился в обитое плюшем кресло и, не моргая, неотрывно смотрел на роскошную люстру, как на далекую планету, куда, казалось, он и сам скоро собирается переселиться. Иногда он нечленораздельными словами, какими ещё недавно изъяснялся его маленький внук Рафаэль, подзывал Этель или Хенку:
– Пипи, пипи.
И одна из них, чаще – Хенка, реже – Этель, отводила его в туалет. А иногда, чего греха таить, и не поспевала.
Когда реб Ешуа ещё не заговаривался, то всерьёз говорил им, что он очень хотел бы умереть не где-нибудь на чужбине, а на родине, в Йонаве и упокоиться на родном кладбище. Там, где, по его глубокому убеждению, ещё существует невидимая глазу жизнь мертвых. Там, где он после смерти окажется среди своих близких: мамы Голды, отца Дова-Бера, брата Исайи и своих многочисленных друзей и благодарных покупателей. А с кем, спрашивал он, я буду общаться на кладбищах в Париже или в Берлине? С жуликоватым торговцем недвижимостью, который и родной-то идиш давным-давно забыл? Или с заносчивым банкиром, который по утрам ни с кем не здоровался? И не доказывайте мне, уверял реб Ешуа, что мы из праха вышли и в прах превратимся! Человек, если он не куча костей с наросшим слоем мяса, никогда весь не умирает. Он и после смерти нуждается в обществе милых его сердцу людей…
Беспомощность реб Ешуа, его беспамятливость угнетали Этель. Боясь, что свёкор действительно умрёт, и все похоронные хлопоты лягут на её плечи, она посылала Арону в Париж тревожные телеграммы с настойчивой просьбой срочно приехать в Йонаву. Тот свято обещал, называл даже конкретные даты, но всегда находил какую-нибудь важную причину, чтобы отложить свой приезд.
– Видно, дела его задерживают, – заступалась за Арона Хенка. – Да реб Ешуа пока никуда и не собирается.
– Дела, дела, – повторяла Этель. – Какие могут быть дела, когда отцу так плохо. – И вдруг с болью выпалила: – У него там, видно, появилась женщина.
– Моя мама говорила, что разлука похожа на цыганку-гадалку. Мало ли чего она может нагадать. Не спешите верить её предсказаниям, – сказала Хенка и обняла Этель.
Реб Ешуа смирно сидел в своем кресле, вертел палкой с живописным набалдашником, полуослепшими глазами смотрел на висящую над обеденным столом потухшую планету и бессмысленно улыбался, и от этой улыбки Этель ещё больше ёжилась.
Только Рафаэль прыгал в гостиной со скакалкой и, счастливый, сбиваясь со счета, учился успешно преодолевать первые в своей жизни препятствия.
На исходе зимы Арон внял просьбам жены и прибыл в Литву. Дома он всех шумно расцеловал и одарил привезёнными из Парижа гостинцами. Рафаэлю торжественно вручил огромного плюшевого медведя, Этель – дорогую жемчужную брошь. Для отца приволок в чемодане груду новых лекарств, а Хенке преподнес летнее шёлковое платье в горошек, с воланами и пояском. Не теряя времени, Арон объявил, что долгий период жизни семьи Кремницеров, перекочевавшей из Германии, из родного Дюссельдорфа в Литву и обосновавшейся в Йонаве два с половиной века тому назад, вскоре придёт к своему естественному историческому концу.
– Папу я увезу и устрою в престижный дом призрения с круглосуточным медицинским обслуживанием. А пока не продадим дом и лавку, тебе, Этель надо набраться терпения и подождать. Скоро я и вас заберу. – Арон глянул на Хенку и, улыбаясь, сказал: – Взял бы я и Хенку, но вряд ли с таким ответственным грузом муж её отпустит.
– Не отпустит.
Арон шутками, улыбчивостью и скороговоркой старался сгладить свою врожденную сухость и деловитость.
– Доктор Блюменфельд – хороший специалист, спасибо ему, но в Париже, я полагаю, лекари более опытные. На чудо в нашем случае, увы, надеяться нечего, но, может, папа под наблюдением именитых французских эскулапов ещё немножко продержится.
– Папа хотел остаться на родине, – осторожно вставила Этель. –Вместе с мамой…
– На родине? – переспросил Арон. – А где, по-твоему, эта наша родина? Там, где мы родились, и где единственная наша привилегия заключается в том, что нас хоронит хевра кадиша под звуки древней молитвы? Или там, где мы не отщепенцы, не изгои, не дармоеды и нахлебники, которых винят в подрыве основ и во всех смертных грехах? Нет! Родина там, где нас не лишают возможности жить без всякого клейма, жить и развиваться не по кратковременной барской милости, а по прирожденному праву наравне со всеми!
– Нет для нас такого места, – спокойно сказала Этель. – Нигде. Ни в Литве, ни во Франции…
– Не буду с тобой спорить. Но что касается папы, то другого выхода я не вижу. Не могу же я в таком состоянии оставить его на попечении милого доктора Блюменфельда, который, кстати, и меня в детстве от кори и скарлатины лечил.
– Поступай так, как велит тебе твое сердце. Это же твой отец, Арон. К сожалению, его самого уже не спросишь, хочет ли он в Париж или не хочет.
– Уверяю, долго вам ждать не придется. У меня уже есть на примете хороший и сговорчивый покупатель. Как только окончательно договорюсь, тут же прикачу за вами. Вы, наверно, думаете, что мне в Париже без вас лучше, чем с вами. Глубоко ошибаетесь!
А как же с гаданьем цыганки-разлуки насчет измены, вдруг мелькнуло у Этель, и хоть полностью эти подозрения она не отвергла, но первый раз в них серьезно усомнилась.
В Йонаве Арон Кремницер пробыл целую неделю, был чрезвычайно ласков и внимателен к каждому, сходил с Этель на еврейское кладбище и поклонился заснеженным памятникам матери и дяди Исайи. Отогревшись у пышущего жаром камина от стужи и кладбищенской печали, он – в который раз! – попытался заговорить с отцом, но тот снова не узнал его, как будто перед ним был не сын, а залётный странник. Старик молчал и с пугающим любопытством по-прежнему разглядывал свою далекую и манящую.
Перед тем, как уехать с беспамятливым отцом из Йонавы в Париж, Арон решил встретиться с доктором Блюменфельдом. Тот ведь назубок знал все болезни своего давнего пациента и партнера по субботнему покеру реб Ешуа.
– От беспамятства, к сожалению, никакого лекарства у медиков нет. Ещё не изобрели. Возьмите с собой препарат для улучшения сердечной деятельности. Не помешает и пакетик со снотворным. Дорога ведь до Франции неблизкая.
Проводы были скромными. Реб Ешуа укутали в семь одёжек, вывели из дому под руки и усадили в машину, которую Арон вызвал из Каунаса. Этель с тестем уместились на заднем сиденье, а сам лесоторговец уселся рядом с водителем, тем же сумрачным литовцем, который привёз на свадьбу Хенки новёхонький «Зингер».
Хенка и зацелованный родителями Рафаэль неподвижно стояли возле машины и с грустью смотрели, как те усаживаются. Нянька хлюпала носом, вытирала глаза и с трудом удерживала мальчика, рвавшегося к автомобилю.
– Мама скоро приедет, она только проводит дедушку на поезд и вернётся, – успокаивала его Хенка и уже откровенно плакала.
Рафаэль испуганно косился на плачущую Хенку и лениво помахивал отъезжающим теплой варежкой. Машина недовольно заурчала, обдала их голубым облаком газа и лихо рванулась с места.
– А почему ты, Енька, плачешь? – спросил Рафаэль, так и не научившись правильно выговаривать её имя, когда та в детской стала его укладывать спать.
– Я не плачу. Это просто снежинки попали мне в глаза и растаяли.
– А почему мама и папа меня поцеловали, а дедушка – нет? Он всегда меня целует.
– Доктор запретил ему целоваться. Горлышко у него болит, – неумело отбивалась Хенка.
– А почему он со мной не разговаривает, молчит и молчит? – не унимался упрямец.
– Потому что дедушка всё, что хотел сказать нам всем, уже сказал. Когда, Рафаэль, и мы станем старенькими и друг другу уже всё скажем, тогда мы с тобой, как дедушка, тоже замолкнем. А теперь, миленький, тебе пора спать! – сквозь слезы пробормотала Хенка, не надеясь, что мальчик на самом деле что-то понял из её мудреных рассуждений.
Уложив его в кроватку и насытившись его молниеносным целомудренным посапыванием, Хенка сама легла рядом на диванчик и стала молиться за своего благодетеля реб Ешуа. Но это не было молитвой в обычном смысле слова, это был беззвучный, с глазу на глаз, разговор с Господом Богом.
– Господи! Реб Ешуа Кремницер был у нас в местечке твоим достойным посланцем и заслужил твоей великой милости, – зашептала в темноте Хенка. Она была уверена, что её мысли передаются по ночному воздуху Вседержителю прямо на небеса. Прислушиваясь к тишине и, словно дожидаясь внятного отклика на свою мольбу, Хенка стала перечислять все достоинства и добродеяния реб Ешуа Кремницера.
Но тут разговор вдруг оборвался – в своей кроватке заворочался Рафаэль и несколько раз громко и смачно чихнул. Хенка вскочила со своего нагретого ложа, накинула мальчику на ноги шерстяной плед и снова обратилась к Господу Богу – единственному во всем местечке слушателю, который никогда не возражает своему собеседнику.
– Почему же Ты, Всемогущий, не удостоил своей великой милости реб Ешуа? – укоряла она Владыку мира, как укоряет соседка своего провинившегося соседа. – Может, забыл об этом из-за того, что Тебе со всех сторон докучают бесконечными просьбами? Но Ты сейчас, прошу Тебя, сейчас вспомни о нём и облегчи его страдания. Не гневайся на меня, Отец Небесный, растолкуй мне, пожалуйста, почему Ты чаще наказываешь бессилием и немотой тех, кто служит Тебе верой и правдой, чем тех, кто унижает Тебя лицемерием и ложью, хотя и клянется Тебе в любви и почитании?
Тихо посапывал Рафаэль, а нянька ещё что-то, словно в полубреду, бормотала и сама не почувствовала, как от усталости под это безмятежное сопенье Рафаэля уснула.
Но Господь Бог, о котором Хенка теперь думала чаще, чем когда-либо раньше, может, из-за того, что ждала ребенка, может, просто из жалости к смертельно больному реб Ешуа, её Господь Бог явился ей во сне. Почему-то Всевышний смахивал на доктора Блюменфельда, только без его волшебного чемоданчика, без очков в роговой оправе, и был совсем по-другому одет. Доктор Блюменфельд носил вельветовый пиджак с потертыми рукавами, сшитый Абрамом Кисиным много лет назад, а Господь Бог был одет в белоснежную тунику из чистого литовского льна. Ей снилось, будто Господь и Блюменфельд встретились в опустевшем от богомольцев палисаднике синагоги. Они все стояли рядышком – она, Господь Бог и доктор Блюменфельд, который всегда заступался перед Отцом небесным за реб Ешуа и воздавал ему хвалу за благотворительство и другие добродеяния, не забыв при этом упомянуть и подаренную Шлеймке на свадьбе заграничную швейную машину «Зингер».
– А кто тебе, Хенка, сказал, что я покарал реб Ешуа Кремницера? – попытался защититься Господь Бог и снисходительно глянул на неё. – Ничего подобного! В самые трудные минуты я воодушевлял и поддерживал высокочтимого реб Ешуа. Ты, наверно, хочешь попросить за него. Так не стесняйся же – проси!
– Прошу Тебя, чтобы реб Ешуа живым добрался до Парижа, – взмолилась Хенка.
– Он доберется до Парижа, – ответил ей Господь Бог. – Честное слово, доберется.
Шлеймке и Шмулик не верили в её причудливые сны, которые она сама от скуки сочиняла, когда укладывала Рафаэля, стараясь придуманными «майсес» скрасить не только свои серые будни, но и безотрадное существование родичей.
Но на этот раз её сон оказался вещим, и всё счастливо совпало – реб Ешуа с Божьей помощью и впрямь живым добрался до Парижа.
Через неделю после отъезда реб Ешуа Этель, окрылённая обещаниями мужа, поспешила поделиться с Хенкой благими вестями от Арона из Парижа:
– Реб Ешуа сразу же по приезде поместили в один из лучших тамошних домов призрения. Его состояние по-прежнему очень тяжёлое, но не безнадёжное.
– Чтоб не сглазить!
– И переговоры о продаже нашего имущества, кроме лесных угодий, вроде бы продвигаются вполне успешно. Сделка должна состояться ближе к весне. Скоро, как уверяет Арон, мы будем все вместе, а Рафаэль пойдет в первый класс уже не к фанату идиша Бальсеру в Йонаве, а во французскую школу в Париже.
– Грустно будет расставаться, – сказала Хенка.
– Мне уже и сейчас грустно, – призналась Этель. – Если уж Арон посоветовал понемногу избавляться от лишних вещей, стало быть, расставание уже близко. Он у тебя давно спрашивал, кому бы отдать все вещи и игрушки нашего шалуна, когда тот вырастет… Ну, с игрушками всё, по-моему, ясно. Ты их, конечно, заберёшь.
– Сначала надо родить. Свекровь говорит, что пока цыпленок не вылупился, грех думать о его оперении. Она суеверная. Когда черная кошка перебегает дорогу, Роха застывает на месте, как снежная баба, а потом, оттаяв от страха, сворачивает в другой переулок.
– А сколько тебе осталось с твоим бременем ходить? – спросила Этель, не проявлявшая к Рохе никакого интереса.
– По моим расчетам я должна рассыпаться в начале будущего года, в середине марта или в апреле. Так говорит и наша знаменитая повитуха рыжая Мина. Через её руки прошла половина евреек в местечке. Больше у нас не к кому обращаться. Доктор Блюменфельд лечит женщин только до пояса, – и Хенка залилась смехом.
До весны ещё было недели две-три, зима уже начинала чахнуть. Ночами кое-где выпадал нестойкий иней, а днем всё чаще припекало весёлое беззаботное солнышко.
Единственным подлинным провозвестником приближающейся весны старожилы Йонавы по справедливости считали беднягу Авигдора Перельмана.
– Для нищих зима – погибель, – однажды в лютый январский мороз объявил Авигдор плененному ненадолго добряку Шлеймке. Молодой мастер и в прошлом сдавался ему в плен – ни разу не проходил мимо Перельмана, не подав ему какую-нибудь монету, и пользовался у старика большим уважением. – Морозы, метели, сугробы по колено – всё это, извините, не для нашего брата, это для нас всегда оборачивается громадными убытками, – продолжал Авигдор. – Сидишь, черт возьми, целыми днями дома, грызешь вместо французской булки свои ногти и ждешь, когда же птички защебечут, когда ручьи потекут, когда деревья зазеленеют. А весной, как ни крути, наш народ добреет, весной евреи свои кошельки куда охотней расстегивают. Весной, Шлеймке, даже собаки на нас, нищих, тише лают. Выйдешь на улицу – благодать, дыши полной грудью, протягивай на каждом шагу руку. А если тебе твои соплеменники ничего и не подадут, то зато хоть руки, как зимой, не обморозишь.
Чахнущая зима сдаваться без боя не хотела. Она трепала Йонаву студёными северными ветрами и лупила её градом. Но в очнувшееся от спячки местечко на панихиду зимы с пересвистом, курлыканьем и цвенканьем уже слетались стаи пернатых.
Слетались отовсюду в Йонаву не только птахи, но и добрые весенние вести.
Почтальон Казимирас, завзятый собиратель заграничных марок, принёс в дом Рохи сразу два письма: одно – из Франции, другое – с вложенным странным листком на английском языке – из Америки.
– Это, Казис, что за листок? – Роха при нём открыла письмо и уставилась на непонятные литеры. – Это, по-твоему, на каком языке написано?
– На денежном. Это вам из Америки чек на пятьдесят долларов прислали, – объяснил Казимирас Рохе и, глянув на обратный адрес на конверте, сказал: – От какого-то Леа Фишер.
– Леа Фишер – это не мужчина, а наша дочка. Ну, уж если фамилия новая, стало быть, Леечка вышла замуж!
– Что ни говорите, а дети у вас, у евреев, хорошие. Они пишут родителям отовсюду, иногда присылают деньги. Не то, что наши олухи.
– Да и не от всех наших помощи дождешься.
– Боже мой, сколько ваших уже укатило в Америку, Уругвай, Аргентину, Бразилию, – вздохнул Казимирас, – но родной дом они всё-таки не забывают. Может, я не прав, но, если бы не эмигранты, то нашу местечковую почту, наверно, давным-давно закрыли бы на замок, нечего было бы мне разносить, и остался бы я без куска хлеба. Разживутся за границами ваши сыновья и дочери и вас заберут отсюда. И останется Йонава, а, может, и вся Литва без евреев.
– Не останется Йонава без евреев. Что бы ни случилось на свете, один еврей в Йонаве всегда останется – это Господь Бог, – сказала Роха. – Так что голову себе, Казис, напрасно не морочь и успокойся. Почту твою на замок не закроют. Лучше после субботы приходи за марками. Я их для тебя приберегу. А отклеивать их ты будешь сам.
13
Всякий раз, когда быстроногий Казимирас приносил на Рыбацкую письма из Америки или Франции, Роха принималась печь свой фирменный пирог с изюмом и устраивала дома торжественное чаепитие для всех оставшихся в местечке родичей. Самым грамотным из детей был Шлеймке, который всё-таки умел читать и сносно писать на идише. Когда-то в хедере он – хоть c ленцой, хоть не ведром, а половником – успел почерпнуть кое-какие знания у свирепого меламеда реб Зусмана. Меламед реб Зусман частенько награждал своего ученика звонкими ударами линейкой по рукам за то, что тот не смотрел в Танах, который был раскрыт на Божьих заповедях и который учитель заставлял зубрить, а таращился в окно на дерущихся из-за хлебной крохи голодных и суматошных воробьев. В армии Шлеймке подучился у сослуживцев литовскому языку и мог на нём изъясняться, правда, с сильным акцентом и ошибками в падежах. Ему-то обычно и выпадала в семье честь первому просматривать все казённые бумаги и прочитывать поступавшие из-за границы письма. Пробегая глазами всё написанное и опуская несущественные подробности, Шлеймке делал самовольный отбор и, не затягивая чтение, старался всячески приблизить приятный момент расправы с вожделенным пирогом. Обычно он ограничивался только кратким пересказом содержания того, что написали в своих письмах брат и сестра.
– Итак, слушайте, – возвестил он, косясь на ещё не початый соблазнительный пирог. – Наша недотрога Леечка не только удачно выскочила замуж, но вместе с мужем Филиппом открыла в Бронксе, поблизости от Нью-Йорка, лавку. Выбрали они для продажи ходкий товар – миндаль, инжир, изюм, грецкие орехи, чернослив, урюк, финики, фиги, апельсиновые корочки в сахаре, хурму, пряности. И, слава Богу, не ошиблись. Спрос на сухофрукты и пряности превзошёл все ожидания. От покупателей – польских, румынских и русских евреев отбоя нет. Купили Фишеры и двухкомнатную квартирку, расположенную, правда, в негритянском квартале. Только выглянешь в окно, пишет Леечка, только шагнёшь за порог, и тебе тут же померещится, что ты сам через минуту весь измажешься слоем сажи.
Смех за столом позволил Шлеймке глотнуть чайку и отведать кусочек маминого пирога.
В конце письма Леечка просила у всех прощения за то, что на праздник Пейсах посылает только пятьдесят американских долларов. В будущем году, если эти черные соседи-громилы из снедаемой их зависти не подпустят красного петуха и не подожгут лавку и если доходы будут, к нашей общей радости, расти, Леечка клятвенно обещала свой пасхальный подарок увеличить вдвое, – закончил свой пересказ Шлеймке и сделал передышку.
– А дальше что? – спросила Роха.
– Дальше? А дальше наша щедрая Леечка каждому из нас по старшинству, начиная с её любимой сестрички Хавы и кончая горячо любимым отцом, шлёт не доллары, а сердечные приветы из Бронкса, добрые пожелания и нежно всех обнимает и целует.
Объятья и поцелуи не вызвали такого восторга и благодарности, как чек на пятьдесят американских долларов, и все дружно и охотно «эмигрировали» во Францию, чтобы выслушать, какими добрыми вестями их попотчует Айзик.
Подкрепившись очередным куском пирога с изюмом, Шлеймке взялся за письмо брата. Никакого денежного чека, к большому сожалению, он не обнаружил, но вынул из конверта открытку, на которой была изображена высокая арка, украшенная скульптурами и барельефами, и, не мешкая, пустил её по кругу.
– Эти французы с жиру бесятся, строят посреди города Бог весть что. Разве такая постройка пригодна для жилья, или для того, чтобы укрыться в непогоду от ливня? – проворчала Роха, глядя на открытку и протягивая её своему хилому мужу Довиду. – Кому, объясните мне, понадобились эти дурацкие разукрашенные ворота?
– Минуточку, минуточку! Сейчас мы всё с вами узнаем, – сказал Шлеймке и после непродолжительной разведки миролюбиво объявил: – На обратной стороне открытки Айзик собственноручно сделал по-еврейски приписку: «Эту великолепную арку возвели в честь прославленного французского императора Наполеона».
Никто за столом о Наполеоне толком не знал. Всех интересовали не арки-шкварки, как выразилась языкаcтая Роха, не императоры, а то, как в этом самом Париже живут-поживают Айзик и Сара.
– И это, Шлеймке, всё, что после такого долгого перерыва соизволил нам написать твой старший братец? – возмутилась непримиримая Роха.
– Ещё он написал, что дела у них, только бы не сглазить, идут неплохо. Хозяин скорняжной мастерской – прижимистый мсье Кушнер, оказался не таким уж скопидомом – повысил Айзику жалованье на целую треть. Айзик с Сарой намереваются скопить немного франков и на недельку приехать в гости в родную Йонаву или провести свой летний отпуск где-нибудь близ нашего местечка на озерах. А пока пускай все родичи, дай Бог им здоровья, полюбуются дивными красотами неподражаемого Парижа.
– Приедут в гости, когда нас на свете не будет. Положат камешек на могилу и спокойно вернутся в Париж к своим дивным красотам, – с нескрываемой горечью выпалила Роха.
– А в конце своего письма Айзик написал, что они с Сарой уже серьёзно подумывают обзавестись наследником, – попытался Шлеймке утешить приунывшую мать.
– А чего тут подумывать? – вставил молчун Давид. – Тут нечего долго думать, тут мужчине дело делать надо. Взяли бы, Шлеймке, с тебя и с Хенки пример, и вперед!
Чтение писем в родительском доме обычно перемежалось сетованиями Рохи на судьбу-злодейку и горькими слезами. Как ни странно, но от благополучных сообщений Айзика и Леи она испытывала не столько естественную радость, сколько обострённое чувство безвозвратной утраты. Её вдруг охватывали неодолимая, смешанная с обидой тоска и безудержное желание выместить свою злость на тех, кто её оставил.
– На кой мне эти их чернильные нежности и объятья, эти их неживые поцелуи, эти открытки? – вскипела Роха. – На кой мне эти инператоры и чужие красоты, которых я никогда в жизни не увижу? На кой мне их доллары? Ведь того, чего я больше всего хочу, этого нигде за деньги не купишь, это не продается ни в Америке, ни в Париже, ни в Йонаве. – Она тяжело задышала, открытым ртом хлебнула воздуху и прохрипела: – Если вы такие уж умники, ответьте мне, о каких детях, по-вашему, мечтает каждая еврейская мама? О бумажных? Из писем с заграничными штемпелями? Со снимков за два франка? Или еврейской маме нужны дети из её плоти и крови?
После этих слов тишина за столом, казалось, смёрзлась в лёд.
И вдруг в этой мёрзлой тишине, как тёплый дымок из трубы в холодное зимнее утро, взвился тихий голос её невестки.
– Уж извините меня, мама, но вы к ним несправедливы, – Хенка впервые осмелилась назвать её так, как в жизни до сих пор называла только свою родительницу. – Не обижайте их напрасно. Сейчас, когда я сама жду ребенка, я понимаю, как вам больно, очень больно. Ничего не поделаешь, так устроена жизнь, она дарит и она же подаренное отнимает. Разве важно, где ваши дети любят вас – рядом на Рыбацкой улице или за тысячи километров отсюда? Главное, по-моему, чтоб они везде были счастливы.
– Посмотрим, что ты, Хенка, запоёшь, когда у тебя отнимут самое дорогое, – не осталась в долгу Роха.
– По-моему, для матерей, страдающих от разлуки с детьми, нет на свете выше награды, чем их благополучие и счастье.
Пирог с изюмом родичи до конца так и не доели и разошлись, не поссорившись, но и не договорившись.
– Молодец! – похвалил жену по пути домой Шлеймке. – Это ты здорово ей сказала – главное, чтоб дети были счастливы, и не важно, в Йонаве или в Нью-Йорке. – Он помолчал и, покосившись на её увеличившийся живот, спросил: – Сколько ещё осталось?
– Мало. Совсем мало.
– Ты не собираешься ещё раз показаться этой рыжей кудеснице – Мине? Надо бы. Глаз у неё намётанный. Всякое при родах случается, сама знаешь. Бывает, что приходится в Каунас ехать. Я ради спокойствия даже успел поговорить со своим одногодком – Файвушем Городецким. У него легковой автомобиль, при надобности он отвезёт нас в Еврейскую больницу; как-никак – друг, вместе футбольный мяч за казармой на пустыре гоняли.
– Собираюсь. По ночам он так колотит ножками, как будто требует, чтобы его немедленно выпустили, – сказала Хенка.
Рыжая Мина по профессии была белошвейкой и зарабатывала на хлеб насущный шитьем блузок с кружевами, а вовсе не родовспоможением. Помощь роженицам она оказывала из милосердия, без всякой корысти. Сама Мина никогда не рожала, рано овдовела. Муж её – шорник Гершон Теплицкий – в молодости утонул в Вилии, и с тех пор несчастливица старилась одна.
– Детей у меня в Йонаве не счесть, – горько шутила Мина. – Правда, у всех у них – другие мамы.
Дородная, с мужскими, мускулистыми руками, с копной рыжих волос, упрямо не желавших седеть, Мина по первому зову спешила на помощь не только к роженицам-еврейкам, но и к местечковым литовкам и даже к женам староверов, живущих в окрестных деревнях. Кроме неё в Йонаве не было ни одной иудейки, которую благодарные роженицы-христианки непременно приглашали бы на крестины своих младенцев.
Жила Мина напротив синагоги в одноэтажном кирпичном доме, унаследованном от состоятельных родственников утопленника-мужа. Гостью она знала со дня её появления на свет, потому что принимала у Хенкиной мамы все роды, а шорник Гершон приходился троюродным племянником Хенкиному отцу – Шимону Дудаку.
– Давно меня тут дожидаешься? – спросила подоспевшая Мина Хенку, которая долго прохаживалась вокруг её дома и заглядывала в занавешенные окна – не шевельнутся ли на них занавески?
– Недавно.
– Дождь ли льёт, вьюга ли воет, я, душечка, обязательно отправляюсь в синагогу на утреннюю молитву. Утром Господь Бог ещё бодр и внимателен к молящимся. К вечеру Он очень устаёт, как и все старики. А мне, старухе, хочется, чтобы Он выслушал первой не жену мельника Вассермана, а меня. Ведь больше, как подумаешь, в нашем местечке и не с кем поговорить по душам. Все говорят о деньгах или о своих болячках. Болячек у всех всегда много, денег всегда у всех мало. Ну, ладно, пошли в дом! Во дворе только куры с петухами переговариваются.
Хенка вошла в чисто прибранную светёлку с вазончиками герани на подоконниках, с застеленным цветастой скатертью столом и массивным, из добротного дерева, комодом. На недавно побелённой стене висела единственная фотография – молодой, смеющийся Гершон в рамке, покрытой сусальным золотом.
– Садись, – предложила Мина и подвинула гостье стул. – Ты еще, видно, по утрам беседуешь не с Отцом небесным, а со своим муженьком в постели.
Хенка промолчала. Начало её обескуражило. Ведь она же решилась прийти сюда не за тем, чтобы вести такие разговоры о Боге.
– Я тоже с Ним не говорила до страшного дня, когда утонул мой Гершон. Если ты в жизни ещё не теряла тех, кого любишь, не тревожь Его своими мелочными жалобами. Нечего засорять уши Всевышнего всякой шелухой. Он и без того уже давно неважно слышит.
Хенка чувствовала себя неловко. Она хотела, чтобы Мина подсказала ей, как себя вести в последние недели беременности, а затем и согласилась бы принять у неё роды, дала бы на худой конец какой-нибудь совет, но ей неудобно было прерывать хозяйку.
– Ну ладно, – как бы угадав желание Хенки, промолвила суровая, не заискивающая перед роженицами безутешная Мина, – сейчас ты мне покажешь все твои прелести, я осмотрю тебя с ног до головы и попытаюсь сказать, что тебе, душечка, в скором времени судьба готовит – лёгкие роды или тяжёлые.
Повитуха водрузила на переносицу очки в роговой оправе и стала придирчиво осматривать фигуру растерянной Хенки.
– Встань, пожалуйста, вон у того не занавешенного окна. Там больше света. Так лучше видно. А теперь повернись ко мне боком. Так, так, – приговаривала Мина. – Теперь все твои прелести у меня как на ладони. Фигуренция твоя, прямо скажем, для родов не очень-то подходящая. Но против матушки-природы, милочка, не попрёшь. Какой тебя мама с папой слепили, такой ты все отмерянные тебе денёчки и проживёшь на белом свете. А твой арестант, по всему видать, уже томится в своей одиночке. Уже рвётся, бунтовщик, из тюрьмы, уже топает ножками и грозит своему надзирателю кулачками. Отпирай, мол, скорее, по-доброму, по-хорошему прошу. Так или не так? – огорошила Мина своей тирадой Хенку.
– Так. Рвётся. Топает ножками…
– Что ж! Так и должно быть. У человечка срок заключения кончается, а его, видишь ли, не выпускают на свободу.
– Почти кончается.
– Так вот, – подытожила суровая Мина, – если судить по твоему животику, арестантик твой – весьма внушительных размеров, а таз у тебя, уж ты прости меня за прямоту, подкачал.
– Подкачал? Таз?
– Да, таз. Узковатый он у тебя. Мог бы он, душечка, и пошире быть. Чем шире ворота, тем доверху нагруженному возу легче из этих ворот выкатиться. Боюсь, что в помощницы я тебе не гожусь. Ведь я, милочка, даже не акушерка, действую по старинке – тут нажму, там нажму, пупок отрежу, пупок перевяжу. А ты, голубушка, подумай – если тебе, не приведи Господь Бог, понадобится при родах другая помощь, что мы тогда с тобой делать-то будем?
– Другая? Какая?
– Помощь доктора, а не повивальной бабки. Где ты в нашем местечке таких докторов найдёшь? Не прокатиться ли тебе с твоим бунтарем-богатырем в Еврейскую больницу в Каунас? Будет и у меня спокойней на душе, и у тебя, хорошая моя, страхов поубавится.
– Я подумаю, Мина.
– Ты подумай, а я, моё золотко, наверно, брать грех на душу не стану. Рисковать при родах неразумно. Это из прыщика можно без риска гной выдавить. А такого богатыря, как твой первенец, не выдавишь. Чует моё сердце – нелегко тебе достанется его приход.
– Спасибо, – понурила голову гостья.
Напуганная Хенка решила от Шлеймке ничего не скрывать.
– Мина языком зря молоть не станет, – сказал Шлеймке, когда Хенка поделилась с ним своими страхами. – У неё опыт о-го-го! К её словам стоит прислушаться. На месте рожать, конечно, дешевле, но в Каунасе – надёжнее. Не волнуйся, с Файвушем Городецким я уже договорился. Он не подведет. А ты сиди дома, никуда не ходи. Я предупрежу Этель.
– К ней я сама схожу.
– Смотри у меня! – пригрозил он ей с наигранной строгостью. – Не вздумай только там полы мыть…
Этель и Рафаэль встретили её с прежним радушием, но в их поведении уже сквозила легко уловимая отстраненность. И Этель, и Рафаэль смахивали на утомленных пассажиров, которые сидят на вокзале и нетерпеливо ждут опаздывающего поезда.
– Я не прощаться пришла. Надеюсь, мы до вашего отъезда в Париж ещё увидимся. По-моему, мне удастся справиться быстрее, чем господин Арон за вами приедет, хотя вы оба его и очень ждёте.
– Он приедет в апреле, – сообщила Этель. – К счастью, всё уже продано. И лавка, и дом. Надо только запаковать вещи и перевезти. Кроме мебели. С мебелью морока.
– Главное, что наконец-то вы перестанете жить на два дома и будете вместе с Ароном.
– Не вместе, а рядом. Под одной крышей, – невесело произнесла Этель. – Это будет, пожалуй, поточней.
Хенка машинально кивнула головой. Она рассеянно слушала думала о Еврейской больнице в Каунасе, о приближающемся небывалом испытании в её жизни.. Зацепившись взглядом за пустое плюшевое кресло, в котором обычно сиживал угасающий реб Ешуа, Хенка вдруг встрепенулась:
– А как там наш реб Ешуа?
– Ничего хорошего. Ни жив, ни мёртв. Арон нанял для него круглосуточную сиделку. Она его одевает, раздевает, кормит с ложечки, укладывает спать, иногда вывозит в коляске под сень каштанов на бульвар. – Этель перевела дух и, как бы давясь словами, выдохнула: – Все люди боятся смерти. А ведь смерть для кого-то – последняя великая Божья милость. Но не будем о грустном.
– Не будем, – поддержала её Хенка, хотя и не представляла, о чём же дальше с ней говорить.
– Я уверена, мы ещё встретимся. Жизнь – циркачка, неизвестно, какой кульбит она может завтра выкинуть. Поэтому я решила тебе выплатить жалованье за два месяца вперед, – сказала Этель. – Только, пожалуйста, не возражай. Деньги всегда пригодятся. А игрушки Рафаэля и его вещички я выбрасывать не стала. Если же разминёмся, всё оставлю у Антанины, домоправительницы покойного Абрама Кисина. Когда-то она прислуживала и в нашем доме. Ах, если бы все её соплеменники были такими же славными, как она.
– Что до соплеменников, то у всех они разные. Наши братья-евреи – не исключение. Не всеми можно похвастаться, – сказала Хенка и добавила. – И напоследок: простите, если я за время моей службы что-то не так сделала… или сказала…
– Ну что ты! Лучшей подруги у меня тут не было. Я тебя никогда не забуду, – Этель подошла к Хенке и обняла её. – Рафаэль, ну-ка, поцелуй Еньку!
Рафаэль мгновенно бросился к своей няньке и, когда та нагнула голову, неумело поцеловал её в щеку.
У Хенки предательски заблестели глаза.
– Не робей! Страшно только в первый раз рожать. Всё будет хорошо, – сказала Этель. – Всё будет хорошо, – повторила она. – Я буду за тебя молиться.
Хенка поклонилась и шагнула к выходу.
– А деньги?
– Но ведь я их не заработала.
– Заработала, заработала, – заметалась Этель.- Возьми! В Еврейской больнице никто бесплатно не рожает. – И насилу сунула ей в карман пальто конверт. – С Богом!
Возле входа в синагогу Хенка столкнулась с вездесущим, как сам Господь Бог, Авигдором Перельманом. Увидев издали Хенку, он приосанился, причесал шершавой ладонью седые, вздыбившиеся кудри и, когда та подошла поближе, картинно поздоровался.
Хенка вежливо ответила ему и, не пускаясь в долгие разговоры, достала денежку и протянула нищему.
– Премного благодарен, – прогудел Авигдор. – У беременных легкая рука. Кроме того, получаешь как бы от двоих сразу. – Он ухмыльнулся беззубым ртом. – Не буду задерживать. Тебя, должно быть, ждёт твой Шлеймке. У меня к тебе только одна маленькая просьба – роди, пожалуйста, доброго и щедрого человека. Нищих и богатых, злых и жадных на свете полным полно, а добрых…
– Постараюсь.
У Шмулика подобных просьб не было. Забыв об угнетателях всех мастей, он, как мог, старался перед родами ободрить сестру и привёл ей в пример самоотверженную маму:
– Хочу тебе, Хенка, напомнить, что наша мама родила десять детей, – объявил он таким торжественным голосом, как будто лично к этому был причастен.
– Ну и что из этого, по-твоему, следует? – спросила Хенка.
– А из этого следует вот что: только так можно укрепить наши рабочие ряды. Когда мы, пролетарии, на одного барского сыночка или дочечку произведём на свет по девять своих здоровяков, то всем угнетателям и шкуродёрам уж точно не поздоровится.
– Вот ты сам, Шмулик, со своей будущей жёнушкой эти рабочие ряды и укрепляй силачами и здоровяками.
– Ты, что, сестрица, шуток не понимаешь? Я от тебя десяти вовсе не требую.
– Понимаю, понимаю. Но если бы это тебе надо было не сегодня-завтра рожать, ты не стал бы со мной такие шутки шутить.
Ночью у неё начались схватки.
Шлеймке бросился будить своего друга Файвуша Городецкого, который одним из первых в Йонаве пересел с облучка телеги за руль подержанного американского «Форда». К счастью, Файвуш не спал, и оба тут же направились к машине.
По пути к роженице они заехали на Рыбацкую улицу к Рохе, которая тут же вызвалась сопровождать Хенку до самой больницы. Но мужчины уговорили её остаться – а вдруг, мол, какой-нибудь заказчик постучится в дверь опустевшей мастерской и спросит о том, где же мастер, который велел ему прийти на примерку.
Пока притихшая Хенка сидела и корчилась от боли, Шлеймке торопливо собирал нужные для родильного дома документы, Файвуш Городецкий заводил страдающий астмой мотор, мешая Эфраиму Каплеру уснуть по его неотменимому расписанию, а Роха подбирала тёплую одежду для Хенки, чтобы в дороге не простудилась.
Ночи в конце марта были ещё холодными. Кое-где в оврагах и низинах белели островки снега, а на окнах поблёскивали затейливые кружева изморози.
До Каунаса ехали долго. Файвуш Городецкий вёл по мощёному булыжником пути свой видавший виды «Форд» с опаской, боясь растрясти доверенный ему драгоценный груз, и молча вглядывался в тускло освещённую фарами темноту. Молчал и Шлеймке.
– Вы чего это молчите, как на кладбище? – вдруг послышалось с заднего сиденья.
– Мы думали, что ты спишь, – отозвался Шлеймке. – Не хотели беспокоить.
– Да, с таким спутником, как мой бунтовщик, поспишь… – вздохнула Хенка. – Дай Бог нам до больницы добраться. А до Каунаса ещё далеко?
– Больше половины пути мы уже отмахали, – сказал неразговорчивый Файвуш. – Через четверть часа к городской черте подъедем.
– Потерпи немножечко, – попросил Хенку Шлеймке.
Машина и впрямь вскоре въехала в погрузившийся в глубокий сон сумрачный пригород Каунаса, наобум застроенный дряхлыми деревянными домишками. Петляя по улицам и переулкам, «Форд» медленно приближался к цели – к знаменитой на всю Европу больнице. Иногда из какой-нибудь подворотни выскакивала, словно ошпаренная фарами, бездомная собака, и Городецкий резко нажимал на тормоза, а Хенка вскрикивала от испуга.
Наконец из густого, враждебного сумрака выплыла и ярко высветилась своими многочисленными окнами приютившаяся в старом городе Еврейская больница.
Файвуш высадил пассажиров, пожелал грузной и неповоротливой Хенке удачи, развернул машину и, подкрепив добрые пожелания протяжными автомобильными сигналами, покатил обратно.
Первое, что поразило Хенку и Шлеймке, было не внушительное здание больницы, а приёмный покой, где и сестры, и доктора, и уборщицы говорили на идише, как в каком-нибудь йонавском дворе.
– Добрый день, – сказал коренастый, чисто выбритый мужчина, в белом халате и круглой белой шапочке. Он принял у Шлеймке документы и, тщательно изучив их, пробасил: – Будем знакомы. Я – доктор Бенцион Липский, заведующий гинекологическим отделением. Прошу вас подняться со мной на второй этаж для первоначального осмотра, – обратился он к роженице. – А вас, к сожалению, я буду вынужден разлучить с вашей женой до её выписки. Посторонним лицам находиться в нашей больнице строго запрещено. У вас в Каунасе есть место, где вы могли бы переночевать?
– Есть. У брата.
– Вот и хорошо. А утречком приходите. Спросите внизу доктора Липского, я выйду к вам и всё подробно расскажу. А теперь поцелуйте свою вторую половину и – до свидания, до завтра.
Ошарашенный муж так и сделал – нескладно обнял Хенку, поцеловал и пожелал удачи.
Доктор откланялся и вместе с Хенкой исчез в длинном, пропахшем лекарствами, загадочном коридоре.
На ночлег к брату Мотлу Шлеймке не отправился. Город он знал плохо, немудрено было провинциалу в предрассветном сумраке заблудиться. Поэтому он благоразумно решил дождаться наступления утра под светящимися окнами больницы. Всё равно он сейчас нигде не сможет уснуть.
Никогда Шлеймке не чувствовал себя таким одиноким и беспомощным, как в ту ночь. Он кружил вокруг трехэтажного здания госпиталя, стараясь угадать, за каким залитым желтым светом окном корчится от боли Хенка. Небо было затянуто плотной рогожей облаков, только иногда они, как овцы, разбредались в разные стороны, и в образовавшейся полынье то тут, то там вспыхивали затерявшиеся звёзды, с которыми Шлеймке переглядывался и даже первый раз в жизни принялся беззвучно переговариваться. Он вдруг вспомнил слова матери, что звезды – это глаза рано умерших невинных младенцев, и его вдруг охватила какая-то неодолимая оторопь. Шлеймке отвел от небосвода взор, но звёзды, как будто преследуя его, по-прежнему сияли перед ним во всей своей яркости и блеске.
Когда утром к нему выйдет с доброй вестью доктор, Шлеймке отправится к брату Мотлу, побреется, помоется, купит в цветочном магазине самый большой букет роз и помчится в Еврейскую больницу к Хенке и новорожденному сыну. Ему очень хотелось, чтобы родился мальчик, он даже для него уже имя придумал – Барух. Благословенный. Мысли о сыне вытеснили из головы все тревоги и страхи, посеянные повитухой Миной.
Занималась заря. В окнах больницы стал постепенно гаснуть припорошенный болезненной желтизной свет. Только из операционной в тающий сумрак продолжало изливаться ослепительное свечение низко свисающих с потолка ламп. Судьбоносная ночь подходила к концу, и наступал, как сказано в Писании, день первый.
Озабоченный Шлеймке несколько раз справлялся в приёмном покое у миловидной барышни про доктора Бенциона Липского, но всё время получал от неё вежливый, но неопределённый ответ:
– Доктор Липский сейчас либо на обходе, либо на операции. Зайдите, пожалуйста, чуть позже.
На вопросы, когда же он, примерно, освободится, учтивая барышня только недоумённо пожимала плечиками и кокетливо строила статному сероглазому посетителю глазки.
Голодный, измученный дурными предчувствиями, Шлеймке неотрывно следил за каждым снующим в приёмном покое человеком в белом халате и в такой же белой шапочке, но доктор Липский как сквозь землю провалился.
И только часа через два Шлеймке увидел, как тот медленно спускается по лестнице, и в нарушение всех больничных запретов бросился к доктору навстречу.
– Похоже, вы всю ночь под окнами простояли, к брату не пошли.
– Не пошёл.
– От стояния под окнами больному легче не становится. И давно вы меня тут ждёте? – произнёс мощный Бенцион Липский ровным бесцветным голосом, которым привык сообщать и плохие, и хорошие новости.
– Давно.
– Наверно, от долгого ожидания вы изрядно изнервничались.
– Да.
– Нам надо с вами серьёзно поговорить.
По хмурому непроницаемому лицу доктора Шлеймке понял – случилось что-то непоправимое.
Они прошли в холл, сели за небольшой журнальный столик друг против друга, и Шлеймке, не дожидаясь, пока Липский заговорит, вдруг выпалил:
– Скажите, доктор, моя жена жива?
– Жена ваша жива, жива, – с поспешностью и подчеркнутой услужливостью откликнулся Бенцион Липский.
– Это главное, – выдохнул Шлеймке.
– Роды были тяжелые. Не обошлось, увы, без крайнего средства – кесарева сечения, то есть без операции на брюшной полости.
Наступившая пауза длилась недолго. Но в холле вдруг стало нестерпимо душно.
– Во всех клиниках мира такая операция, – после передышки продолжал Бенцион Липский, – до сих пор сопряжена с большими рисками и опасностями для матери и ребенка. Но в исключительных случаях врачам не остается другого выхода – приходится браться за скальпель. – Бенцион Липский пустился в рассуждения об ограниченных возможностях медицины, чтобы хоть ненадолго оттянуть печальное известие.– Жизнь вашей жены мы, слава Богу, сохранили, а вот ребёнка, несмотря на все наши усилия, спасти не удалось.
– Это был мальчик? – задушенным от горя голосом нашёл в себе мужество спросить Шлеймке.
– Да. Поверьте, мы сделали всё от нас зависящее. Но доктора не Боги.
Шлеймке угрюмо слушал и после каждого объяснения только всё больше мрачнел.
– Сочувствую Вам всем сердцем, – скорбно произнес Бенцион Липский. – Но как ни горька правда, врачи не могут по требованию больного или его ближайших родственников отменять или замалчивать её.
– Когда я смогу навестить жену? – замороженными губами прошептал Шлеймке.
– Думаю, что завтра-послезавтра.
– А когда их можно будет обоих забрать отсюда и увезти домой… в Йонаву?
В холле наступила вязкая, болотная тишина. Казалось, слышно было, как у недавнего солдата Шлеймке под холщёвой рубашкой ухает сердце.
– Когда? – Простой вопрос застал Бенциона Липского, закалённого чужими несчастьями, врасплох. Он не знал, что ответить. – Спрошу у профессора Ривлина. Жену, может, через неделю, может чуть раньше. В зависимости от того, как будет проходить заживление. – Доктор Липский помолчал, избегая самой болючей темы – мертворожденного ребенка. – А вы, господин Канович, поезжайте-ка домой! В беде нельзя долго оставаться одному.
– Нет, нет, – отрезал Шлеймке.
– Вы здесь только ещё больше измучаетесь. И как бы вам самому не понадобилась помощь медиков. Тем, что будете круглосуточно кружить вокруг больницы, вы ей не поможете. Так и быть – в порядке исключения я разрешу вам навестить вашу жену. Но с одним условием. Пять минут. И ни одной минуты больше. Я засеку время. Иначе меня за самоуправство выгонят из больницы. Идёмте!
Хенка лежала в просторной палате на высоких белых подушках. Её густые волосы как будто растрепало ветром, и они упрямо наползали на прикрытые глаза, но она их не откидывала, как черную, траурную вуаль.
– Ты? – Хенка безошибочно узнала мужа по медвежьей походке и дыханию.
– Я… – Он наклонился к постели и осторожно прикоснулся небритой щетиной к щеке Хенки, которая вдруг безудержно зарыдала.
– Не плачь. Будь умницей, не плачь… Я тебя очень, очень… ну ты сама понимаешь… – как в бреду, повторял он, готовый и сам навзрыд заплакать от горя и злости на судьбу. – Чего-чего, а этого никто и никогда у нас не отнимет. Ты меня слышишь? Никто. И никогда. До самой смерти будем друг друга… – Он не договорил, захлебнувшись от собственного беспомощного признания в любви…
– Как, Шлеймке, дальше жить? Как? – простонала она, и слова её снова потонули в судорожных рыданиях.
– Будем жить. Горе – это ведь, Хенка, не преступление, беда это ведь не позор.
И тут он услышал скрип двери и заторопился.
– Я скоро приеду… скоро…
Неумолимый Бенцион Липский сжалился над ним и добавил ему ещё минуту на прощальный поцелуй. Шлеймке прильнул к жене, и две крупные слезы скатились на белое, как саван, одеяло.
Слух о несчастливых родах облетел всё местечко. Как говорила Роха, несчастья у евреев всегда обгоняют черепаху-радость, которая общей бывает редко.
Сразу же по приезде в Йонаву Шлеймке отправился к рабби Элиэзеру. В знак великой скорби тот долго молчал, сдержанно, по-пастырски охал, вздыхал, теребил свою бороду с проседью и печально изрёк:
– Да укрепит Господь твой дух, майн кинд.
– Я пришел к Вам, рабби, за советом. Как быть, когда я его привезу сюда?
– Вопрос твой понятен, сын мой. – Рабби Элиэзер снова подоил свою кишащую мудрыми мыслями бороду и сказал: – Мертворождённых младенцев мужеского пола не велено обрезать и нарекать каким-нибудь именем. Запрещено сидеть шиву и ставить им на могиле надгробный памятник. И хоронить их должно без кадиша.
– То есть – просто закопать?
– Да. Родителям и родственникам, правда, при этом не запрещается посещать место захоронения и с подобающим прилежанием за ним ухаживать. Свяжись с Хацкелем, главой похоронного братства, он тебе всё объяснит и всё сделает, как положено.
– Этот «немец» ничего не знает. Никто не может нам запретить сидеть шиву, – возмутилась Роха. – Что с того, что рабби Элиэзер не запишет его имя в Книгу судеб. Обойдемся и без его записи. Памяти безымянной не бывает.
– Может, всё-таки дождёмся Хенки, – предложил Довид. – Без неё как-то неудобно.
– Не стоит растравлять и без того её истерзанную душу. Подумайте сами – сначала похороны, а потом шива. Человек может и не выдержать, – промолвила Роха. – Всем миром такую страшную утрату не лечат.
Вняли её голосу, а не Довида и не этого тильзитского «немца» рабби Элиэзера, и обе семьи в течение семи траурных дней исправно сидели дома и никуда не выходили.
Даже богохульник Шмулик вопреки своей твердой уверенности, что Бога придумали эксплуататоры, чтобы задурить голову трудящимся массам, смирно скорбел вместе со всеми.
– В горе надо проявлять пролетарскую солидарность, – сказал он, усаживаясь рядом с шурином. – Сегодня моя сестра мне дороже всякой справедливости.
На скорбные посиделки не погнушался прийти и домовладелец Эфраим Каплер – в бархатной ермолке, с чёрной ленточкой в петлице; забежал подвыпивший маляр Евель с ведёрком краски и неразлучной кистью; посетили дом на Рыбацкой улице тишайший доктор Блюменфельд и повитуха Мина.
Не преминул отметиться своим присутствием и выразить свое искреннее и бескорыстное сочувствие скорбящим и Авигдор Перельман.
– Никто, Шлеймке, не может понять, как тебе тяжело, – сказал он, сев напротив него за поминальный стол. – Мне так тяжело никогда в жизни не было. Было голодно, холодно, одиноко. Не раз хотел на себя руки наложить и сказать всем «адью», да воли у меня, слабака, не хватило. Но с такой бедой я всё-таки не сталкивался. Ты только, солдат, не раскисай, не сдавайся. У тебя ещё всё впереди. Не то, что у меня, никчемного человека. Я ведь уже прожил все возможные времена – прошлое, настоящее и даже будущее. И, слава Богу, что нет четвёртого времени.
– Спасибо, Авигдор, спасибо, – ответил Шлеймке, не уверенный в том, что тот поставит точку.
И угадал.
– Если можно, ещё пару слов вдобавок.
– Можно.
Шлеймке не мог ему отказать, хотя его, как и всех в местечке, раздражала чрезмерная склонность Авигдора к мудрствованию и суесловию, к которым он пристрастился в Тельшяйской ешиве.
– Лучше, конечно, было бы, если бы твой сынок родился живым и здоровым. Но ты на меня, ничтожного червя, не сердись за мои слова. Я всегда говорю то, что думаю, потому что уже никого и ничего не боюсь.
– Знаем, знаем, – подтвердил Шлеймке, пытаясь остановить его излияния.
– Может, твой мальчик в последнюю минуту передумал – не пожелал выходить в этот паршивый, трижды проклятый мир и остался в чреве матери. Там ему было тепло и сытно. Ты только на меня, Шлеймке, не сердись. Если наш безжалостный Бог наказывает таких добрых людей, как ты и твоя Хенка, зачем, скажи, нам вообще нужен такой начальник, как Он? Мог же Всевышний отдать все мои семьдесят четыре года кому-нибудь другому, глядишь, другой прожил бы более достойную жизнь, чем я.
Он посидел ещё немного, съел булочку с маком, запил сельтерской, подремал на стуле, встал и стал собираться.
– Пора возвращаться на свое рабочее место – на тротуар, – сказал он и, сгорбившись, ушел.
– Я думал, он свихнувшийся, а у него светлая голова и вполне развитое классовое сознание, – удостоил Авигдора Перельмана мелкой монетой похвалы Шмулик.
– С его умом он мог бы стать раввином, – сказал Шлеймке. – Но Авигдору не повезло. Его Хаечка сбежала с каким-то приказчиком, а он, вместо того, чтобы найти себе другую жену, увязался за какой-то заезжей бабой, и всё полетело в тартарары. А потом, когда от него удрала и эта блудница, жизнь Авигдора галопом покатилась вниз: началось с браги и кончилось бездомностью и нищенством.
Вскоре после ухода Авигдора Перельмана стали понемногу расходиться и другие сидельцы.
Последней квартиру Рохи-Самурая, выстуженную печалью и невозвратной утратой, покинула повитуха Мина.
– Береги Хенку, – сказала она Шлеймке. – Теперь ей надо заново родиться.
За день до окончания семидневного траура Шлеймке отправился в Каунас. От автобусной остановки до Еврейской больницы он добирался резвым солдатским шагом.
В приемном покое он сразу обратился к своей старой знакомой – миловидной, кокетливой барышне с просьбой немедленно связать его с доктором Бенционом Липским. Та ничего ему не ответила, сняла трубку и позвонила в родильное отделение.
– С вами, доктор, желает срочно встретиться один посетитель. Он говорит, что вы его знаете, и что он уже раз приходил сюда к жене-роженице.
– Кто такой? Откуда? - поинтересовался доктор Бенцион Липский на другом конце провода.
– Минутку!
Барышня вопросы доктора переадресовала Шлеймке.
– Из Йонавы. Канович, – сказал приунывший Шлеймке.
– Спасибо, – барышня благодарно повернула к гостю свою изящную, словно вылепленную, головку и чётко передала по телефону доктору в родильное отделение все сведения. Дождавшись оттуда ответа, она заморгала своими глазками-вишенками и сообщила Шлеймке: – Господин Липский будет к вашим услугам через четверть часа. Доктор очень сожалеет, что никак не может с вами встретиться раньше.
Свое слово Липский сдержал. Он пришёл ровно через четверть часа, поздоровался и тут же предложил Шлеймке выйти с ним во двор и без помех, с глазу на глаз, на свежем воздухе потолковать о серьёзнейшем деле. Когда оба примостились на деревянной скамейке, он вдруг осведомился.
– Вы не курильщик?
– Нет.
– А я до сих пор, представьте, не могу отвыкнуть. Бросал несколько раз и через день-два снова начинал коптить небеса. Не возражаете, если я немного подымлю у вас под носом?
– Не возражаю.
– А теперь – о деле. Возле костёла – стоянка извозчиков. Выберите повозку и подъезжайте к больнице. На первых порах вашей супруге даже при умеренной ходьбе надо избегать лишних нагрузок, чтобы, не приведи Господь, не разошлись швы. – Он полез в карман, достал портсигар с монограммой, вынул папиросу и закурил. – Как вы сами понимаете, с той чудовищной ношей, которую вам выдадут по расписке в больничном морге, ходить по городу невозможно. У нас в таких прискорбных случаях с согласия родителей иногда хоронят на каком-нибудь ближайшем еврейском кладбище, – Бенцион Липский глубоко затянулся и, запустив в небо голубое колечко, продолжал. – Надеюсь, вы не считаете меня извергом или мясником. Я тоже отец, и прекрасно понимаю, какую цену вы всеми своими нервными клетками платите за то, что произошло. И я, поверьте, тоже расплачиваюсь. Моя плата, конечно, несравнимо меньше, чем ваша. Но, поверьте, и я плачу! Но я доктор. И мой долг при надобности вовремя включать сирену, возвещающую об опасности.
– Я, конечно, возьму извозчика. Иначе я и не думал, – сказал Шлеймке.
– Вы, по-моему, человек стойкий, не хлюпик и не размазня.
– Да. Не к лицу мужчине расслабляться, но всему есть предел, – произнес Шлеймке. – С вашего позволения я, пожалуй, пойду за извозчиком.
– Да, да, сходите, голубчик, это совсем недалеко, костёл отсюда хорошо виден. Но я как врач должен ещё кое-что вам сказать.
– Слушаю.
– Вашей жене, к сожалению, лучше больше не беременеть. Последствия повторной беременности могут обернуться для неё катастрофой. Это не только моё мнение, это мнение консилиума.
– Консилиума?
– Совета врачей. Только вы, ради Бога, как можно дольше ей об этом не говорите. Надеюсь, вам не надо объяснять, что среди всех живых существ на свете более самоотверженных, чем любящие женщины, нет. В своей любви они не останавливаются ни перед чем. Вплоть до безумия и самоубийства. Они абсолютно не считаются ни с какими врачебными советами и запретами.
– До сих пор у меня от моей жены не было никаких тайн.
– Тем не менее – будьте осторожны. Осторожность ещё никому не повредила.
– Благодарю вас за предупреждение.
Шлеймке поднялся и направился в сторону костёла.
На площади в ожидании седоков скучали возницы. Шлеймке остановил свой взгляд на первом же попавшем в поле его зрения – приземистом, нахохлившемся от безделья и скуки носатом мужичке, похожем не то на оседлого цыгана, не то на соплеменника-еврея.
– Свободен?
– Йе, – ответил возница на чистейшем идише. – Залезай!
– Я не один. Надо подъехать к Еврейской больнице. Я там возьму жену и – на автобусную станцию.
– За деньги я могу подъехать куда угодно. Хоть на край света. Хоть в Палестину. Почему бы нет? Ха-ха-ха! – заржал он. – Залезай, залезай! Евреям я делаю скидку. Десять процентов! А на большие расстояния скидываю даже пятнадцать-двадцать.
Подкатили к входным дверям Еврейской больницы, Шлеймке в сопровождении доктора Липского поднялся на второй этаж и вывел под руку из палаты еле живую, словно окаменевшую Хенку.
Внизу по распоряжению Бенциона Липского их уже ждал рослый санитар с тщательно завернутым в простыню тельцем моего мертворожденного брата.
Шлеймке попрощался с доктором и помог Хенке забраться в бричку.
Был март 1928 года. Литва только что торжественно отпраздновала десятилетний юбилей своей независимости, и по всему городу на всех еврейских и литовских домах победно ещё развевались на ветру чуть примятые трехцветные праздничные флаги.
– Вьё-о-о, Песеле! – выкрикнул извозчик. – Она у меня в Каунасе знает каждый адрес. Скажешь ей: Песеле, к ресторану «Метрополь», к Офицерскому собранию или к резиденции президента Сметоны, с которым наши богатые еврейчики по вечерам в карты режутся, моя лошадь без всякого понукания сама вас довезёт. Мы с ней не первый год утюжим эти улицы, катаемся туды-сюды. Надо же – четвероногое животное, а голова у неё прямо-таки еврейская.
– Нельзя ли попросить вашу умную Песю, чтобы она бежала не очень резво, не то она из нас всю душу вытрясет. Жена после тяжёлой операции. А на автобус мы не опаздываем.
– Понял! Моя Песеле чаще всего трясёт наших недругов. Она, скажу вам, чует антисемитов на расстоянии. Но стоит ей только услышать от седока маме-лошн, как она тут же переходит с рыси на лёгкий шаг, – продолжал балагурить возница. – Она у меня большая любительница идиша. Только говорить не умеет. А жаль.
Хенка сидела неподвижно, отрешившись от всего, что её окружало. Казалось, ничто, кроме тупой ноющей боли, для неё не существовало. Она не замечала ни мужа, ни балагура-возницы, не обратила никакого внимания и на Бог весть откуда взявшийся сверток, белевший на коленях онемевшего Шлеймке.
Шлеймке не решался заговорить с ней, отвлечь от горестных мыслей; он и сам был совершенно подавлен и прятал свое отчаяние и растерянность в глубокий, захлопнутый железной крышкой погреб молчания.
Цокала копытами послушная Песя, бормотал себе под её цокот какой-то пошлый мотивчик разудалый возница, и выморочный город, словно во сне, проплывал мимо, как груда надгробных камней.
– Приехали! – сказал балагур и вежливо попросил Песю остановиться.
Шлеймке расплатился с ним остатками Хенкиного жалованья, и вскоре они пересели на рейсовый автобус.
Пассажиров можно было пересчитать по пальцам. Водитель автобуса, плечистый, немногословный литовец, в отличие от Песи никого не щадил. Он не объезжал ни рытвины, ни выбоины, ни корневища на дороге. Машина трещала, подпрыгивала, как громадная лягушка. Хенка придерживала ладошкой норовившее вырваться из-под платья разбушевавшееся сердце, а Шлеймке, обхватив руками сверток, то и дело прижимал его к груди, чтобы тот, не приведи Господь, от неожиданных толчков не упал бы и от удара об пол не раскрылся бы на виду у всех пассажиров.
По просьбе Шлеймке никто его на станции не встречал. Встретят и начнут допытываться: что, да как, да почему? Господь Бог евреев, лишенных любопытства, не создал. Видно, поэтому они в любое время и по любому поводу донимают бесконечными вопросами не только друг друга, но и Его самого на небесах.
Как говорит неисчерпаемый Шмулик: каждый нормальный еврей состоит из одних подкожных вопросительных знаков.
Маленькая съемная квартира была битком набита родичами с обеих сторон. Пригласила Роха и доктора Блюменфельда – мало ли что может произойти с Хенкой, которая ещё не оправилась от несчастья.
– Как хорошо, что ты уже с нами, – сказала моя бабушка своей невестке. – Храни тебя Господь. Всегда и всюду.
– Омейн, – прогудел мой дед сапожник.
Его тут же поддержали родители моей мамы, которые дружно повторили за сватами:
– Омейн.
– Все мы желаем вам скорейшего выздоровления, – сказал доктор Блюменфельд, но не мог удержаться от наставления: – Дорогая Хенка, теперь надо отключиться от всего, что было, и переключиться на то, что будет. Пожалуйста, не уговаривайте себя, что солнце навсегда закатилось. Наступит утро, и оно всё равно взойдёт.
Хенка в ответ не проронила ни слова, смотрела на всех отсутствующим взглядом и улыбалась так, что все ёжились от её обречённой улыбки.
– Неразумно, дорогая, тушить огонь, подбрасывая в него сухие поленья, – почти шёпотом произнес Ицхак Блюменфельд, а перед тем как попрощаться, добавил: – Отавляю вам пакетик с безвредными пилюлями снотворного. Примите одну пилюлю, и утречком встанете бодрой.
К снотворному Хенка не притронулась и уснула только под утро.
– Шлеймке ушёл, скоро вернётся, – объяснил ей Шмулик, когда сестра проснулась.
– Куда?
– Не знаю.
Велеречивый Шмулик был на редкость скуп на слова, хотя знал, что Шлеймке ушёл договариваться с главой похоронного братства Хацкелем Берманом о дне погребения мертворождённого сына.
На обратном пути Шлеймке завернул на Рыбацкую к матери.
– Чего это среди бела дня ты к нам заявился? – спросила Роха.
– Был у Хацкеля.
Имя нелюдимого гробовщика Хацкеля Бермана звучало в Йонаве, как пароль.
– Ясно. Когда похороны? – только и спросила моя бабушка.
– Завтра. Я забежал, чтобы посоветоваться с тобой. Хенку брать или не брать?
– Ты что, с ума сошел? Хочешь её добить? Не брать, конечно. Когда она окрепнет, все вместе туда и сходим. От живых всё равно ничего не утаишь. Хацкель Берман первый проговорится о том, кого он похоронил.
Моего старшего брата Баруха – Благословенного, ни разу не запеленатого в пелёнки и не кормленного молоком матери, не записанного ни в одной повремённой книге, похоронили на закате солнца, между двух молоденьких, стройных сосёнок, ещё не обжитых крикливыми и равнодушными к мертвым воронами. Последние солнечные лучи предвечерним золотом нежно окрасили края глубокой могилы, слишком просторной для такой крохи. Оба моих деда в сатиновых ермолках, обе бабушки в черных платках и в длинных платьях до пят, мой неверующий отец в картузе с твёрдым парусиновым козырьком, а также дядя Шмулик, будораживший земляков своими боевыми призывами к свободе и всеобщему равенству, неподвижно стояли над вырытой ямой. И все вздрагивали от каждого хлопка падающей с лопаты мокрой, ещё не оттаявшей за зиму глины. Суеверный дед Шимон едва слышно читал запрещённый рабби Элиэзером кадиш. Могильщики вытирали со лба праведный пот и разравнивали для красоты безымянный холмик.
Солнце село за тучу, и родичи молча разошлись по домам.
Две недели Шлеймке не притрагивался к иголке, не взнуздывал своего железного коня. Недовольные заказчики обивали порог и торопили его, грозясь перейти к Гедалье Банквечеру, но он отделывался обещаниями и занимался только Хенкой.
На «Зингере» строчил Шмулик, отгоняя свою врожденную и спасительную лень куплетами русской революционной песни о вихрях враждебных, которые веют над всеми бедняцкими головами.
При сестре Шмулик умерял свой гневный голос до шёпота, ибо вся квартирка была пронизана не враждебными ветрами мести и ненависти, а уныньем и печалью. Он и Шлеймке всеми силами старались вывести Хенку из пугающего состояния полного безразличия ко всему, что происходило вокруг. Она сторонилась всех близких, избегала встреч с роднёй, относилась с какой-то брезгливостью к словам утешения и участия, не отвечала на вопросы, пропуская мимо ушей натужные шутки, сидела с утра до вечера у открытого окна, смотрела на прохожих, на плескающихся в лужах непривередливых воробьёв и на свадебные пируэты голубей. Стоило ей на улице услышать плач или крик ребенка, Хенка тут же задёргивала занавеску и пальцами затыкала уши. По примеру повитухи Мины она стала регулярно ходить в синагогу и подолгу горячо и неумело молиться.
Иногда к ней, почти невменяемой, подходил деликатный рабби Элиэзер и, впадая в ересь, говорил:
– Бывают в жизни такие случаи, когда всесильный Бог, как простой смертный, сам нуждается в помощи. И порой в большей мере, чем мы, грешные. Вот ты Ему, милая, сейчас и помоги, попытайся перебороть своё отчаяние, а слабость превратить в силу. Слабых Всевышний жалеет, а сильных поддерживает.
Она не понимала, о чём он говорит, но отвечала рабби Элиэзеру благодарными слезами.
Дома Хенка ни к чему не прикасалась. На кухне хозяйничала свекровь: варила, стряпала, она же убирала квартирку, стирала, а Шмулик, с малолетства приученный мамой готовить еду, с какой-то одержимостью помогал ей – откладывал иголку с ниткой, засучивал рукава и принимался чистить картошку или шинковать капусту.
Так длилось до того памятного дня в начале лета, когда Хенка вдруг тихо и внятно, ни к кому не обращаясь, спросила:
– А где наш мальчик?
Шлеймке с утра до вечера не отрывался от «Зингера», дробь которого заглушала все чёрные мысли, обомлел от её вопроса, но быстро сумел взять себя в руки. Солгать он ей не мог.
– Мы его похоронили.
– Мы? Где?
– Здесь. На пригорке, – каждое слово колючей костью застревало у него в горле.
– А почему без меня?
– Ты тогда была ещё очень слабой. Мы посоветовались и решили: после того, что ты перенесла в Каунасе, не подвергать тебя ещё одному тяжелому испытанию. Ты бы, Хенка, не выдержала, сломалась…
– Я хочу его видеть, – произнесла она таким тоном, как будто речь шла не о покойнике, а о живом человеке.
– Хорошо, хорошо, – согласился Шлеймке, не успев вникнуть в безысходный смысл невольной и страшной её оговорки. Когда только скажешь.
– Завтра же.
– Завтра так завтра.
Ему очень хотелось, чтобы она ещё о чём-то просила, расспрашивала, упрекала. Он готов был оправдываться, каяться, виниться, но жена упорно молчала, и он больше не посмел рта раскрыть.
Петляя между надгробиями, они добрались до безымянного пригорка, на котором покоилось их такое же безымянное, не издавшее ни одного писка дитё.
Солнце освещало скромный глиняный холмик, отливавший багрянцем.
Жужжали пронырливые шмели; щеголяли однодневным, ослепительным великолепием только-только вылупившиеся из кокона бабочки, хрупкие крылышки которых были немыслимой божественной расцветки; звонко и задиристо заливались в кустах можжевельника оборотистые сойки; в густой, сочной траве шныряли хитроумные добычливые мыши-полёвки; деловито, без устали сновали от одного надгробья к другому отважные муравьи. Даже роковые вещуньи-вороны, разомлев на солнце, прихорашивались на деревьях.
Всё как бы назло им жило, двигалось, переливалось всеми цветами радуги, бездумно ликовало и плодилось.
Хенка наклонилась, зачерпнула горсть могильной земли и стала пересыпать её из одной руки в другую. Шлеймке был уверен, что вот-вот она начнёт посыпать этой мокрой глиной, как пеплом, свою голову, навзрыд расплачется, но та неподвижно стояла с непроницаемым лицом перед холмиком и так же неторопливо, словно священнодействуя, цедила сквозь пальцы крупицы кровенившей глины на сиротливую могилу.
Хенка и Шлеймке простились с сыном и в скорбном молчании, увязая по колено в кладбищенской отаве, добрели до последнего, неземного, приюта своих дедушек и бабушек, которые рожали по десять детей не в Каунасской Еврейской больнице, не в Париже, не в пригороде Нью-Йорка, в Бронксе, а под залатанной дранкой крышей своего дома в захолустной Йонаве. Хенка и Шлеймке поклонились им и молча принялись выкорчёвывать неприлично разросшиеся вокруг могильных плит колючки. Выместив на сорняках горечь и обиду на свою незавидную долю, несчастливые внуки медленно направились к тронутым гнильцой воротам кладбища, заложенного первыми евреями-поселенцами в стародавние времена, когда всесильный император Наполеон опрометчиво повёл свои победоносные войска по литовскому бездорожью в Россию.
Дальше молчать было нестерпимо, что-то оставалось между ними недоговорённым и неизбежно требовало выхода.
Ещё среди громоздившихся надгробных памятников новая, накатившая волна отчаяния заставила Хенку первой заговорить о том, что всё время её мучило, и о чём, скрепя сердце, она все время молчала.
– Скажи мне, пожалуйста, только не выкручивайся, зачем я тебе такая сейчас нужна?
После несчастных родов, ещё в больничной одиночке, она уговорила себя, что Шлеймке непременно бросит её, найдёт другую, которая народит ему кучу детей и у которой на молодом теле не останется ни одной меты, ни одного шва.
– Какая? – Шлеймке не сразу сообразил, о чём она с таким неистовством говорит.
– Кому нужна захиревшая яблоня, которая не плодоносит?
– Откуда у тебя берутся такие глупые сравнения?
– Откуда? Когда доктор Липский выписывал меня из больницы, он по секрету сказал, что мне больше беременеть нельзя. Второй раз, предупредил доктор, это может закончиться катастрофой не только для ребёнка, но и для самой роженицы. На благополучный исход ни одна больница в мире роженицам никакой гарантии не даёт. Вот я тебя прямо и честно спрашиваю, зачем, скажи, тебе под боком нужна жена-катастрофа?
– Доктор Липский и мне по секрету сказал примерно то же самое. Ну и что? Сказано в десяти заповедях, которые Господь на горе Синай продиктовал праотцу Моисею: «Не убий», а сколько людей убивают на войнах друг друга без всякого содрогания и жалости? Сказано: «Не кради», а сколько одни бессовестно крадут у других, у своих же ближних, которых Господь Бог повелел любить, как самих себя? – Шлеймке не мог остановиться. Он говорил и говорил. Лицо его пламенело, в глазах сверкала непривычная ярость.
– Я за себя не боюсь, – спокойно продолжала Хенка. – Люди дважды не умирают. Но ты же, наверно, не станешь перечить доктору Липскому. Послушаешься его.
– Не понял.
– Будешь придерживаться наложенного на нас запрета и круглый год поститься. Ты же мне зла не желаешь. Ведь не хочешь, чтобы я погибла.
– Нет. Зла я тебе не желаю. И не хочу, чтобы ты погибла.
– Но ты пойми, удел любой женщины не соблюдать запреты, а нарушать их, ради материнства, ради продления рода. Что это за яблоня, у которой и ствол крепкий, и крона пышная, но которая хиреет и не плодоносит. Тебе быстро надоест нежиться в её тени и наслаждаться не сладостью плодов, а только шелестом её желтеющих и опадающих листьев.
– Давай, Хенка, без этих твоих вычурных сравнений. Ты что – разучилась говорить со мной по-простецки, без всяких этих словечек?
– Ты уверен, что в один прекрасный день не возьмёшь топор, не срубишь эту яблоню и не высадишь новую, плодоносную? – не отступала она.
– Опять ты с этими своими красивостями. Ничего я не высажу и никого не срублю. Объясни коротко и ясно – что тебя так беспокоит?
– Ты меня не бросишь?
– Вот это уже понятный, человеческий разговор. Брошу. Но только тогда, когда ты сама меня бросишь или, как ты выражаешься, срубишь и вместо меня в своём саду что-то или кого-то высадишь.
– Тогда и умереть не страшно.
Хенка, отчаявшаяся и истосковавшая, упала ему на грудь, нечаянно повалила своей тяжестью наземь и вдруг принялась, судорожно целовать его в губы, в щеки, в лоб. Вороны с высокой сосны косили на них свои роковые, въедливые глаза и громким презрительным карканьем безуспешно отпугивали странную бесстыдную пару, которая для своих любовных ласк не нашла себе лучшего места, чем высокая кладбищенская трава.
– Сумасшедшая, сумасшедшая, – повторял Шлеймке, тщетно пытаясь высвободиться из цепких, жадных объятий и встать на ноги.
Дома они застали полицейского Гедрайтиса, который на выученном за долгие годы службы в еврейском местечке идише вёл назидательную беседу с неблагонадёжным Шмуликом.
– Шолем алейхем, понас Винцас, – зачастил мой хмурый и неулыбчивый отец.
– Алейхем шолем, – вежливо ответил полицейский и, как ни в чём не бывало, продолжал не предвещавший ничего хорошего Шмулику разговор.
Разговор шёл на сей раз не о пошиве нового костюма, а – кто бы мог подумать! – о ветрах враждебных, веющих над бедным братом Хенки и всеми честными трудящимися мира. Оказывается, Шмулик Дудак успел прославиться в местечке не столько как отменный портной, сколько как лютый враг богатеев. Незлобивый Гедрайтис пришел, чтобы от имени своего начальства вынести ему первое строгое предупреждение за то, что Шмулик своими подстрекательскими речами мутит еврейскую молодёжь.
– Я, господин Дудак, давно знаю вашего отца – уважаемого сапожника Шимона, у которого чинил ботинки и сапоги, – произнес полицейский и откашлялся. – Знал я и вашего деда Рахмиэля. И деда Шлеймке – каменотёса Берла, – польстил он и молчаливому хозяину дома. – Все они были настоящими умельцами, мастерами своего дела.
– К чему это вы мне рассказываете?
– К чему? Как старый друг вашей семьи, я со всей прямотой хотел бы вам, пока не поздно, сказать, что куда полезней заниматься своим делом и хорошо зарабатывать, чем по воскресеньям на базарной площади перед какими-то олухами во всю глотку орать «Долой диктатора Антанаса Сметону!». Нет справедливости выше, чем работа. А баламутить народ накладно и опасно. Такими выкриками семью не прокормишь.
Шмулик в спор не ввязывался, стоял, крепко закусив зубами нитку.
– Мой совет, господин Дудак, берите пример со своих родичей, а не с тех бунтовщиков, которых иногда приходится утихомиривать пулями. Но не буду вам больше мешать! Шейте, шейте, – пробасил Гедрайтис, щелкнул сапогами и удалился.
– Доиграешься, Шмулик, – сказала Хенка. – Придётся носить тебе передачи в тюрьму.
– Договорились. Ты – искусная стряпуха и хорошо знаешь, что я люблю гусиную шейку, рубленую селедочку и картошечку с черносливом, – сказал Шмулик, радуясь, что Хенка чуть ожила.
В доме и впрямь легче стало дышать, как будто в нём раздвинули стены и невидимым насосом вдоволь накачали свежего воздуха. Роха не могла наглядеться на воспрянувшую Хенку. И, чтобы освободить её от повседневной готовки, она без устали что-то пекла, жарила, варила и в тяжелых кастрюлях или в большой плетёной корзине всю эту снедь волокла сюда, в эту крохотную квартирку. Ведь непростое это дело – досыта накормить двух здоровенных мужиков, не жалующихся на отсутствие аппетита и не страдающих язвой желудка! Сколько ни накладывай в миску, всё навернут.
– Кушай и ты, – подстёгивала она Хенку. – Тебе нужно очень много кушать. В два раза больше, чем всем нам вместе взятым. Ты же, деточка, в этой больнице так отощала. Ну, просто ходячий скелет! А была же – кровь с молоком.
Шлеймке работал и днём, и ночью, что называется, не покладая рук. Даже Эфраим Каплер смилостивился и не гневался на него за то, что стрёкот «Зингера» не даёт ему спать по установленному графику. Ведь у них такое несчастье! Лютому врагу не пожелаешь!
После Судного дня нежданно-негаданно в квартирку Хенки и Шлеймке явилась престарелая домоправительница покойного Абрама Кисина поне Антанина с битком набитым мешком, завязанным бечёвкой.
– Поздравляю, – пролепетала Антанина фальцетом, надломленным глубокой старостью. – Давно собиралась к вам. Собиралась, собиралась, и вот, наконец-то собралась. Не раз корила себя: как тебе, Антанина, не стыдно перед людьми? Столько времени прошло, а ты до сих пор не передала им то, что оставила для них госпожа Этель. Надо же – всё у меня вылетело из дурной головы.
– Что вы нам не передали? – спросил Шлеймке.
– Ваша жена знает. Госпожа Этель перед отъездом оставила для вас два мешка. Вот этот побольше – с игрушками, а другой, поменьше, – с вещами.
– Мешок с игрушками? – вытаращился на Антанину Шлеймке, проработавший вместе с ней в доме покойного Абрама Кисина не один год.
– Да, с игрушками. А в другом мешке – костюмчики, штанишки и рубашечки Рафаэля. Этот мешок я принесу на следующей неделе, когда пойду к заутрене.
И подслеповатая Антанина стала по-старчески неторопливо развязывать бечевку.
– Чего тут только нет! – старуха с восхищением вынимала из мешка дары. – Целый магазин цацек и побрякушек из Франции, Испании, Германии, Латвии.
Обескураженные Шлеймке и Хенка грустно переглянулись. Видно, отшельница Антанина ничего про их беду не слышала.
– Возьмем? – чуть слышно спросил Шлеймке, и голос его дрогнул.
– Игрушки возьмём. Почему бы не взять. Я не суеверная, в дурные приметы не верю, – на удивление твердо и быстро промолвила Хенка и повернулась к тугоухой домоправительнице Абрама Кисина. – Спасибо, поне Антанина! Мы сами пришли бы за ними. Вы уже и так за свою жизнь натаскались вдоволь.
– Что? – переспросила та. – С недавних пор я что-то совсем неважно слышать стала и почти всё забываю. Ах, эти годы, ах, эти летящие годы! Чего они только не делают с человеком! Портят слух, тиной глаза затягивают, ноги цепями сковывают. Шаг ступишь, и тут же ищешь местечко, где бы присесть. Беда на старости приходит в дом не гостьей, и не на час-другой, а хозяйкой и надолго, ох, как надолго! Гони её прочь, не гони, она всё равно не уберётся.
– Не знаю, как вас и благодарить, – растрогалась Хенка.
– Это не меня надо благодарить. А госпожу Этель. Она – ангел. Храни её Бог.
– И вам полагается спасибо, – сказала Хенка. – Игрушки ещё, я надеюсь, нам пригодятся.
Что он, Шлеймке, слышит? Игрушки ещё пригодятся?! Значит, несмотря ни на какие запреты Хенка снова решила беременеть! Назло судьбе, с риском для собственной жизни! Доктор Липский оказался провидцем: любящие женщины самоотверженны до безумия. Они готовы на всё. Их не остановишь.
Не прошло и полугода, как моя мама действительно второй раз забеременела и через то же самое кесарево сечение, в той же самой Еврейской больнице на сей раз, слава Богу, вполне благополучно родила живого мальчика и сама осталась жива.
Тем мальчиком был я.
Острая на язык бабушка Роха прозвала меня запретным плодом, но тильзитский «немец» рабби Элиэзер в середине июня 1929 года вписал в Книге судеб не моё прозвище, а два нормальных имени – Гирш-Янкл (Григорий-Яков). Второе имя должно было, видно, подстраховывать первое и отпугивать от него всякие болезни и несчастья. Увы, не все недуги и не все несчастья удалось отпугнуть.
Не удержал я, к сожалению, в своей плоскодонной памяти, какие заграничные игрушки, которые должен был получить в подарок мой старший брат Барух, достались по злой воле рока мне. Только отчётливо вижу самую притягательную игрушку, захватанную холёными пальчиками Рафаэля, – затейливую шарманку, которую Арон Кремницер привез своему наследнику не то из Парижа, не то из Берлина. У этой шарманки вся поверхность была покрыта блестящим лаком и разрисована потешными зверьками – лисицами, зайчиками, медвежатами и экзотическими кенгуру и пони. А сбоку – ручка. Покрутишь, бывало, её раза два, и вдруг изнутри польётся трогательная, похожая на колыбельную мелодия.
Как ни странно, но эта диковинная шарманка чудится мне до сих пор, а её мелодия звучит в моих ушах. Её пронзительные, шелестящие, как листья, звуки, поныне обвевают мою густо засеянную сединой голову и уводят за собой на Рыбацкую улицу, в ту давнюю еврейскую Йонаву. Я сижу за компьютером и как будто не выстукиваю букву за буквой, а, как в непостижимо далёком детстве, кручу ручку той удивительной шарманки. Медленно, крупным планом, как в немом кино, перед глазами один за другим проплывают мои незабвенные земляки. Слушаю эту бесхитростную мелодию, и снова оживают, выстраиваются в один дружный ряд мудрствующие нищие и трудолюбивые портные, богатые меценаты и доморощенные, как мой дядя Шмулик, преобразователи мира, мечтавшие о свободе, о недостижимом равенстве и мифическом братстве. Вслед за ними к этой пестрой компании присоединяются «немецкий» раввин Элиэзер, нелюдимый гробовщик Хацкель, незлобивый страж порядка, любитель мацы полицейский Винцас Гедрайтис. Тот самый Гедрайтис, который не раз советовал пылким малограмотным перелицовщикам мира из бедных еврейских семей не обольщаться и не обольщать своих собратьев пустыми мечтами о земном рае по русскому образцу и вопрошал их на идише: граждане-евреи, зачем вам растрачивать своё время и силы на ремонт чужих порядков, на перелицовку чужой жизни или на короткие прогулки в наручниках по тюремному дворику? Не лучше ли чинить дырявую обувь, шить костюмы и пальто, лапсердаки и сермяги, брить и лудить, ставить в избах печи, покрывать черепицей крыши, и за это в Литве вам только спасибо скажут.
Увы, спасибо Литва не сказала, хотя большинство её граждан-евреев и вняло разумному совету стража порядка. Но это нисколечко не изменило дальнейшую скорбную участь тех, кто этому легкомысленно поверил…
Куда же ты, скажи мне, шарманка-чужестранка, ещё меня приведёшь под свою незатейливую, щемящую мелодию? Куда? В сгинувшую школу к моему первому учителю, поборнику и радетелю идиша – Бальсеру; в местечковую синагогу, превращенную в заурядную пекарню, или на лысый пригорок, к безымянной могиле моего старшего брата Баруха, от которой не осталось и следа.
На этом вечном обиталище мертвых шумят только захиревшие сосны, чернеют растрёпанные гнёзда суматошных ворон и роятся воспоминания. Я стою под их палящими лучами и что-то в смятении шепчу дарёной шарманке, не переставая крутить жестяную ручку, и медведи и зайцы вместе с лисицами, пони и кенгуру хором вторят моей неизбывной скорби и печали.
Воспоминания, воспоминания! Не они ли самое долговечное и живучее кладбище на свете?
Оно, это никем не охраняемое кладбище, нерушимо и нетленно. Его уже никому не удастся ни осквернить, ни растащить по камешку, чтобы построить для себя жильё, стены которого сложены не из кирпича, а из надгробных плит, исписанных древними письменами; по нему уже никто не осмелится пройтись кованым солдатским сапогом, ибо земля там негасимым пламенем горит под ногами нечестивцев.
Да будет же благословенна память всех, мирно упокоившихся на этих, страшно вымолвить, уютных, обильно политых горючими слезами еврейских погостах. Мои навеки ушедшие земляки до сих пор принимаются отлетевшими от плоти голосами будоражить из-под безгласного кладбищенского дёрна притупившийся слух Господа Бога и пытаются с Его помощью пробиться к черствым сердцам живых, взывая к беззащитному добру и к убывающей с каждым днём справедливости.
апрель – октябрь 2010