«В переулке Ильича» под заголовком «Маленькая повесть» было опубликовано в августовской книжке «Звезды» за 2010 год. Условием мгновенного «попадания» в номер было сокращение печатных знаков в тексте на 30%. А если целиком – томись в общей очереди, причем, никто не мог сказать, как долго. Нужно ли говорить, что я без раздумий приняла первый вариант. Любой пишущий меня поймет. Сегодня (поклон и благодарность Редактору) пришло время опубликовать этот текст целиком.[1]
И встает былое светлым раем,
Словно детство в солнечной пыли...
Саша Черный
Ссорились. Тиранили подруг.
Спорили. Работали. Кутили.
Гибли. И оказывалось вдруг,
Что собою жизнь обогатили.
Игорь Губерман
Не было бы счастья…
В середине 70-х после защиты дипломной работы меня не взяли «по распределению» ни в один из ленинградских «почтовых ящиков», куда кафедральное начальство надеялось пристроить меня в качестве молодого специалиста. Институт Сварки, который был верным оплотом по найму на работу «лиц еврейской национальности», начал в том далеком году сотрудничать с Америкой в области космических исследований. Этого заурядного, в общем-то, факта было достаточно, чтобы оплот пал. Евреев, закончивших ЛЭТИ по моей скучной специальности, стало просто некуда девать. На кафедре мне так и сказали: «В "Сварку" больше не берут». Советуем Вам, Соня, немедленно начать искать работу самой». «Кого не берут?» – бестактно спросила я кафедрального советчика, который деликатно опустил неприличное к употреблению слово в расчете на мою понятливость. Вопрос был риторический. Один быстрый взгляд в зеркало давал на него совершенно исчерпывающий ответ.
Как жаль, что простым смертным отказано в провидческом даре увидеть свое, хотя бы не столь отдаленное, будущее. В противном случае в тот мартовский день, когда мне не удалось «распределиться» в закрытое НИИ, я не брела бы зареванная к станции метро Петроградская, недоумевая, как же можно найти работу самой, когда таких, как я не берут даже по указке. Совсем напротив, обладай я этим тайным знанием, я бы радостно и вприпрыжку побежала по Петроградской стороне, благодаря по дороге судьбу, которая, в конечном раскладе, оказалась ко мне столь благосклонна.
Со мной произошло как раз то, что в известном анекдоте того времени обозначалось формулой – «но почему евреям опять повезло?». Вместо того чтобы каждое утро, минуя вооруженную тетку на проходной, приходить в «режимное учреждение» и отбывать там скучнейшую восьмичасовую каторгу, да, к тому же, еще вешать на себя какие-то уровни секретности, из за которых обладателя этих ненужных ему секретов могли потом запросто не пустить в турпоездку по Румынии, не говоря уже о Югославии, вместо всего этого я начала работать в лаборатории бесконтактной техники, которая располагалась в подвале обычного жилого дома, по адресу Переулок Ильича 12, буквально в трех минутах хода от Витебского вокзала.
Здесь я сознательно опускаю из общего хода повествования драматический рассказ о том, как после трех месяцев бесплодных метаний по городу, мне, наконец, удалось выйти на эту, благословенной памяти, контору в переулке Ильича, опускаю до того самого момента, как я начала там трудиться в качестве специалиста по высоковольтным установкам.
Лаборатория бесконтактной (тиристорной) техники принадлежала научно-исследовательскому институту, который находился в другой части города. Продукция института применялась исключительно в мирных целях, что было в то время большой редкостью – практически, все ленинградские НИИ работали тогда на военную промышленность. Мирным характером продукции определялось очень многое: свободный вход и выход, вольное расписание прихода-ухода, коллективное употребление спиртного под видом отмечания каких-то бесконечных пролетарских праздников и пугающее количество евреев обоего пола среди инженерного состава. Это последнее обстоятельство создавало в институте в целом, и в находящейся на отшибе лаборатории, в частности, некую семейную атмосферу. Необходимо отметить, что настроения, царившие в этой «семье», были самого цинического, фривольного, и, что восхищало меня больше всего, антисоветского свойства. Очевидно, что о лучшем месте для начала трудовой деятельности нельзя было и мечтать. Мое ликование по этому поводу было так велико, что даже отравленный миазмами подземелья воздух лаборатории не мог умалить его ни на йоту. Кто в молодости думает о таких пустяках?
Чтобы попасть в лабораторию надо было с лестничной площадки первого этажа довольно долго спускаться вниз по вонючей щербатой лестнице доходного дома, постройки середины XIX века. До революции это помещение явно предназначалось для дворницкой. Подвал был такой глубокий, что прохожие, мелькающие за его мутными оконцами, просматривались не выше щиколоток. Лаборатории принадлежало несколько комнат. По углам этих комнат были расставлены мышеловки. Первой приходила на работу техник Валя Курышева и совершала обход помещения. Затем она, победоносно держа издохших крыс за длинные, голые хвосты, выбрасывала их в мусорный бак. Изнеженные еврейские девушки, завидев Валю с добычей в руках, с визгом бросались врассыпную.
Рубашов
Месячное жалованье у инженеров было тогда 100-150 рублей, в зависимости от категории. Заведующий лабораторией Рубашов зарабатывал с учетом кандидатской надбавки – 350 и считался зажиточным человеком. Он был убежденный холостяк, дома готовкой не занимался и на ужин часто покупал себе в «Кулинарии» на Загородном цыпленка табака рублей эдак за пять, если мне не изменяет память. Это рассматривалось как проявление расточительства и неоправданного шика. «Сухою бы я курочкой питался», – острили завистники.
Рубашов был жовиальный толстяк «Жванецкого» типа. В обращении с людьми ему была свойственна поистине царственная простота. К тому же, на нашу удачу, у него был особый стиль общения с подчиненными. Я бы сказала, что это был стиль великодушного снисхождения к их мелким слабостям и недостаткам.
У него был высокий, «убегающий» лоб мыслителя и грустно-насмешливые карие глаза под длинными телячьими ресницами. В тот год, когда я пришла в лабораторию, ему исполнилось сорок. Надо заметить, что 40 лет казались мне тогда возрастом почти патриаршим. Рубашов ходил в твидовом пиджаке, курил сигары, прекрасно играл на пианино, в теннис и шахматы, печатался в научных журналах и писал книги по электротехнике. О выходе очередной книги оповещал нас так: «Господа, в продажу поступил новый роман малоизвестного прозаика Рубашова, "Необычные приключения высоковольтного выключателя в промышленных сетях горно-обогатительных комбинатов"».
По глупости, вполне искупаемой молодостью, я находила, что у моего начальника был хотя и один, но очень серьезной недостаток – маленький рост. Сам он, к этой болезненной для большинства низкорослых мужчин теме, относился, как, впрочем, и ко всему остальному на свете, с грустной иронией. «Александр Македонский, Наполеон и генерал Нельсон не слабее вас, господа, преуспели в этой жизни», – любил он перечислять известных ему великих коротышек, последовательно загибая при этом пальцы правой руки. На первой же общелабораторной сходке, для которой было закуплены батареи дешевого крепленого вина, мне пришло в голову покуражиться на эту рискованную тему. Я подошла к Рубашову и, прицельно глядя ему в глаза, громко и раздельно продекламировала из Маяковского: «Ты один мне ростом вровень, стань же рядом, бровью к брови». А росту во мне в ту пору было неполных метр шестьдесят. Дерзость эта прошла мне даром. Ответом на нее был громкий хохот нетрезвых коллег. Причем громче и одобрительней всех смеялся сам Рубашов. Так как припомнить истинные мотивы этой нелепой выходки не представляется за давностью лет возможным, лучше всего приписать ее губительному влиянию дешевого портвейна.
Короче, при внешних данных, которые любого другого превратили бы в мрачного, закомплексованного неудачника, он излучал такую спокойную уверенность в себе, которой мог бы позавидовать любой заурядный длинноногий красавец. Уверенность, подкрепляемую, кстати, неизменным успехом у женщин.
Дозволение всех этих шуточек не отменяло дистанции существующей между ним и нами.
– Ну-с, чем, Вы, сударыня, хотите меня сегодня порадовать, – спрашивал он меня, стоящую на пороге его кабинета с недавно выданным техническим заданием в руках:
– Я не успеваю, Григорий Маркович. Мне придется настаивать, чтобы срок сдачи моей части проекта был перенесен на месяц, – лепетала я.
– Настаивать, уважаемая, лучше всего на лимонных корочках, – отвечал он, улыбаясь и одновременно давая понять, что разговор окончен.
Вообще, было бы неверно предположить, что вольная атмосфера, царившая в лаборатории, существенно влияла на качество выпускаемой нами продукции. Мне, к примеру, по некоторому раздумью, удалось восстановить в памяти дикое название одного из моих удачно и вовремя сданных проектов – «Расчет колебательных процессов, возникающих вследствие короткого замыкания в силовых цепях Кустанайского Горно-Обогатительного комбината, контролируемых тиристорными выключателями».
Забегая вперед, не могу не вспомнить, как в конце ноября 1989-го, за месяц до отъезда, я в последний раз зашла утром в рубашовский кабинет подписать увольнительный «бегунок». На душе было пусто и черно. Они все оставались, а я уезжала.
– Уважаемая коллега, – произнес он дурацким, «советским» голосом и со значением посмотрел на стенные часы, которые показывали ровно девять, – не забудьте рассказать своему первому американскому работодателю, что, живя здесь, за все 15 лет своей работы Вы пришли на службу вовремя только один раз, в день увольнения. Не забудьте. Этого требует простая справедливость.
В каждую свою поездку в Ленинград я привожу им всем подарки. Но подарок для Рубашова я всегда выбираю с особым тщанием и любовью. Благодаря этому удивительному человеку, прожив половину жизни в советском зазеркалье, я умудрилась так и не познать мерзости работы в типовом «советском учреждении».
Боря
В бывшей дворницкой в Переулке Ильича, 12 царил дух казацкой вольницы. В это же самое время дышать в родном отечестве становилось все труднее. Свинцовые сумерки, в который уже раз, сгущались над огромной страной. Сумерки неумолимо угрожали перейти в ночь, «ту ночь, которая не ведает рассвета».
Солженицын после длительной травли – в изгнании. Сахаров – в насильственной ссылке, в Горьком. Сотни и тысячи других, тоже чистейших, но не защищенных, как эти двое, мировой славой, власти гноили во Владимирском Централе, в мордовских лагерях, в закрытых психиатрических лечебницах при МВД.
Сажали не только за изготовление, но и за распространение книг неугодного государству содержания. В выхолощенных цензурой литературных журналах нечего стало читать.
Нам повезло больше, чем многим нашим соотечественникам. Живя в смрадную пору развитого социализма, мы читали лучшие книги, запрещенные всесильным режимом.
Запрещенные книги приносил Боря. Попал он к нам как специалист по источникам питания, но, практически, исполнял роль портативной передвижной библиотеки нелегальных изданий.
Книги, за хранение которых давали тогда срок, он носил в простой, сетчатой сумке для овощей. Его могли повязать прямо в метро, с его нелепой авоськой, в которой в такт вагонной качке болтались ксерокопии второго тома «Архипелага» или «Окаянные дни» Бунина или, того хуже, «1984» Оруэлла. Опасаясь за Борино благополучие, а так же из корыстной боязни потерять такого уникального сотрудника, мы на один из его дней рождений скинулись ему на солидный портфель из кожзаменителя.
Необходимо отметить, что в отличие от Рубашова, природа наградила Борю выдающейся внешностью. У него было все, чтобы могло бы импонировать молодым, романтичным женщинам: высокий рост, широкие плечи и прекрасная, буйно-кудрявая голова римского юноши. При взгляде на его лицо приходили на память иллюстрации к книге «Римский скульптурный портрет».
Несчастье Бори заключалась в том, что ко всему материальному, включая свою собственную внешность, Боря относился с величайшим презрением. Он редко стригся, носил войлочные боты под названием «Прощай молодость» и легко обходился ложкой, когда ел макароны. У Бори была одна уникальная особенность – любой, самый что ни на есть обывательский разговор, он подымал на недосягаемую метафизическую высоту. Достигал он этого методом анонимного цитирования. Цитаты, без упоминания имени породивших их авторов, растворялись в его собственной речи целиком и без остатка, как азотные удобрения в почве. К примеру, если поднятая в курилке тема касалась красивых женщин, Боря молниеносно осаждал собеседников встроенной цитатой из Бродского:
Дева тешит до известного предела
дальше локтя не пойдешь или колена.
Сколь же радостней прекрасное вне тела:
ни объятье невозможно, ни измена!
Когда, поначалу, кто-то из женщин имел глупость заметить ему по поводу его войлочных бот, что сейчас такие никто не носит, Боря, ни секунды не задумываясь, язвительно вопрошал ее словами Генри Дэвид Торо, которым он в то время очень увлекался:
– Позвольте уяснить, кем мне приходятся эти «Никто», и почему они так авторитетны в вопросе, столь близко меня касающемся.
Некоторые, наименее гуманитарно продвинутые Борины коллеги, не догадывающиеся о синтетическом характере его речи, считали его филологическим гением и никак не могли взять в толк, что он, собственно говоря, делает в рубашовской лаборатории.
Однажды Борина страсть к цитатам чуть не погубила его.
На Лиговке
В тот день мы отмечали на работе день рождения Рубашова. Когда все было выпито, Рубашов предложил перенести сходку на Лиговку, где он единолично проживал в роскошной двухкомнатной квартире, из одного окна которой в погожий день можно было даже разглядеть сияющий вдалеке купол Исаакия. Облицованный серым гранитом, сталинской застройки дом находился в необычайно престижном месте – прямо напротив концертного зала Октябрьский, в двух минутах ходьбы от Площади Восстания.
Предложение было заманчивое, но день – будний, и поэтому его смогли принять только трое членов коллектива, которых в тот день не ждали дома дети и пасущие их на дачах мужья. Это были уже знакомая всем Валя, я, пишущая сейчас эти строки, и любимица всей лаборатории Таня Кучина. Таня играла в общественной жизни коллектива такую огромную роль, что было бы странным не посвятить ей хотя бы несколько строк. Не погрешив против истины, можно сказать, что Таня была создана природой с максимально возможным приближением к совершенству. У нее был ироничный ум и веселый компанейский характер. Она все знала заранее и всех примиряла, а также умела хранить тайны. Она прекрасно готовила и великолепно шила. К тому же Таня была замечательной красавицей, но к своей роковой для мужчин внешности относилась очень спокойно. В такую женщину просто нельзя было не влюбиться. В нее и были тайно или явно влюблены почти все работающие в лаборатории мужчины, за исключением, пожалуй, только двоих – Рубашова и Бори.
Однако, чтобы не потерять нить рассказа, пора вернуться к его главному герою. Боря был в тот день как-то особенно мрачен и ушел раньше других. Я успела увидеть его широкую спину, исчезающую в проеме двери. По тому, как неуверенно он продвигался к выходу, было видно, что Боря сильно пьян. Этот факт не вызвал ни у кого ни малейшей озабоченности, так как после лабораторных пьянок он нередко покидал эти стены не совсем твердо держась на ногах. Мы ушли почти сразу вслед за ним, коллективно приняв решение направиться к Рубашову пешком, благо на дворе стояла середина июня, и в 8 вечера на улице было светло как в полдень. На подходе к метро Площадь Восстания я остановилась как вкопанная, пораженная необыкновенным видением: нелепо выкидывая длинные ноги в каких-то старорежимных, плетеной кожи сандалиях навстречу нам, но не видя нас, бежал со страшным и каким-то растерзанным лицом Боря. За ним, почти уже настигая его, неслись два одинаково упитанных молодца с красными повязками дружинников на рукавах. Груди добровольных стражей порядка по-женски тряслись под трикотажем футболок. Уже на наших глазах молодцы настигли свою обессиленную погоней жертву и, заломив ей руки за спину, поволокли по Лиговке. В «обезьянник», в двенадцатое тащат – безошибочно предположил Рубашов. И, действительно, следуя за быстро удаляющейся троицей, мы через минуту стояли у входа в 12-е отделение милиции Смольнинского района, за дверью которого только что исчезла кудлатая Борина голова.
Внутри нашему взору открылась следующая идиллическая картина: за столом сидел белобрысый, деревенского вида паренек, настолько юного вида, что его можно было принять за старшеклассника в форме сержанта милиции и, не останавливаясь, строчил что-то со слов стоящих у стола дружинников. По-видимому – протокол задержания. На столе лежала милицейская фуражка, против устава снятая с сержантской головы по причине небывалой жары. В загоне, именуемом «обезьянником», находились кроме Бори, две изнуренного вида немолодые женщины, профессия которых угадывалась с первого взгляда. Это были привокзальные проститутки, взятые, почти наверняка, во время облавы на соседнем с милицейским участком Московском вокзале.
Сам Боря, как нам показалось, дремал, уронив на грудь свою живописно растрепанную голову. Когда мы вошли, он поднял голову, посмотрел в нашу сторону равнодушными и несколько осоловелыми глазами, затем задержал взгляд на двух несчастных созданиях, сидящих рядом с ним за загородкой, и, обращаясь к сержанту с невыразимой горечью в голосе, вдруг произнес:
– Посмотрите, до какого вырождения довели вы свой народ. Это же полная антропологическая катастрофа. Взгляните на этих людей – продолжал Боря, указывая при этом в качестве живого примера на измученные лица своих соседок по клетке, затем на все еще багровых от погони дружинников и, что переходило уже все границы, на нас четверых. Затем он, выдержав небольшую паузу и с уже нескрываемым отвращением оглядывая разом всех присутствующих, медленно чеканя каждое слово, изрек:
– Жалкая нация, нация рабов, сверху донизу – все рабы.
При последних словах обе проститутки, которых он в числе прочих использовал в качестве наглядного примера, с ужасом взглянув на Борю, отодвинулись от него на максимально возможное расстояние.
– Боря, уймись, подумай о маме, – прерывающимся от волнения голосом выкрикнула Валя, как обычно не узнавшая в Бориной крамоле встроенной цитаты, на сей раз из Чернышевского.
Но Боря и не думал униматься.
– Проповедники кнута, апостолы невежества, поборники обскурантизма и мракобесия, панегиристы татарских нравов – что вы делаете?!! Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездною... – разразился Боря следующей гневной филиппикой.
– Во дает!! Говорит, как пишет!!! – бескорыстно восхитилась Таня. Надо заметить, что тут было чем восхититься: в своей последней эскападе Боря использовал один из самых великолепных пассажей из знаменитого письма Белинского Гоголю.
Рубашов молча взирал на весь этот зверинец, причем с каждым следующим Бориным демаршем лицо его мрачнело все больше и больше.
– А вы, граждане, собственно, какое имеете отношение к задержанному, – строго спросил юный представитель правоохранительных органов, который, временно оторвавшись от писания протокола, все это время, вместе с онемевшими от изумления дружинниками, внимал вошедшему в раж Боре.
– Товарищ сержант, - вступила Таня, улыбнувшись самой неотразимой из своих улыбок. Борис Дмитриевич работает инженером в нашей лаборатории. – Ну, собрались интеллигентные люди, выпили лишнего по случаю дня рождения шефа, дело такое, с кем не бывает. Шеф у нас – кандидат наук, книги научные пишет, – фамильярно похлопывая по плечу натянуто улыбающегося Рубашова, – сказала Таня, видимо, пытаясь за счет его достижений восстановить ущерб нанесенный Борей. Однако рубашовские достижения никакого впечатления на «товарища сержанта» не произвели.
– Это будет занесено в протокол: в присутствии нескольких свидетелей задержанный допускал высказывания антисоветского характера, а также оскорбительные высказывания в адрес всего советского народа – после некоторой паузы, поправив соломенный чубчик, сформулировал свое отношение к происходящему юноша в милицейской форме.
На эти слова, замолкнувший было Боря, встрепенулся и медленно поднявшись с грубо-окрашенной скамьи, со скрещенными на груди руками и склоненной на грудь головой стоял какое-то время безмолвно. Но долго молчать было не в Бориных правилах, и через мгновенье он печально и тихо заговорил:
– Больше, чем кто-либо из вас, поверьте, я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа. Но я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами.
– Что это? – брезгливо спросил, глядя на меня, Рубашов, когда Боря смолк.
– Я думаю, это – спонтанный ответ на предъявленные ему сержантом обвинения.
Рубашов продолжал вопросительно смотреть на меня.
– Отрывок из «Апологии сумасшедшего» Чаадаева, если Вам это интересно, – ответила я на его безмолвный вопрос, и в голосе моем невольно прозвучало ничем неприкрытое восхищение перед феноменом Бориной памяти.
– Ну, надо же, а врачи говорят, что алкоголь разрушает память, значит – врут врачи, – с недоброй усмешкой заметил он мне в ответ.
В отличие от меня, неуемное красноречие, обуявшее Борю в «обезьяннике», не представлялось Рубашову ни в малейшей степени забавным. Кроме всего прочего, весь этот зоопарк происходил в день его рождения, и день этот кончался. Так что не удивительно, что Рубашов пребывал в состоянии величайшего раздражения, что вообще говоря, было нашему боссу абсолютно не свойственно.
А представление, тем временем, продолжалось: страстные монологи главного героя, массовка, зрители. При этом во всем происходящем было такое естественное чередование комического и трагедийного, какое бывает только в спектаклях, поставленных очень хорошим режиссером. Но по мере продвижения этой пьесы к развязке дело принимало все боле и более опасный для Бори оборот. Речь уже шла не о том, что его, раздетого догола, будут поливать ледяной водой из шланга на цементном полу вытрезвителя Смольнинского района, а о чем-то, чреватом значительно более серьезными для Бориной жизни последствиями.
Я поняла, что настал мой выход.
– Товарищ милиционер, я лучше других знаю задержанного. Позвольте мне объяснить, что произошло, – придав своему лицу, насколько это было возможно, кротости и смирения, обратилась я к вершителю Бориной судьбы.
– Ну, попробуйте, – ответил он вполне доброжелательно. Белобрысый чубчик придавал ему почти детский вид. Мне даже показалось, что сержантику втайне нравилось безумие, происходящее во время его сегодняшнего дежурства. По крайней мере, это было не так скучно, как иметь дело с обычными алкашами, проститутками и другими мелкими нарушителями социалистической законности.
– Соня, не унижайся перед ними, – вдруг совершенно неуместно в складывающихся обстоятельствах выкрикнул из своего загона Боря. Этот крик трезвеющей Бориной души был хладнокровно мною проигнорирован.
– Дело в том, – продолжала я, ласково глядя в бледно-голубые, в коротких соломенных ресничках, глаза юного милиционера, – что произошло недоразумение. В словах Бориса Дмитриевича не могло быть ничего антисоветского, так как он всего лишь дословно повторил то, что писали в своих трудах великие революционные демократы середины XIX века, такие например, как Николай Чернышевский, Виссарион Белинский и другие. (Имя полузапрещенного Чаадаева я, на всякий случай, не упомянула.) Вы ведь их в школе проходили, помните?
– Ну, проходили, – неуверенно сказал милиционер.
– Я думаю, вы согласитесь со мной, что в середине девятнадцатого века не существовало таких понятий как советская власть или советский народ. Это возникло потом, как естественная реакция на деспотизм царского правления.
– А что он говорил про рабов? Что все советские люди рабы и внизу и наверху? – с детской обидой в голосе спросил сержант.
– Тут все очень просто. Это слова Чернышевского. Он адресовал их не советским людям, а лишенному политического самосознания русскому народу и правящей им монархической верхушке. А вы слышали, что Ленин сказал об этих словах Чернышевского?
– Да, слышал, – совсем уже неуверенно сказал мальчик в милицейской форме, – но как точно будет, не помню.
На память я в то время, как впрочем и сейчас, не жаловалась, и поэтому легко смогла восстановить ленинскую фразу, прочитанную когда-то для сдачи зачета по истории партии.
– Ленин сказал, что по-нашему, это были слова настоящей любви к родине, любви, тоскующей вследствие отсутствия революционности в массах великорусского населения. Вот что сказал Ленин. Если хотите, вы можете найти эту фразу в полном собрании его сочинений.
Прекрасно сознавая, что в счастливый финал этой истории почти невозможно поверить, я все-таки должна довести вас до этого неправдоподобного финала.
Борю отпустили. На поруки. Дело не завели. В вытрезвитель не отправили.
Когда мы вместе с ним покинули богоугодное заведение на Лиговке, было уже 10 часов вечера. Боря к этому времени окончательно протрезвел и стал искать телефон-автомат, чтобы успокоить мать, не дождавшуюся его к ужину.
На улице все еще было светло, как днем и Рубашов повторил свое приглашение. Валя, вселенская доброта, предложила дождаться Борю и пойти догуливать день рождения вместе с ним.
– Я думаю, господа, что на сегодня Бори было более чем достаточно, – оборвал ее Рубашов, причем, твердость его тона не подразумевала дальнейшую дискуссию.
Рубашов жил буквально в следующем по Лиговке доме.
У себя он быстро метнул из холодильника на стол колбасу, сыр, фрукты, плеснул себе коньяку, сел за фоно и, то и дело прихлебывая из бокала, необычайно душевно исполнил свой коронный номер – грузинскую песню «Сулико». На русском языке, конечно.
Наш Монтень
Валя Курышева гордилась, что у нее был такой необыкновенный сослуживец, и ласково называла его «наш Монтень». И, действительно, имя этого философа эпохи Возрождения буквально не сходило в то время у Бори с языка. За его фантастическую эрудицию Валя прощала Боре все. Даже то, что он приглушал радио во время трансляции передачи «в рабочий полдень». Боря терпеть не мог советской эстрады, но особую ярость у него вызывала почему-то песня в исполнении любимой Валиной певицы Валентины Толкуновой – «Поговори со мною мама», неизменно исторгающая слезы у Вали, скучающей по оставленной в деревне маме. В отличие от Вали, Боря проживал вместе с мамой в малогабаритной квартире на Гражданке. Мама Бори была обыкновенной советской женщиной, из тех, что в молодости пели «про паровоз», к тому же, очень словоохотливой. Она страстно мечтала его причесать, остепенить и главное – удачно женить.
«Добрая жена да жирные щи – другого добра не ищи», «И в раю жить тошно одному» – внушала мама Боре за вечерним чаем. Тематические пословицы и поговорки о необходимости женитьбы она заботливо подбирала, пока Боря был на службе. Возможно, что во всем этом и крылась причина столь сильной неприязни Бори к этой ни в чем не повинной лирической песне.
Судя по всему, мечтам, которым предавалась Борина мама, не суждено было сбыться. Причиной этому было то, что Боря глубоко презирал советский институт брака и семьи (как впрочем, и все другие гражданские и военные образования, учрежденные советской властью), и при этом не делал из этого тайны. Очень скоро молодые, незамужние женщины стали обходить его стороной. Нужно ли было этому удивляться? Кому охота зря терять время. Правда, по достоверным источникам, у Бори имелась дочь. О происхождении дочери Боря говорил загадочно и невнятно: «Просто ее мать зашла ко мне один раз за вторым томом Плутарха, Издание Литпамятники, 1963 года…».
Боря, так же как и Рубашов, был убежденным холостяком. Нет, пожалуй, Боря был нечто большим, чем просто убежденным холостяком. Он был страстным и неуклонным противником семейных уз, полагая, что они отвлекают мужчину от единственного достойного его, истинного мужчины, занятия – борьбы с деспотическим советским режимом. «Враги человеку домашние его», – пугал он Валю Курышеву, которая была уверена, что автором этих знаменитых слов был сам Боря. При всей своей чудовищной и даже патологической образованности Боря во многом был детски наивен. К примеру, он свято верил, что советская власть падет, как только «народонаселение» – так Боря называл своих соотечественников – узнает правду об ее злодейской сущности. Узнать же правду оно, лишенное доступа к сам- и тамиздату, могло только от Солженицына, Шаламова и других запрещенных авторов, включая маркиза де-Кюстина, неизвестно как попавшего в эту компанию. Приняв за аксиому эту ложную и утопическую доктрину, к которой он одно время умудрился приобщить и меня, Боря все свои силы, время и деньги тратил на закупку, хранение и распространение соответствующей литературы. К сожалению, в процессе своей благородной миссии он так увлекся, что перестал замечать, что открывает уже открытые глаза. «Народонаселение» московско-питерских НИИ, давно изжив последние иллюзии, печально наблюдало, как все возвращается на круги своя.
Думая о Боре нельзя обойти одного довольно печального для него обстоятельства. Боря был человеком глубоко пьющим, и этот извечный русский недуг был, пожалуй. единственно тем, что хоть как-то роднило его с поголовно пьющим населением его социалистической родины. Но Боря не был бы Борей, если бы поводы для пьянства у него были те же, что и у 300 миллионов его соотечественников. В начале мая, когда страна дружно отмечала весенний праздник Труда, Боря принципиально воздерживался. Зато начиная с 27 мая, на который падал день рождения Петра Яковлевича Чаадаева, он, что называется, отрывался по полной. Факт появления на свет первого русского западника был для Бори событием такой важности, что отмечать его он начинал «по-еврейски», т.е. накануне вечером, с «первой звездой». Таким образом, добраться до работы на следующий день у него уже не было никакой возможности. В силу этого обстоятельства, Боря вынужден был и весь следующий день пить здоровье великого русского философа, друга Пушкина и декабристов.
Глубочайшее духовное родство между Борей и Чаадаевым было основано на страшном приговоре, который оба они вынесли России. Только Чаадаев сделал это на 150 лет раньше. «Прошедшее России пусто, настоящее невыносимо, а будущего для нее нет» часто повторял вслед за своим кумиром Боря, как бы от своего имени. Хорошо, замечу я от себя, что советские люди, за исключением пары, тройки помешанных на русской литературе евреев, понятия не имели о том, кто такой Чаадаев и потому пребывали в счастливом и безмятежном неведении относительно своего невыносимого настоящего и отсутствующего будущего.
Чаадаев окончательно отвлек нас от болезненной темы непобедимого пристрастия Бори к алкоголю. Пристрастие это имело бы какое-то оправдание, если бы оно, хоть на время, превращало его из желчного меланхолика в жизнелюбивого сангвиника. Но, к великому сожалению, «приобщение к таинствам Бахуса», как витиевато сам Боря именовал неразборчивое потребление крепких спиртных напитков, не могло снять с него тот груз ответственности за неразумное человечество, которое он добровольно возложил на свои широкие плечи. Не веселило оно Борину душу. Печаль Бори была неизбывной. Она носила экзистенциальный характер и подымалась до уровня всемирной тоски.
В этом месте у меня возникло досадное ощущение, что грандиозная, во всех смыслах этого слова, фигура Бори, взывает к иному литературному жанру, нежели незатейливые заметки о паноптикуме, имевшем место в одном из питерских НИИ в начале 80-х годов прошлого столетия. И хотя я еще не знаю, к какому именно жанру, эпиграф к этому ненаписанному тексту у меня уже есть:
«Стремленье к истине святой,
Да вера в голос благородный
Своей души, да дух свободный -
Вот катехизис ваш простой».
Или нет, пожалуй, вот этот подойдет лучше:
«Есть кони уж от природы
Такой породы, –
Скорей его убьешь,
Чем запряжешь».
Не трогать Валю!!!!
Рубашов наблюдал за неравной борьбой Бори с советской властью со снисходительным равнодушием, в котором проглядывалась, хотел он этого или нет, известная доля презрительной жалости. На все летние месяцы он без всякого сожаления засылал Борю на сельхозработы в подшефный совхоз. Не вызывает сомнения, что уровень политического сознания местных жителей деревни Заханье, Волосовского района, куда Боря обычно определялся на трехмесячный постой, становился к концу лета значительно выше, чем в среднем по району.
Но один раз Боря получил от босса приказ немедленно приостановить свою просветительскую деятельность. А случилось это так.
Как-то Валя Курышева зачитывала нам цитаты из ставшей для нее настольной книги под названием «Метафизическая природа русского пьянства». Нет нужды упоминать имя того, кто снабдил ее этим научным пособием. С помощью этой книги Валя надеялась понять, наконец, истинную причину наследственного пьянства, которым страдал Валин «благоверный». Так она называла мужа.
Читающая вслух Валя привлекла внимание проходящего мимо Рубашова. Лицо его по мере Валиного чтения, приобретало все более сосредоточенное и напряженное выражение.
– Гриш, послушай, очень интересно, благоверному своему хочу дать на изучение, – сказала Валя, которая единственная была с Рубашовым по имени и на ты. Простодушная Валя, не чуя надвигающейся на Борю беды, перешла к следующему параграфу. Помнится, там было что-то по поводу русских пословиц о пьянстве, «в которых поднимаются наружу древние и мистические пласты коллективного бессознательного русского народа».
Слова «коллективное бессознательное» из уст Вали произвели совершенно неожиданное воздействие на Рубашова. Не прерывая увлеченную чтением Валю, он резко развернулся и подошел к Боре, который в состоянии глубокой экзистенциональной тоски смотрел в осциллограф.
– Зайдите, пожалуйста, ко мне в кабинет, – нарушил он Борино уединение, – и, кстати, прихватите с собой Софию Александровну.
То, что Рубашов назвал меня по имени отчеству, было тревожным предзнаменованием. Все в лаборатории, включая его самого, называли меня Соней.
– Господа, – тихо, но угрожающе, обратился он к нам, закрывая дверь в свой кабинет. – Я настоятельно прошу вас не трогать Валю. И заметно возвысив голос в сторону печально внимающего ему Бори, медленно и разделяя слова на слоги, повторил: «Ва-лю – не тро-гать!!. Иначе я буду вынужден принять соответствующие меры».
Валя была родом из Калининской области, куда ездила каждый отпуск помогать матери собирать лук. Несмотря на то, что муж у нее, как уже было сказано, был запойный алкоголик, Валя, вопреки расхожему мнению, и не думала впадать ни в какие депрессии.
Попутно хочу заметить, что Валя бесконечно разочаровала бы американских феминисток, доведись им познакомиться с ней в то время. Она абсолютно не вписывалась в излюбленный феминистками образ несчастной жертвы мужа-алкоголика. Валя была веселая, доброго нрава и необыкновенно толковая в своем деле.
Одна из немногих, она приходила на работу, исключительно для того, чтобы выполнять свои обязанности техника.
Вот почему Рубашов был так обеспокоен, чтобы евреи не заманили Валю в свои сети. «Мистические пласты» и «коллективное бессознательное» явились для Рубашова зловещим признаком того, что за Валю уже взялись основательно.
Ханин и другие
На весь коллектив из 20 человек имелся только один пожилой партиец, Ефим Моисеевич Ханин, который занимал загадочную должность заместителя Рубашова по научно-экономической работе. Его печальные глаза за толстыми стеклами очков часто смотрели на нас с молчаливой укоризной. Идеологически близкие ему люди – члены институтской партийной ячейки были далеко, в главном здании института. В любом случае он не мог бы разделить с ними боль по поводу творимых в переулке Ильича безобразий, так как к чести Ефима Моисеевича, доносительством он не занимался и в стукачах не состоял.
Безобразия творились у нас повсеместно, но в одной из комнат, выделенной под курительную, они носили особенно вызывающий характер. Обычно, после обеденного перерыва, народ гурьбой валил в эту комнату на перекур. Буквально через несколько минут лица курильщиков терялись, как в густом тумане. К несчастью, Ефим Моисеевич был человеком курящим, что время от времени вынуждало его становиться свидетелем идейно чуждых ему разговоров. Особенно непереносимым для чуткого партийного уха Ханина был один страстный и нескончаемо ведущийся в лабораторных кулуарах диспут, тему которого для краткости можно обозначить как «фашизм vs. коммунизм». Дело в том, что одним коммунизм как идеология представлялся опаснее фашизма, к этой фракции, среди прочих, принадлежал, разумеется, Боря. В то время как другие полагали совершенно обратное, третьи же, в свою очередь, приводили доказательства в пользу того, что отличия носят формальный характер и в принципе, это одно и то же. Если дискуссия по этой животрепещущей теме разгоралась в присутствии Ефима Моисеевича, ему приходилось немедленно ретироваться, чтобы не стать невольным соучастником творимого непотребства. Иногда, впрочем, обсуждались темы самые заурядные, житейские: о детях, футболе, машинах, женщинах, тряпках, огородах, ремонтах и еще черт знает о чем. В такого рода беседах Ефим Моисеевич принимал самое активное и оживленное участие, как бы давая нам понять, что в данном случае у Партии нет никаких нареканий и претензий к собравшимся.
Существовала еще одна, не менее трепетно обсуждаемая и тоже не имеющая разрешения дилемма: Толстой и Достоевский, Москва и Петербург, певец плоти и певец духа. Эта была самая малочисленная, но часто собирающаяся на заседания фракция. Она состояла из двух человек. Тон в ней задавал тот же Боря, который, как тогда говорили, «был зачат под знаком Достоевского». На стороне Толстого выступал автор этих строк, защищая своего кумира от лживых и поверхностных обвинений в дешевом проповедничестве и лицемерии.
Однажды из-за меня, а точнее из-за моей патологической лени произошел некий забавный случай, имеющий прямое отношение к Ханину. Это было в 1982 году, сразу после ноябрьских праздников. Кончался обеденный перерыв. Я сидела за своим столом и дочитывала «Осень Патриарха». Под невыразимо прекрасные звуки адажио Альбинони, которые лились из радиоприемника, я благополучно дошла до последней страницы, до того места, где описана смерть казавшегося бессмертным старца, того, кто лежал «…чуждый жизни, глухой к неистовой радости людских толп, что высыпали на улицы и запели от счастья…». Внезапно божественные звуки адажио оборвались, и в комнате установилась зловещая тишина. Через несколько мгновений голос диктора объявил о том, что умер Брежнев.
Я еще не успела пережить потрясения, вызванного мистическим совпадением событий вымышленного и реального мира, как ко мне подбежала секретарша Рубашова, Марина Черемных, с пунцовым от обуревающих ее чувств лицом. Марина находилась в состоянии крайней степени возбуждения, так как ей поручили немедленно организовать сходку, причем не обычную лабораторную пьянку, по рублю с носа, а нечто значительно более грандиозное, так, чтобы размах празднования был адекватен породившей его причине. Марина пихнула мне в руки старую рубашовскую кепку.
«Обойди всех, с мужиков – по трехе, с женщин – по два» – скороговоркой проговорила она и со всех ног умчалась хлопотать дальше. Мне захотелось еще раз, теперь уже другими глазами, перечитать о «неистовой радости народных толп» при известии о смерти того, кто, казалось, никогда не умрет, и поэтому я стала оглядываться, ища кому можно было бы перепоручить кепку. На глаза мне попалась Ирочка Брук, восемнадцатилетняя девица, не прошедшая по конкурсу в текстильный институт минувшим летом и где-то с неделю назад прибившаяся к нам в качестве лаборантки. Ее невероятной длины ноги, слегка прикрытые короткой юбкой, отвлекали от работы мужчин и вызывали тихую зависть у женщин. По интеллекту вслед за этой девушкой шли уже цветы. Передав этой ненадежной кандидатуре Маринин инструктаж в придачу к кепке, я вернулась к Маркесу. Первый человек, к которому подошла ничего не подозревающая о его партийной принадлежности Ирочка, был, разумеется, Ефим Моисеевич.
– Мы собираем деньги на празднование смерти Леонида Ильича, с Вас – три рубля – звонко отпечатала Ирочка за моей спиной. Хорошо, что она не сказала «Дорогого Леонида Ильича» – подумала я. Хотя в этот день Ханин выглядел особенно неприкаянным и даже раньше ушел с работы, я не думаю, что он по настоящему был опечален смертью «казавшегося бессмертным старца». Просто он, наверное, не хотел быть свидетелем очередных, причем вполне кощунственного свойства бесчинств, творимых «в этот траурный для партии и всего советского народа день» в Переулке Ильича.
Весна в Питере
В здешних краях, где я живу последние 20 лет, нет времени года. Вернее, время есть, а смены его нету. На поэтическом языке это райски прекрасное, но быстро приедающееся однообразие именуется «Вечной Весной». Именно здесь, «где небо сине и не слиняет хоть на час» и «где розы блещут в декабре», декабрь этот почти не отличается от июля, и климатически совпадает с погодными условиями, которые обычно налаживаются в Питере к концу апреля. Только там весну ждали как божью награду, как драгоценное избавление от бесконечно долгой зимы.
…Зима кончалась гортанными выкриками теток, бойко торгующих вялые венички мимозы у Витебского вокзала накануне 8 марта. Впрочем, ничего специфически ленинградского в этом не было.
Где-то к середине марта снег сворачивался вплотную к домам черными, сверкающими на солнце толевыми рулонами. Помню изменение состава воздуха весной, но описать это не берусь, не умею.
Когда в апреле от безоблачной синевы неба и яркого солнца начинало слепить глаза, мы покидали наше подземелье и небольшими стаями, в зимних пальто нараспашку, захватывая весь отведенный на обед час, а иногда и сверх того, шатались по Загородному. Женщины, сбросившие опостылевшие за зиму шапки, хорошели на глазах.
Примерно в то же время, к середине апреля, на столе, в главной комнате лаборатории, где мы совместно поедали принесенную из дому еду, появлялась религиозно почитаемая в Питере корюшка и ее вечные весенние спутники – до неприличия длинные и бесполезные парниковые огурцы. Особым питерским деликатесом считалась даже не жареная, а маринованная корюшка.
Иногда в мае вдруг внезапно задувал ледяной ветер и становилось холодно, как зимой. Коренные ленинградцы давно к этому притерпелись. В отличие от них, «дети юга» страдали ужасно, не могли свыкнуться, кутались, индевели от холода. У нас работала супружеская пара, Лида и Сережа Стабровские. Лида была красавица-украинка, высокая, с гибкой талией, и густым, рдеющим румянцем на запушенных щеках. Сережа – ленинградец, тощий, бледнолицый, бывший блокадный ребенок.
По замужеству Лида перебралась из Полтавы в Ленинград, где бы вполне прижилась, если бы не чудовищный, на ее полтавский взгляд, климат.
Особенно страдала она от внезапных майских холодов. Ее все успокаивали, разъясняли ей, что это ненадолго, говорили что-то про зацветшую черемуху или внезапно пришедший в движение ладожский лед. Лида покорно кивала головой, но при этом в глазах ее, ярко-синих, как небо над родной Полтавой, стояли слезы.
В нижнем отделении рабочего стола у Лиды хранилась большая банка, с «эликсиром жизни», к которой она часто прикладывалась сама, а также угощала нас. Туда входили перемолотые орехи, мед, масло, коньяк. Сама Лида искренне считала, что эта чудодейственная смесь помогала ей пережить «питерские весны».
И прощаться легко, только некая грусть…
Так случилось, что весна 1989-го оказалась моей последней весной в Питере.
19 декабря, в день похорон Сахарова, лаборатория бесконтактной техники, в неполном, но дорогом мне составе, пришла проститься со мной на Варшавский Вокзал, откуда поездом Ленинград-Варшава я уезжала из Питера навсегда. Помню, что день выдался серый, слякотный, промозглый, как раз под стать тому, что творилось в душе. Мы с Таней приехали на вокзал первыми, в груженном чемоданами такси. Она ночевала у меня, мы не спали всю ночь, паковали вещи, а больше курили, говорили так, как никогда раньше, как говорят перед долгой разлукой только очень близкие люди… От бессонной ночи ее лицо на вокзале казалось еще тоньше, прозрачнее.
Рубашов пришел в новой дубленке, но со старым портфелем, кожа которого стиралась и старела буквально на моих глазах в течение последних 15-ти лет. Немедленно по приходе из этого портфеля была извлечена бутылка армянского коньяка. Предусмотрительная Валя принесла граненые стаканчики, заботливо обернутые в обрывки старых газет, чтоб не побились в трамвайной давке. Все наперебой пытались острить, изо всех сил старались развеселить меня, но веселья не получалось, и лица моих, почти уже бывших сослуживцев, были сумрачно-печальны, несмотря на вмиг опустошенную бутылку.
Валя, кроме стаканчиков, привезла на вокзал торбу, полную банок с домашними консервами, которую она, добрая душа, тащила на себе через весь город. Содержимое банок варьировалось от заливного из кролика до брусничного варенья.
– Бери, бери, кролик мамин, по траве бегал, а там, небось, нитратами людей травят, – говорила, подверженная многолетней антиамериканской пропаганде, Валя.
До этого Лида Стабровская, с заплаканными ярко-синими глазами, и сама совершенно посиневшая от холода, вручила мне двухлитровый бидон со своей чудодейственной смесью.
– Там это не нужно, там всегда тепло – попыталась я отвертеться от ненужной мне тяжести.
– Все равно возьми, нервы будете этим лечить, там ведь самое главное в депрессию не впасть, – настояла Лида.
В момент, когда Лида передавала мне из рук в руки свой драгоценный бидон, я увидела в начале перрона Борю, который приближался к нам быстрым, нервным шагом. Буйно-кудрявая голова моего непутевого друга со спутанными декабрьским ветром волосами заметно возвышалась над толпой провожающих. Шапок он не признавал. Я впервые с болью заметила, что «золото его волос тихо переходит в седость».
Боря был необыкновенно мрачен. Уже пять дней он неутешно горевал по ушедшему Сахарову. Видно было, что активно «приобщаться к таинствам Бахуса» он начал давно, со дня его смерти. На момент моего отъезда, который пришелся на самый разгар «перестройки», мы с Борей были подписаны и распространяли в народе 10 периодических изданий – по пять на каждого, включая, к примеру, такой ежемесячник как «Трезвость и культура». В каждом из 10 изданий печатали то, за что еще совсем недавно сажали. Мой отъезд увеличивал нагрузку на Борю ровно в два раза.
На перроне Варшавского вокзала я получила от него прощальный подарок.
– Это тебе там пригодится, – сказал он, протягивая мне подарочное издание «Божественной Комедии». Когда поезд тронулся, и пронзительно дорогие мне лица стали медленно исчезать в ранних декабрьских сумерках, я открыла книгу на заботливо заложенной закладкой странице и слепыми от слез глазами прочла оказавшиеся пророческими строчки:
Ты будешь знать, как горестен устам
Чужой ломоть, как трудно на чужбине
Сходить и восходить по ступеням.
Но худшим гнетом для тебя отныне
Общенье будет глупых и дурных,
Поверженных с тобою в той долине.
***
За двадцать лет жизни в Америке я работала в десятках кампаний. Как правило, они располагались в прекрасных комфортабельных дворцах из стекла и бетона, в которых были учтены все правила эргономики. Припоминаю даже, как одна, нанявшая меня на контракт, компания в Силиконовой долине сдала самый модерный из всех своих корпусов в короткую аренду голливудской студии для снятия фильма «О будущем». Вход во все эти компании контролировался с помощью электроники. Но никогда я не открывала ни одну из этих высокотехнологичных дверей с тем чувством невыразимой радости бытия, с каким каждый божий день последних пятнадцати лет моей питерской жизни я отворяла подвальную дверь бывшей дворницкой дома номер 12 по Переулку Ильича.
Сан-Франциско
[1] http://magazines.russ.ru/zvezda/2010/8/tu5.html – публикация в Звезде.