ЗИМА И ЧАЙКА
Холодный берег голодно кричит,
у водной кромки густо оперившись,
не чайка замирает на перилах
пустого пирса, словно за крючки
дурных воспоминаний зацепилась,
но ты; искала море – и мерило
людского сожаления нашла.
За свежий мякиш вольные на шаг
стремительней становятся и ближе,
так пылко волны птицам лапки лижут,
что кажется: и буря здесь нежна,
и мёртвые медузы больше слизи,
и я себя чуть меньше ненавижу
за то, что так отчаянно бела.
Загаданная вьюга не сбылась,
но вместо снежных – птичьи карусели
вокруг меня замкнулись и взлетели
к огню, где поднимаются хлеба
горячих облаков и карамелью
стекает солнце; милая, смелее –
давай вкушать с насущным и рассвет!
Да не нарушит мрачная завет
воды со светом в явной благодати
первоначальных таинств, не загладит
свою вину и волны льдом, а ведь
морозы ей ко времени и к стати,
но заклинаю небом: Бога ради –
не кисни, будто южная зима!
Пусть море чайкам служит, как слезам
служила ты, – давая плеск и волю,
пусть берег слышит нас, когда мы молим
вполголоса о помощи, слизав
песчинки с мокрых губ и привкус соли,
и воскресает шторм – не всё равно ли
не верящим в спасительный покой?
Не искупить уныние скупой
улыбкой февралю, невыносимо
смотреть на птиц, платящих серым зимам
за крошки белой роскошью, какой
и в первом снеге нет; пока по силам
тебе дышать, бескрылая, во имя
моей зимы, прошу: ещё живи.
ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС
Здесь и сейчас каждый праздный почти поэт,
всякому богомольцу своя невеста,
новым гулякой распит мой Господь, распет,
дитятком не судим – на груди повесят.
От Рождества до Пасхи и даже после
день искушаем ночью, как Пётр апостол,
солнце, с крюка срываясь, уходит в муках
и воскресает – только протянешь руку.
Здесь и сейчас я не славлю ничьих побед,
в жертву которым – зуб или око, снова
вместо Саула за попранный им обет
волей-неволей платят сыны Иова.
От синагог до храмов многоголосых
братьев земля прощает, как сам Иосиф,
нищие духом кротко ложатся в ямы –
и обретают царство над облаками.
Здесь и сейчас на скамейке и под скамьёй,
волхв получает дар без Христовой меры,
не оттого ли ты, сжавшееся комком,
иглы топорщишь, веруешь и не веришь?
От искушённых миром – жрецы – до смирных
жаждут священной власти, как идол Симон,
крыльями мантий чёрные херувимы
губят чистосердечных, да не судимы!
Здесь и сейчас я –
всего лишь недопоэт,
мёртвая зыбь на холодном «ни да, ни нет»,
свежая кожа для камуфляжных ножен,
ноль, пустота –
не разделишь и не умножишь.
***
Как бы слабо сердце не стучало –
это (вопреки первопричине)
не конец и даже не начало
твоего пути, пока не кинут
на спину последний вьюк.
Ручаюсь –
лучше быть верблюдом,
чем пустыней,
корольком под крыльями орла,
нежели раздетой догола,
взятой и униженной вершиной.
***
Скорее станешь перегноем,
чем самого себя простишь,
но каждый нерв, который ноет,
как одиночество в изгое,
излечишь верой;
Прост и тих
твой век. Тебе ли быть голодным
до жизни? То не облака
плывут по небу – в белых лодках –
все те, у чьих портретов кротко
слова роняешь.
Обласкав
родную боль, срастёшься с ней и,
как могильный сторож-крест,
расправишь плечи и коленом
вожмёшься в землю, не жалея
себя и времени.
Проест
весна пуховые папахи
сугробов через n-дцать дней
и ты, как выросший из праха
цветок, опять получишь право
на жизнь и торжество над ней.
ВЕРШИНЫ, ВПАДИНЫ, ХОЛМЫ
Вершины, впадины, холмы…
Читай рисунок
сердцебиения лесов по горизонту.
Туманный кокон проломив,
покинув сумрак,
гора воткнула жало в небо.
У озёрных
глубин ли амфоры с вином,
подобным илу,
вбирай рассвет из чёрных глаз
угрюмой птицы –
она бесшумно как фантом
соединила
в полёте явное с иным.
Худые лица
старушек-елей в бахроме
платков зелёных
ищи за облачной резьбой небесных ставен.
Многообразием примет
и сказок словно
застлало утро тихий бор.
Как дышат камни
в ловушках чудищ моховых,
от безнадёги
слезоточа ручьями пенистыми,
слушай.
С искусной лёгкостью совы
к речным порогам
вдруг повернуло солнце голову.
Пастушьим
протяжным голосом молись,
на зов трембиты
таким же зовом безграничным
откликаясь.
Над лугом, будто исполин
за миг до битвы,
труба, ревя, приподнялась.
На гребне кайся.
Во рваной мантии утёс
под хлыстом ветра
оцепенел, как цепенеет смертник
только.
Где глыбу каменную тёрн
украсил цветом –
там ты – и влага лепестка,
и меч иголки.
СОЛГИ МНЕ, МОРЕ
Бескрыло небо.
Море у причала
стоит, набрав луны холодной в пасть.
Но время начинает всё сначала
и волны поворачивает вспять.
Солги мне, Море, что твоё начало –
в глазах моих, чтоб между берегов
меня дорожка лунная качала
и веки погружали в лунный ров;
что тьма на дне зрачков и пальцам
на ночь
не нужно пить ресничную росу,
что разорвался день порочный напрочь
и я свой сон спасательный несу.
ОТ ОГНЯ И ВОДЫ
От огня и воды не зарекайся.
Не боясь ни тюрьмы, ни сумы,
воздают божки по вере каинам,
ищут авелей для чумы.
Ты – китом проглоченный – не Иона:
смерть во чреве предрешена.
Жизнь равна большому аукциону,
Лот ушёл, умерла жена.
И пророк бежит без оглядки, зная
силу огненного дождя,
но солдат волочит чужое знамя
и сгорает не уходя.
Расцветают дети в садах Гоморры,
их живьём на горе Содом
в соляной обители похоронят –
за паломническим столбом.
Чашу пепла выльет больная спичка –
сотвори из неё ковчег,
чтоб по морю мёртвых скользить по-птичьи
и по-рыбьи молчать вовек.
КОЛОКОЛА
Остуди, звонарь, колокола.
Бьёт огонь во все моря, но вовсе
не его плавучая зола
делает из нас седоволосых.
Пусть мы – одомашненная дичь,
заживо проглоченная печью –
не она терзает нас, почти
обращая на чёрносердечных.
Отбели, звонарь, своих овец.
Обели прикормленного волка –
чрево есть начало и конец
в колокольне рёбер пустозвонких.
Нам тонуть в аду, гореть в глазу.
От ребра и до ребра ладони
проходя свой путь, хромать на зуб,
медью душ в руках твоих трезвонить.
ШЕЛКОВИЦА
От манящей ягоды до кляксы –
взмах крыла июльской шелковицы,
там, где вечер жгуч и ветер ласков,
кормит малых птиц большая птица.
Голова её склонилась набок,
будто хочет веткой солнце клюнуть –
солнце в кутерьме чернильных лапок
дарит сладкий сок чернильным клювам.
Расправляет птица зелень перьев
и роняет ягодные слёзы,
ты пройдёшь впервые, но не первым
по земле запятнанной и скользкой.
И пером случайным голубиным
от тоски чернила эти тронешь,
словно те – небесные глубины,
словно ты – трепещущая крона.
Но когда сгорят шелка заката
над листвой плаксивой шелковицы –
я уйду на небо безвозвратно,
чтобы тоже птицей притвориться.
РЖАВЧИНА
Ноябрьская ржавчина разъела
последнюю листву плешивых клёнов –
так искрой освящается бумага.
Здесь осень, тёмнонёбый Азазелло,
гнусавит с морем исподволь и вдоволь
дождём плюёт за шиворот зевакам.
Недавно эти самые деревья
качали звёзды, пальцы растопырив, –
по зелени ладоней плыли звёзды!
Мы верили их трепету, не веря
хмельным запевам берега в порыве
чужой весны – неизлечимо поздней.
Скажи мне, вездесущий Азазелло,
чья скука обрывает маргаритки,
когда искрятся винные закаты?
Аллея рыжелистая разделась
и мастером тепло её сокрыто
в бутылочных глубинах безвозвратно.
Разбились на зеркальные осколки
подсолнечные ливневые стены,
но город смотрит зло из каждой лужи.
Нам не за чем укрыться, разве только
искать ночной приют, стекая тенью
фонарного столба во тьму поглубже.
Волна котом лощёным чернохвостым
запрыгнет на песочные колени –
и мы её покоя не нарушим.
Так смертью очищаются подмостки
больной души, как ржавчиной болеют
резные разлинованные души.
ОСЕННЕЕ
Город несёт околесицу,
дует в уши,
лиственный зов
опускается на скамейку.
Сонное солнце колеблется
на опушке
шапки, сползает на бровь
и опять – под веко.
«Неудержимая дрожь
растревожит воду,
освободив пруды
от глухой дремоты.
Где ты покой найдёшь?
Осень за нос водит
всех, кто собой судим
и тоской измотан».
Ветер плывёт над кронами
по-собачьи,
жёлтые брызги
падают на ботинки.
«Письма следов нетронутых
распечатай:
ночь уже близко,
жребий закатом кинут».
В ряд фонари
раскрывают хвосты павлиньи –
перьями света
я обрастаю тоже.
«Сон, повторись
во мне и меня помилуй,
чтобы лукавый ветер
не растревожил».
***
Я тебя – возлюбленного прежнего –
искупила чревом навсегда.
Вот кораблик губ твоих и режутся
зубы цепью якорной. Вода
тоненьких волос течёт размеренно
по твоей песочной голове.
Я тебе тогдашнему поверила,
каждой мышцей веры отболев.
Нынче я у ног твоих младенческих,
ты опять у сердца моего –
пуповиной намертво обвенчаны
и омыты первым молоком.
С карусельных рук сползая, вертишься
и жуешь губами «мА-мА-мА…»,
обречённый мной же на бессмертие
в той, кто нас не делит пополам.