СЕРГЕЙ ПИДЕНКО
Тольятти
СЕРЕБРЯНАЯ ТРУБА АРАМА
рассказ
Почему-то никак не могу вспомнить его лицо. Фигуру помню – маленькое, даже щуплое тело в мешковатом «хабэ» с несоразмерно большой головой над худыми ключицами. Эта несоразмерность придавала ему какой-то детский вид. Да он и был ребёнком – в свои восемнадцать с небольшим смотрел в мир по-детски удивлённо и немного настороженно…
Вот имя никогда не забуду – Арам. Нормальное армянское имя, но совершенно непривычное для европейского уха. Если прочитать наоборот, получится «мара» – «мечта» по-белорусски. А на фамилию его я вообще, как охотничья собака, сразу стойку сделал. Я ещё в институте Сарояном болел. На все спектакли по его пьесам ходил. И томик его прозы в переводе с английского у меня на полке стоял. «В горах моё сердце»…
А тут вхожу в штабную дежурку, а там сидит маленький чернявый кавказец, увидел меня и вскочил, как чёртик на пружинке, большой рот в испуганной улыбке растянут, а руки суетливо пилотку задом наперёд на голову натягивают. Это не потому, что он погоны мои сержантские увидал, просто шушера наша армейская уже в первую неделю приучила их перед каждым «стариком» в струнку вытягиваться (я ещё со своего карантина помню, как любой полугодишник «дедом» казался).
– Садитесь, – говорю, – товарищ солдат (никогда не любил фамильярничать и «тыкать» тем, кто вынужден меня на «вы» называть). – Новенький? Как фамилия?
А он опять вскакивает и рапортует:
– Военный строитель-рядовой Ароян!
Вот тут-то я стойку и сделал.
– Вот как, – говорю, – Ароян? А к писателю Сарояну Вы никакого отношения не имеете? Или просто фамилии похожие?
Он улыбнулся растерянно и одной фразой уложил меня. Наповал.
– Его отец, – говорит, – двоюродный брат моего дедушки был…
Вот так его и звали. Арам Ароян.
Он был трубачом. Не знаю, была ли у него какая-нибудь другая профессия. В военно-строительных войсках из него пытались сделать землекопа. Будь он пианистом, им бы это удалось наверняка: в клубе у нас не было фортепиано, и с собой из дома его не привезёшь, а трубу – трубу он привёз. (Не знаю, как правильно назывался этот инструмент – серебристый, с тремя кнопочками, похожий на пионерские горны, только те были медные и почему-то всегда помятые – дрались ими, что ли? А этот – сразу видно было, что серьёзный музыкальный инструмент: благородно сияющий, одна деталь плавно перетекает в другую…) И замполиту нашему – тридцатилетнему капитану с холёным лицом – пришло в голову, едва он про эту трубу узнал, утреннюю побудку и отбой вечером сигналом трубы обозначать. Я его понимаю: мы все на гайдаровской военной романтике выросли, и для многих из нас посреди тогдашней всеобщей сытости, лени и вранья серебряные трубы нет-нет да и звучали. А может, что вернее, ему просто хотелось замполитам соседних частей нос утереть: у них нет такого, а у нас – есть…
Так Арам и выходил по утрам – сонный после ночных сержантских игр в «подъём-отбой», любовно пробегал пальцами по клапанам – мягко ли ходят – делая смешные гримасы, старательно разминал губы: округлял, вытягивал в трубочку, растягивал в подобии улыбки, замирал на несколько секунд, словно прислушиваясь к чему-то, что мог слышать только он один (как я завидовал этому мгновению!)… Потом оглядывался на освещённое окно дежурки, откуда дежурный по штабу, следящий за часами, подавал ему знак, и подносил мундштук к губам. На несколько мгновений для меня наступала абсолютная тишина ожидания… А потом – в утреннее небо вонзался чистый звенящий клинок сигнала, легко и решительно отсекая ночь ото дня.
Весь день труба отдыхала в чёрном дерматиновом футляре, куда Арам, бережно протерев сверкающий металл фланелью и прочистив специальной щеточкой мундштук, укладывал её после утреннего выступления. Сам же трубач в это время с остальными сослуживцами трудился над рытьём траншеи на ударном объекте пятилетки, восемь часов в день перекидывая с места на место глину и песок.
Вечером обряд повторялся, но в это время он не трогал меня: переход от шумного дня к тишине ночи не требовал такого яркого действа, как утром.
Арам иногда играл для нас, солдат-штабистов, минут тридцать-сорок (мне хватало этого, чтобы очистить душу от суеты и усталости) какие-то классические пьесы, армянские мелодии и джазовые композиции: Армстронг, Гершвин, Бернстайн. Я его не просто слушал – впитывал, вбирал сердцем, всей сутью своей. Заворожённо ловил глазами блики на серебряной поверхности, следил за пальцами, нежно перебирающими клапаны, и с восхищением всматривался в его одухотворённое лицо (надо же – своё восхищение помню, а его лицо нет!). И странно: меня хорошей музыкой не удивить – я, пока в Минске учился, нередко на концертах бывал и таких музыкантов слушал – но Арам со своей трубой вызывал во мне восторг новообращённого. Если в самом деле есть ангелы на небесах, и они действительно наполняют небесные сферы божественной музыкой, Араму самое место среди них.
Эти вечера и подсказали мне идею избавить Арама от каждодневной подёнщины на стройке. И повод подходящий вскоре представился: у кого-то из напарников Арама лом из рук выскользнул и трубачу нашему едва запястье не раздробил. Пока раненый в медсанчасти отсиживался, я как батальонный комсорг к замполиту пошёл, статистику травм и увечий в отряде за последние полгода привёл, напомнил, что через месяц на базе нашей части совещание политуправления округа проходить будет, и было бы неплохо, если б начальник политуправления слышал по утрам нашего трубача…
В общем, когда Арам вышел из санчасти, он уже числился штатным работником батальонного клуба. (Ротный возражал, конечно, да кто его слушал!) Я знал, без сомнения, что благими намерениями путь в ад вымощен, но кто мне мог подсказать, что это и к моим благим намерениям относится!
У Арама свободного времени стало – не меряно! И сколько мы с ним за эти месяцы переговорили. Я в первый раз встретил человека, так связанного с судьбой своего народа. От Арама я впервые «живьём» услышал, как армяне отстаивали веру свою и культуру, временами чуть не в катакомбы уходя, как население целого государства – женщины, дети, старики – мучеником за веру становилось… И первый раз тогда я о Комитасе узнал – композиторе, гордости армянского народа. Он сошёл с ума, видя муки друзей и близких. Арам рассказывать не мог – рыдал. И я был не в силах его успокоить, потому что рыдал сам.
Меня поначалу удивляло, как Арам в строительных войсках оказался: здоровый, грамотный, с законом в ладах (у нас кого ни возьми – подобрались косые, хромые, уголовники. Я так вообще соцветие пороков: очкарик, гипертоник, да ещё и у гэбэшников на заметке в силу романтизма излишнего). У Арама всё-таки оказался пунктик в биографии. Он не сразу признался, что его семья семь лет назад в Союз из Ливана перебралась. Так что доверять ему у наших властей оснований, естественно, не было. Арам ещё в Ливане, восьми лет от роду, как трубу к губам прижал, так уже и не выпускал из рук. В маленьком армянском городке, где он с семьёй оказался, даже музыкальной школы не было, кто его учил? Сосед ноты показал – до этого парень исключительно на слух мелодии подбирал, – по выходным и праздникам жители окрестных домов что-то вроде музыкальных вечеров устраивали: кто на чём умел, тот на том и играл, а кто не умел, в ладоши прихлопывал – вот и вся школа.
Я получал удовольствие от общения с Арамом тем большее, что истосковался по таким разговорам. Даже не столько разговорам – атмосфере чистого, доверительного общения, не отравленной крутой похабщиной и сальностями, непременными в армейском коллективе, рассказами о самоволках и пьянках.
И так увлекательно было слышать, как Арам говорил о музыке. Наверное, я оказался не очень хорошим слушателем: двадцати лет не прошло, а я уже почти не помню имён джазистов, восхищавших его, названий его любимых пьес и многого, слишком многого я уже не помню. А ведь для него в этом была вся жизнь. Мы с ним почти не говорили о женщинах – он ещё не успел никого полюбить. О музыке он говорил так, как я – о любимой женщине. Как я подмечал бы неповторимые чёрточки в характере, поведении, речи, лице любимой, так он собирал особенности в исполнении Бенни Гудмена (или кто там ещё есть из выдающихся джазистов?).
Не могу понять, как в те годы в маленьком армянском городке он умудрялся находить их записи и впитывать звуки, наполнявшие его светом? Половину его слов в эти моменты составляли разнообразные по тону «та-та-ти» и «ти-ти-та», а ещё «пам-ба-ба-ба-ба» и «у-ва-ва-ва-ва». Так звучали разнообразные духовые в его исполнении. Но наступал особый момент, и Арам хватался за свою трубу (может, когда был уверен, что исполнение окажется не хуже оригинала). В маленьком пространстве моего штабного кабинета голосу его трубы становилось тесно (иногда мне даже казалось, что я представляю, как были разрушены стены Иерихона), он метался от стены к стене, неистово бился о потолок, испуганно дребезжали оконные стёкла, по комнате носился тугой вихрь звука, а посреди всего этого стоял Арам, широко расставив чуть согнутые в коленях ноги, активно двигая локтями (словно нагнетал воздух в лёгкие), закрыв глаза в упоении, и улетал вслед за вдохновенной волной звука, исторгаемой его трубой, оставляя внизу не очень устроенный, временами совершенно неудобный мир, улетал, увлекая за собой меня. И судорожно трепыхалось, и замирало моё сердце, впервые поднятое на такую высоту вдохновения и восторга перед музыкой, порождённой божественной трубой вполне земного армянского юноши. И вдруг звук обрывался, и я, обескрыленный, ошарашенно летел вниз, не успевая надеяться на спасение, и перед самой землёй меня подхватывала мягкая волна свинга и вновь увлекала вверх, к сверкающей горней высоте. И в этот миг я, атеист, знал, что Бог есть, неоспоримым доказательством его существования была труба Арама!
За этим занятием нас и застал как-то начальник штаба, две недели как назначенный на эту должность после 12-летнего сидения на должности командира роты в соседнем батальоне и весьма решительно нацеленный на перестройку батальонного распорядка. Вся страна бодро чистила и перестраивала свои ряды, направляемая твёрдой рукой нового генсека, с чекистской уверенностью усматривавшего в любом колебании и своеобразии опасные ростки расхлябанности. И армейский трубач, тративший служебное время на джазовые композиции, несомненно подлежал упорядочиванию. Место Арама было на ударной стройке пятилетки, и уже на следующее утро, отыграв положенный сигнал побудки, Арам вместе со взводом отправился долбить мёрзлую землю и таскать с места на место носилки с гравием.
Лишь однажды мне удалось на пять минут остановить Арама у входа в кинозал батальонного клуба. Трубач говорил неохотно, отводя в сторону усталый потухший взгляд. На мои настойчивые расспросы о житье-бытье в казарме сухо отвечал, что живётся ему нормально, никто его не трогает и вообще всё хорошо…
Я не выдержал, рявкнул в сердцах:
– Чёрт побери, Арам! Не морочь мне голову! Я же тебя не бросил и способен тебе помочь, только не прячься в раковину.
И он впервые за весь разговор посмотрел мне прямо в глаза – на мгновение я увидел прежнего Арама.
– Товарищ сержант, – он так и не привык обращаться ко мне по имени, – я должен научиться справляться со своими проблемами сам.
– Ах ты, душара чмошный! – выскочил откуда-то сержант, командир Арама, и замахнулся злобно, – вечно тебя по разным углам выискивать надо!
Арам втянул голову в плечи и потрусил в полумрак зрительного зала. Сержант, делая вид, что не замечает меня, цыкнул ему вслед.
– Слушай, командир! – ухватил я вояку за плечо, – очень не советую тебе зря обижать этого парня. Он может то, чего никто из нас не умеет – отнесись к нему повнимательнее.
– Слушай, комиссар, – в тон мне отозвался сержант, по-прежнему старательно не глядя в мою сторону, – это мой солдат. И отвечаю за него я. А ваши с ним «тра-ля-ля» вечерами остальных солдат мне портят. Так что иди себе ровненько в… в штаб.
И я отступил, рассчитывая в понедельник поговорить об Араме с командиром батальона. У меня была надежда при поддержке замполита и моего ротного перетянуть его к себе. И не знал я ещё, что отложив новую встречу с другом до конкретного результата переговоров, безнадёжно упустил время.
В понедельник утром он встретился мне после утреннего развода – когда залезал на машину, развозившую солдат по рабочим объектам.
«Арам!» – окликнул я. Он обернулся было, уже занеся ногу над задним бортом фургона, но увидеть меня не успел – его подталкивал снизу напарник, взбиравшийся по лестнице.
«Ладно, – сказал я себе, – вечером. Вечером я всё решу». И решил. Почти решил. Уже к обеду я заручился поддержкой командира роты, перед вечерним разводом побеседовал с замполитом, и он заверил меня, что сразу после развода перемолвится с комбатом с глазу на глаз, пока начальник штаба будет проводить совещание с офицерским составом.
Но комбату оказалось не до разговоров со мной. «Шестеро из первой роты не вернулись с объекта», – сообщил мне дежурный по штабу. В первой роте служил Арам, но я ещё не услышал звонка тревоги. Он прозвучал позже, когда от комбата вышел раздосадованный замполит. На мой немой вопрос капитан только отмахнулся раздражённо: «Отчебучил твой Арам. В самоволку слинял, музыкант хренов».
Арам? В самоволку? Быть такого не могло. Ему просто некуда идти в этом городке. Можно, конечно, сорваться просто так, ради ощущения свободы. Но я уже не мог найти себе места.
Через полчаса в коридоре раздался шум: крики, возня, какое-то мычание, топот множества ног.
– Открывай клетку! – возбуждённо заорал уже знакомый мне сержант, волоча за шиворот низкорослого солдатика в засаленном бушлате.
– Напился? – осведомился дежурный по штабу, гремя ключами у решётчатой двери.
– Нанюхался! – сообщил сержант, пинком вталкивая бедолагу в «клетку».
Тот брякнулся на пол и со стоном повернулся на спину – я увидел незнакомое мне лицо. Следом втащили ещё четверых в таком же состоянии. Арама среди них не было.
– А где шестой? – нарочито равнодушно полюбопытствовал я, избегая упоминать Арама по имени.
– Ароян-то? – уточнил сержант, окинув меня небрежным взглядом. – Накрылся твой Ароян. В морг его повезли, музыканта твоего. Кайфанул, что называется…
…Перед самым концом работы один из шестерых притащил банку с какой-то жидкостью и пообещал классный кайф. Спрятавшись в рабочей бытовке, они разлили эту гадость в металлические суповые плошки и принялись вдыхать дурманящие пары, ожидая обещанного наслаждения. Почему с ними пошёл Арам, всегда с брезгливостью смотревший на пьяных? Какая пружина сорвалась в его душе, что хотел он заглушить в растревоженном сознании? Вряд ли он успел получить удовольствие. Этот химикат вызвал в его организме аллергическую реакцию, произошёл отёк лёгких и гортани, и он просто задохнулся…
В часть приехали родители Арама. Несчастным старикам невозможно было объяснить, как это случилось. Меня просто затрясло, как только я увидел его мать с совершенно белыми глазами на закаменевшем лице. Я не смог даже подойти к ней и сказать полагающиеся в таком случае слова утешения. В голове билась только одна мысль: Арама нет и больше никогда не будет…
Только после их отъезда я обнаружил под столом в углу дежурки трубу. По моему разумению, инструмент следовало вернуть родителям Арама, но замполит решил по-своему. Он разыскал новобранца, знающего в какой конец этой штуки дуть, и через две недели после гибели Арама его труба вновь стала звучать утром и вечером. Минуты эти стали для меня сплошным кошмаром. Парень брал верные ноты, врать не буду, но в трубу надо было вдувать не воздух, а душу, а вот этого он не умел.
Потом, когда я вернулся в Минск, мне очень захотелось рассказать об Араме друзьям, но почему-то вдруг стало стыдно говорить правду о том, как он погиб. Как мне было рассказать о человеке, олицетворявшем для меня судьбу и надежды народа, прошедшего крестный путь испытаний на верность своим корням, человеке с незаурядным будущим, умиравшем в луже мерзкого химиката среди кайфующих солдат-строителей, погибшем от того, что несколько человек тупо исполняли свой долг?
И я придумал ему героическую смерть. В моих рассказах он погиб при испытаниях ракетной шахты, в строительстве которой он якобы принимал участие. Мне казалось, что такая смерть не унижает трубача. И я врал, вдохновенно врал, описывая подробности трагической гибели Арама, рассказывая, как мужественно он боролся за жизни своих сослуживцев и погиб потому, что на себя времени уже не оставалось.
И враньё это не тяготило мою душу – до поры. Пока я не понял, в какой стране живу. Пока не понял, что она остаётся и останется такой благодаря и моему вранью. И то, что я сам сумел поверить в своё враньё, усугубляло, а не смягчало мою вину. Пока я не понял, какой тяжести камень лежит на моей душе. И сейчас я хочу снять этот камень. Очень хочу, но не могу. Потому что ни ложь, ни правда о его смерти не вернут Арама и его талант на землю, где он так много мог сделать, но не сделал, в мир, который он мог наполнить своей музыкой, но не наполнил. Потому что я не в силах вернуть последнего трубача моей юности.
Но серебряная труба его ещё звучит в моей душе, не давая забыть, что есть высоты, к которым должно стремиться. Ещё звучит…