litbook

Культура


Три литпортрета0

Из цикла
«НЕТ В ТОРЕ, ГОВОРЯТ, И ПОНЯТИЙ ТАКИХ…»
(три современных ивритских поэта)

НАРЦИСС САРОНА, ЛИЛИЯ ДОЛИН

Лев БеринскийПоследний раз я видел его в марте 93-го.

Мы — это Ма Гаоминь, поэт из Китая, шведский лирик Тобиас Берггрен, еще несколько стихотворцев, тихо беседовавших о том о сём на каком кому доступном нам языках, сидели в баре «Мишкенот Шаананим» — «базы» 2-го Международного фестиваля поэзии в Иерусалиме.

Часу во втором, уже ночи, стеклянную дверь со двора широко распахнул Давид Авидан, вернувшийся с литературного вечера (мой вечер в театре «Хан» прошел двумя днями раньше), и — едва войдя — провозгласил на громогласном своем английском: «Вот сидит (прилагательное в превосходной степени) поэт Беринский, но все в Израиле знают и должны знать меня, а не его».

Он приблизился, спросил на плохом, но все-таки русском, какое пиво я пью. Сам прочитал название на этикетке и почему-то вздохнул. (Кому могло тогда прийти в голову, что года через два телевидение, за несколько месяцев до его смерти, покажет всей стране Авидана в пустой квартире, из которой вывезено описанное имущество?)

Я взял у бармена еще три пива и, оставив два на стойке («бишвиль Давид»), ушел с третьей бутылочкой в дальний угол, не желая оставаться предметом двусмысленных комплиментов Авидана. Но он, уже сидя на высоком табурете за стойкой, продолжал владеть темой, пересыпая совершеннейший свой английский еврейскими и русскими именами и названиями: Пастернак… «Иностранная литература»… Лев… Москва… Натан Зах… Вознесенский…

Он был в центре всеобщего внимания и наслаждался этим. Тот, о ком он рассказывал, то есть я, был только поводом. Время от времени он повторял: «Беринский, почему вы там, идите сюда, сидите, пожалуйста, здесь». Но я, не откликаясь, попивал свое пиво.

Китайский поэт что-то спросил его. На английском. Авидан ответил. Китайский поэт с этим не согласился. Авидан поинтересовался, знаком ли китайский поэт с основами китайского кулачного боя цюаньшу. Не дожидаясь ответа, подошел к поднявшемуся, разумеется, с кресла китайскому поэту и стал мощно и страшно бросать в лицо ему свои два кулака, очень ловко, отточенно-натренировано осаживая их в сантиметре от глаз, носа и скул Китайcкого поэта. Жесткая азиатская улыбка застыла, как металл в форме, на китайском лице. Все, остекленев, ждали чего-то. Я подошел и сказал: «Авидан, хотите со мной?» Он, скользнув взглядом по мне, по всей моей стати, мгновенно оценил мой жалкий бойцовский потенциал и… рассмеялся, почти с облегчением расхохотался, благодарно и умно заглянув мне в глаза. В самом деле, в ситуацию он загнал себя было в неуютную и, похоже, не знал, как из нее выбраться, из этой вдруг ставшей серьезной боевой своей стойки.

— Беринский, — сказал он, — давайте вызовем, — он так и сказал: вызовем, — Гринберга, вы знакомы с Савелием? — и направился к телефону в углу, словно не расслышав моего замечания насчет того, что звонить человеку не столь молодому в два часа ночи…

Про Савелия Гринберга он рассказывал мне еще в Москве, в 90-м году, и вместе со своей книжкой на русском, в переводе этого поэта, подарил мне и книжку Гринберга: «Он хорошие стихи пишет, этот Гринберг, переводчик мой». «Мой» он поставил в конец предложения, завершая главную мысль.

Тогда, в 90-м, он приезжал в Москву на юбилей Пастернака вместе с Натаном Захом (убеждавшим меня в кулуарах, что он «вчера провел в Переделкино вечер с Маяковским», а потом, заметив мою ошалелость, пояснившим мне, мы говорили на немецком:

— Ну, который написал „Бабий Яр” и „Наследники Сталина”.

Я не стал тогда поправлять Заха: в самом деле, чем хуже Владимир Владимирович Евгения Александровича…

В третьем часу на такси приехал седой, весь притихший Савелий Гринберг, но Авидан в затянувшемся споре с барменом о литературе не желал замечать «своего» переводчика, ожидательно присевшего поодаль. Я сел рядом, назвался, заговорил с Гринбергом о его стихах, о том, что знакомы они мне по книжке, подаренной Авиданом.

— Какой верный товарищ, — сказал Гринберг.

Я заглянул ему в глаза: нет, он не иронизировал. Я тихо рассвирепел и ушел спать, не простившись с Давидом. Навсегда не простившись.

12-го мая сюда ко мне в Рендсбург позвонила из Акко жена:

— Вчера умер Авидан.

Я положил трубку. Какое-то время мир стоял, наполненный пустотой. Вакуумное мироздание, отсутствие тел и теней. Постепенно вселенная наполнялась предметами, дальним шумом Шуршащих автомашин, голосами турчат — детей эмигрантов…

Он, Авидан, американизированный эстет Востока, обновивший, как пишут литературоведы, лексику, синтаксис и сам строй ивритской поэзии, он, Давид, наследнейший из еврейских лириков принц, мог бы сказать, наверно, словами Соломона, да так, впрочем, всей жизнью, всем обликом своим и говорил: «Ани хавацелет hа-Шарон, шошанат hа-‘амаким».

Олэвашолэм, да покоится с миром.

Рендсбург. 13 мая 1995 г.

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ — ВЫНЬ ДА ПОЛОЖЬ —
ХОТЕЛ ШПРЕХАТЬ НА ИДИШ

В марте 93-го, на Втором международном фестивале поэзии в Иерусалиме, к столику в ресторане Мишкенот Шаананим, где я сидел за кружкой пива и тихо разговаривал с Ниной Кассиан, румынской поэтессой, подходит человек, которого я, кажется, уже где-то видел, может, на какой-нибудь фотографии:

— Sie sprechen doch deutsch, Berinski? Jakob Besser — das können Sie mir schon glauben! — hat Sie ziemlich gut übersetzt. Ich habe Sie am ersten Abend gehört…

— And do you understand Yiddish, Mr. Amichai?

— Ach Nina, mir sajnd doch alle hier Jidden, nicht wahr? — он округлил взглядом столик… Na ja, Jehuda Amichai, — протянул он мне руку, — haben Sie mal diesen Namen gehört?

Да, имя ивритского поэта Иегуды Амихая я уже слышал, более того — прочел несколько десятков его стихотворений в русских подстрочниках, еще в 89-м, в Москве, где тогда составляли антологию современной ивритской поэзии. Содержание и весьма идеологизированная концепция будущего издания не ахти как меня вдохновила, и я, отбирая тексты для переводов, ограничился небольшой подборкой из Хаима Гури, поскольку был к тому времени немного с ним лично знаком… Среди этих подстрочников была любовная поэма Амихая, и в ней ошеломившая строфа:

К тайному месту твоего тела
привык я так относиться,
как относятся к человеческому лицу.

Такие строки могли бы стоять в «Шир а-ширим» — «Песне Песней».

Теперь же я хотел сказать ему, что несколько его стихотворений я всё же потом перевел и опубликовал, уже в Израиле, и что его танахические мотивы и то,  к а к он  их интерпретирует, мне близки, но, кстати ли, их скрыто-ашкеназийское истолкование слишком уж глубоко у него порой скрыто….

«Мы ведь все тут евреи» — в контексте разговора это у него, конечно, означало:»ну какой ашкеназский еврей не понимает идиш?».

Этого аргумента, похоже, Амихай придерживался и позднее, уже в 98-м, когда в Мюнхене, окруженный в Literaturhaus толпой немецких журналистов, он бросил мне издалека:

— Ha, Lev, ir sajet auch do?

— Aber klar, Herr Amichai, wir sind doch hier alle Jiddn…

Из “Jiddn“, однако, а не исраэлим вообще, я был на торжествах сих единственный: 20 литераторов из Израиля «представляли» там, на 9-й международной книжной ярмарке, тематизированной как «Современная литература Израиля», многоязычную литературу страны, 19 из них — исключительно ивритоязычные, включая моего галилейского земляка, друза Наим Аради, тоже пишущего на иврите. Да и оказался я там, к слову сказать, по инициативе и при финансовом обеспечении местного мюнхенского фонда поддержки еврейской культуры, так что рта мне заткнуть, ясно дело, никто уж не мог…

Не знаю, находился ли Амихай в переполненном зале на Salvator-platz,1, в день симпозиума, где вечером было отпущено мне 20 минут для реферата по теме «Язык идиш и идишская культура в Израиле», — но обратно в гостиницу, уже поздно ночью, после изрядного drink’a, меня прихватил оттуда в такси самый, в свое время, радикальный активист «Кна’аним» Ури Авнери (Хельмут Остерманн, в предшествовавших ему поколениях, в шутку предполагаю, Остерламм, что в немецкой ономастике — Oster-lamm — означало «жертвенный барашек на Пасху»).

Едва шофер тронул, снаружи обрушился массивный баварский ливень, и у фрау Авнери, сидевшей впереди рядом с таксистом, не оставалось ничего другого, как только подмурлыкивать нам, мне и своему мужу, старые, довоенные слащаво-устрашающие сегодня шлягеры — все эти «Донна Клара», «Джонни» (ах, с Марлен Дитрих!), и даже — das sollen Sie aber auch hören, Herr Fahrer — фантастическую «Rumba Fiesta», огненный танец, который мы с Авнери, красавцем с действительно аристократическим вкусом, исполнили самым вульгарным образом, на манер каких-нибудь белошвеек на сцене рабочего клуба где-нибудь в Альтоне, в начале 30-х:

La-là
La-la-trà-la! La-la-trà-la! Là-la!
La-là!…

Таксист, парняга лет сорока, мелодию эту, оказалось, знал — по фильму Феллини «Восемь с половиной», где, правда, Нино Рота основательно ее переинструментовал.

А назавтра, с утра — Сами Михаэль, процветающий прозаик, родившийся и выросший в Багдаде, которому вся эта идишская проблематика настолько, казалось бы, далека, усаживается после завтрака в кресло, в гостиничном кафе, напротив меня и начинает рассказывать, и рассказывает, и объясняет, и уточняет — хочет, должно быть, утешить меня — чтó и сколько ему самому выпало, с переездом в Израиль, выдержать, прежде чем его «легитимировали» как писателя.

— Им а-идиш шелха — зот айом баайа аметит, — с тяжелым вздохом подытожил он, — бээмэт баайа…

А днем позже — Ави Примор, тогдашний израильский посол в Германии, с ходу меня (Guten Tag, Herr Pri…) прервавший на своем безукоризненном идиш: «Jo-jo, ir sent dort absoljut gerecht geven, is lomir dos take bahandlen af undser mame-loschn…»

Того же самого хотел Амихай:

— Berinski, wi sogt man dos auf jidisch —»möchten wir» — lomir? Na ja, das hab ich doch mal schon gehert, so ajn lidchen — «Lomir ale zusam-men“.

— «…ин эйнэм».

— Bitte?

— «…алэ ин эйнэм».

— Mag sein…

Он желал обязательно говорить на идиш. Но не об идише!

Мне бы, к примеру, интересно было узнать, как о н видит и понимает мультикультурную политику и культурную ситуацию в Израиле, он, Людвиг Пфойфер (Ludwig Pfeuffer), рожденный и выросший здесь неподалеку, в Вюрцбурге, он, крупнейший на сегодняшний день ивритский поэт Иегуда Амихай…

В лифте или во время короткого breakfast’а, везде, где нам доводилось в эти дней десять случайно встретиться, он всякий раз принимался за свое: он хочет со мной говорить на идиш.

— Berinski, sajt ir gewesen auf majner lesung am fjiunften merz? Aha, ir sajet noch nicht angekomen gewesen?

* * *

Свою статью в газете, как и доклад о многоязычной литературе Израиля, д-р Патриция Райман (Patricia Rajmann), литературовед, переводчик и одна из организаторов 9-ой мюнхенской «Недели книги», начинала с постулата, что «Израильская литература — это ивритская литература, при том, что еще имеются некоторые литераторы, до сих, как и прежде, пишущие на своих родных языках: немецком, польском, русском, арабском».

Вставал целый ряд вопросов:

Сколько их, этих «некоторых», пишущих на перечисленных языках? Пять? Двадцать? Семьдесят? Один лишь союз русскоязычных писателей Израиля насчитывает более двухсот литераторов…

Как понимать, что среди названных языков, на которых «как и прежде» еще пишут, к примеру, литераторы масштаба Абрама Суцке-вера или Эли Шехтера, — даже не упомянут язык идиш, который «до сих пор» считается в мире именно что языком еврейского народа.

Как это можно понять, что в Европе, больше того — в Германии, и больше того еще — в Мюнхене (no comments!) могла быть в наши дни сформулирована такая вот шовинистическая концепция об исключительном предпочтении, в пределах единого государства, одного языкового анклава перед другими?

И еще пять-шесть вопросов, — концептуальных и практических — которые я поставил перед симпозиумом и закончил свой «выезд в свет» несколькими пассажами из моей и общественной литературной жизни в Советском Союзе, где я обогатился исчерпывающим опытом по части «равноправных советских Национальных культур во главе с великой русской культурой», так называемым «старшим братом».

Слышал ли тогда Амихай мое выступление, я не знаю.

Прочел ли он статью Райман в газете?

Если да — что было ему на всё это сказать мне — а пусть хоть на «идиш» своем, я бы вытерпел!

В Мюнхене он был в те дни центральной фигурой — и не потому, что сам искал этого. Получалось оно само собой, просто немцы были очень горды тем, что вот он, Амихай, их земляк, из в двадцати семи всего литрах бензина отсель до Вюрцбурга, — стоит вон на бюне высокой, ну-ка глянь, как действительно грандиозная фигура где-то там, на самой границе планетарных культур, на границе с… песками (чуть с языка не сорвалось…).

Я видел: это нравится ему, нет, не столько, может быть, его выступления на конференциях и других мероприятиях, его трижды на день встречи с интервьюерами, корреспондентами и радиожурналистами, сколько — наслаждаться и смаковать речь детских лет своих, вдруг ввернуть в свой высокого стиля Hochdeutsch сложок южно-немецкого просторечья, скороговоркой переброситься словцом с кельнером, с незнакомым каким-нибудь типом в фойе, вдохнуть ощутимую живость речевой атмосферы, звуковой ландшафт улиц, города до невидимых горизонтов, садов и громадных глыб воздуха над Изаром и тихим парком на горе, веселые под небом трели трамваев, которыми можно очень просто даже и ах как старомодно куда хочешь доехать, захотел — к распрекраснейшей ратуше, возжелал — в Пассинг, бывший форштадт на куличках у черта, а оттуда, эгегей, пригородным — в райской сказочности городишки: Штарнберг, Фельдафинг, Тутцинг, а боковой с Hauptbahnhof’а веткой — в Дахау, туристический, Господи, в наши дни городок…

Другой человек, совсем не тот Иегуда Амихай, что тогда, в Иерусалиме, — старый, замученный политическими и, может, личными заботами, объевшийся литературы.

Что-то в нас пробуждает Европа — в европейцах.

— Berinski, wan erschajnt schon dort ir buch auf iwrit?

— Gott weiß…

Года два назад вышла у меня в Германии, в немецких переводах, книга стихов и поэм. Сколько-то экземпляров я сразу же надписал тамошним нескольким знакомым, чтобы они могли заглянуть в мои опусы на языке, который понимают. А стопка надписанных и уже запакованных книжек остались до времени — которого вечно ведь нам не хватает! — лежать на столе, и вот адрес одного из них, одного из самых замечательных и значительных для меня, стал 22-го сентября больше не актуален…

А еще «эйн мукдàм, — говорят, — у мэухàр бэ-торà». Нет, мол, в Торе понятий таких: «рано» и «поздно».

Акко, октябрь 2000 г.

~ ~ ~

Иегуда Амихай

МОЙ Б-г, ДУША…

Мой Б-г, душа, которую Ты дал мне —
дым восходящий от неугасимых
воспоминаний о любви.
Мы начинаем их сжигать
в момент рожденья,
потом они горят — горят покуда
дым не умрёт, развеявшись как дым.
Перевод Л.Б.

ПЕРВАЯ СШИБКА

Мы стояли на холодном ветру, леденеющими ногами переступая в талом замусоренном сугробе. Шел 1989-й, и Москва давно толком не убиралась: Перестройка. Мы только что вышли из редакции «Иностранки», и после острой и моментами откровенно враждебной там общей дискуссии разговор наш теперь получался какой-то весь рваный, нервный. Но было ясно: я разговариваю с поэтом.

Это потом уже, полторы зимы спустя, поселившись под Тель-Авивом, я посочувствую ему тогдашнему, у «Новокузнецкой», переводя в числе многих его стихотворений «Зима мягкая здесь и милостивая…»

За тот двухчасовый скандал на встрече работников журнала «Иностранная литература» и литературных чиновников СП СССР с Израильской делегацией, состоявшей из ивритских, арабских и молодых палестинских писателей, — с виду вина, конечно, лежала на мне. Разгорелся он, казалось, для всех неожиданно, после моего ответа на тихий, с виду «теоретический» вопрос ивритского прозаика.

В большом кабинете главного редактора Чингиза Айтматова (мудро на этой «встрече» не появившегося) разместились за сдвинутыми в один длинный ряд столами человек пятнадцать гостей и «советских писателей»: зам.глав. редактора и переводчик Николай Чугунов; тогдашний ректор Литературного института и будущий министр культуры Евгений Сидоров; редакторы нескольких важнейших в журнале рубрик, а также идишский и русский переводчик Л. Беринский.

Приветствуя гостей, Чугунов не преминул с явной гордостью упомянуть, что в последние пару лет журналу удалось опубликовать — впервые в СССР! — такие значительные в еврейской литературе произведения, как стихи Марка Шагала и цикл рассказов Башевиса Зингера, а в одном из ближайших номеров выйдет в переводе с идиш поэма Х.-Н. Бялика «Город резни». И что на нынешнюю встречу приглашен переводчик этих и других, уже стоящих в планах журнала, вещей — так что, пожалуйста… любые вопросы… сегодня Советский Союз — открытое, действительно демократическое государство…

И сразу же встает ивритский писатель и задает на английском какой-то вопрос, которого ни я, ни кто-либо из редакционных работников не понимаем, и писатель нам разъясняет, что в своем question он имеет в виду… И еще раз — дословно — повторяет вопрос.

Ага, вот оно что! Дело тут не в английском. Зингер, — говорит он, — действительно хороший писатель, но какое отношение имеют к литературе оf the Jewish people его произведения, написанные на одном из германских языков, который евреям более чужд, чем, скажем, арабский, который как-никак язык семитский!

Ну, и тут я ему, поверьте уж, про всё и подробно, птфою, растолковал. И, конечно, вмешались еще два — с ходу дуэтом — взбеленившихся  гостя…

На «наших» жалко смотреть было. Сперва они вообще не могли понять, о чем речь идет, и пришлось мне, под нарастающий гвалт, в двух словах ввести их в эту длиннобородую лингво-историческую проблему, что их в полное привело уже замешательство: поди разберись у евреев, кто прав…

Кто, однако, по-настоящему «гефалн а корбн-индл» — «пал жертвенным цыпленком» разбазарившегося гармидера, это палестинцы: ведь у них уже подготовлено и быстро разложено было перед каждым участником (что оказалось сюрпризом и для  ивритских писателей) Воззвание к советскому правительству активно вернуться на между-народно-дипломатическом и финансовом уровне к поддержке справедливой борьбы вольнолюбивого народа против оккупантов. И это Воззвание, по их задумке, должны были тут же на месте подписать (текст был на английском) «советские писатели», у которых, однако, эти листки так и остались лежать неперевернутыми, белой стороной кверху.

Перед самым «разъездом», а на деле унылым разбродом гостей и хозяев, ко мне подошел человек, во всем этом бенефисе не проронивший за дальним столом ни слова, и спросил меня на идиш, не мог бы я проводить его до ближайшей станции метро, потому что в их минибусе ему ехать в гостиницу тесновато… И представился: Янкль, можно Яша, по-русски.

Яков Бессер, родившийся в 34-м в Польше, прожил годы войны, вплоть до 46-го, в России. Эту давнюю пору и неубывающий свет, текущий оттуда — светлый облик матери, белизна снежных полей и вдаль убегающих берез, не способных, впрочем, застить черную глушь, глухомань эпохи, — любовью и болью, воспаленным зерном вошли в образность и ритмический разнострой его стихов, которым, случается, не до рифм и значков препинания…

Акко, июнь 2006

~ ~ ~

Яков Бессер

Зима мягкая здесь и милостивая — грудь ты упрятал
в тёплую куртку из кожи — застегнул и ветер с неё
кубарем скатывается, а лицо твоё
раскраснелось: ветрено — ветер помнишь когда-то
вырвал там дерево
с корнем обрушил его
на человека и лошадь — лошадь
ободрав на части разрезали, а человека
под ольхой закопали — на ветру устояла она…
По смерти по белой всю землю укрывшей — берёзы
как зажжённые свечи
убегали вдаль то была
моя первая в жизни война.
Перевод Л.Б.

 

Оригинал: https://z.berkovich-zametki.com/y2021/nomer11_12/berinsky/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru