(окончание. Начало в № 7/2021 и сл.)
На пасхальный седер к нам пришел дядя Ицхак со своим семейством. Это был длинный благоговейный седер, с пением, цитированием Торы и рассказыванием историй о Ребе и его отце. Отец сидел на больших подушках, положенных на кресло[1]. Он был в белом одеянии из хлопка[2]. Его большое сильное тело, длинная рыжая борода и темные глаза притягивали внимание, он главенствовал в комнате.
Я не помню, как это получилось, но в какой-то момент мы с дядей оказались вместе в моей комнате, он поглядел некоторые из моих рисунков.
— Да, — сказал он, — у тебя есть способности к рисованию. У миллионов людей они есть.
Я отвернулся от него, мое лицо горело.
— Ашер, твой отец не знает, что с тобой делать.
— Можно я останусь с тобой? Я могу работать в твоем магазине. Там ведь есть что-нибудь, что я могу делать?
— Ашер, послушай меня. Я не хочу тебя обидеть, но ты ведешь себя как маленький ребенок. Кто угодно скажет, что ты ведешь себя как ребенок.
— Я могу быть посыльным, дядя Ицхак. Мне не надо много платить. Мне только нужны деньги на покупку угля, бумаги и всякого такого.
— А где ты берешь деньги на это сейчас, Ашер?
— Мама дает мне деньги на сладости.
— Ашер, ради Бога, стань взрослее. Ты сводишь с ума своего отца.
— Мне нельзя остаться с тобой?
— Конечно, нет. Неужели ты думаешь, что мой брат позволит тебе остаться со мной, а сам с твоей матерью улетит в Европу? Что с тобой, Ашер? Судя по тому, что ты говоришь, ты совершенно не в состоянии пользоваться своей головой.
“Может быть все-таки, в конце концов, придется остаться с тетей Леей, — подумал я. — Но я не могу оставить мою улицу”.
— Давай вернемся на седер, — сказал дядя Ицхак. Выходя из комнаты, он добавил: «Слушай, я не буду тебе врать, Ашер. Это ничего не меняет, но я не буду тебе врать. Да, миллионы людей способны рисовать, но я не думаю, что среди них много рисующих, как ты».
Во время праздника Песах никаких занятий не было. В первый из промежуточных дней праздника[3], я отправился в магазин Юделя Кринского. Он стоял за прилавком, ел крутое яйцо и жевал мацу. Он отнесся к моему появлению спокойно.
— Здравствуй, Ашер. Все только о тебе и говорят.
— Ладовские и бреславские хасиды единственные, кто боролся за Тору в России против еврейских коммунистов?
Он, похоже, вздрогнул и подавился мацой. Сильно закашлялся. На глаза навернулись слезы. Он глубоко вздохнул и вытер глаза рукавом белого халата: «По крайней мере, ты мог бы сначала поздороваться, Ашер. Человек не может есть яйца вкрутую и мацу и одновременно отвечать на серьезные вопросы». Он проглотил то, что прожевал.
— Ну, Ашер, что ты спросил?
Я повторил вопрос.
— Что вдруг? Кто это тебе рассказывал про еврейских коммунистов?
— Мой отец.
— А, — сказал он, — понятно. Он положил остатки яйца и мацы на бумагу, которую расстелил на прилавке, и вытер руки носовым платком. Огляделся вокруг. Было начало дня. Мы были в магазине одни. Снаружи сияло яркое апрельское солнце. «Я не знаю, были ли они единственными, — сказал он. — Но они боролись, и не только против еврейских коммунистов, но и против гойских коммунистов тоже. Хотя иногда еврейские коммунисты были хуже гоев. Спроси свою мать о еврейских коммунистах, Ашер. Она изучает Россию. Да, мы и бреславские хасиды боролись, и коммунисты ненавидели нас за это и до сих пор ненавидят, по крайней мере те из них, кого Сталин оставил в живых. Когда тамошняя тайная полиция узнавала о ладовских или бреславских евреях, их приходили арестовывать в пятницу вечером, уверенные, что евреи будут дома со своими семьями. В Сибири я встретил бреславского хасида, который рассказал мне об аресте двадцати девяти бреславских хасидов в 1938 году в городе Умани. Их обвинили в попытке организовать подпольную троцкистскую организацию — на основании банковских чеков, которые они получили от друзей из Америки. Ты молод, Ашер. Ты не можешь понять всей глупости подобного обвинения. Бреславские хасиды, организующие троцкистское подполье! Их били и пытали. Одного из них избивали на глазах у остальных, чтобы заставить других признать это обвинение. Они голодали, потому что не желали оскверняться той пищей, что им давали. Трое из них умерли в тюрьме в Умани. Остальные были отправлены в Сибирь. Уже после войны я узнал, что выжили только трое из них. Тот, который рассказал мне эту историю, был через несколько недель куда-то переведен из моего лагеря, и я никогда больше его не видел. Я не знаю, уцелел он или нет. Ашер, они ненавидели нас, они боялись нас и арестовывали и убивали нас всякий раз, когда могли».
Он быстро огляделся. Потом глубоко вздохнул. Мрачно посмотрел на мацу на прилавке. «Я помню, когда мы с тобой впервые встретились, я стоял в продуктовом магазине, окруженный со всех сторон мацой. В России, чтобы получить мацу, нам приходилось переворачивать мир. Люди попадали в тюрьму из-за мацы. Ах, этот мир очень странный, Ашер. Иногда я думаю, что у Царя Вселенной есть другой мир, о котором Он заботится, а нашим — пренебрегает. Хочешь мацы, Ашер?»
Я не хотел мацы. Я вышел из магазина на улицу. Было тепло, один из первых теплых дней после долгой зимы.
Я медленно шел по Бруклин Парквэй, под деревьями. Старые женщины сидели на скамейках, грелись и сплетничали. Скоро закончится Песах; скоро я не смогу разговаривать с Юделем Кринским; скоро не будет этой улицы. Было ощущение близкого лета, принятого решения, спешки и отъезда, света и тени, яркости и темноты. Я видел, как солнце отражается от черного металла пожарного гидранта. Как заливается счастливым смехом похожая на скелет старушка на скамейке. Как маленький мальчик с пейсами и в кипе идет по бульвару, приволакивая правую ногу, заключенную в металлическую ортопедическую конструкцию. Как маленькая девочка лет, наверное, трёх шагает рядом с мальчиком лет семи. Они разговаривали и смеялись, взявшись за руки и размахивая ими вперед-назад. Мальчик был в кипе и с пейсами; из-под рубашки у него торчали кисти цицеса, во время ходьбы они весело покачивались в воздухе. Дети выглядели как брат и сестра. Сколько раз я видел их, гуляющих вот так вдоль бульвара? Сколько? Что-то происходило с моими глазами и с моей головой и я не знал, что с этим делать.
Миссис Раковер встретила меня словами: «Где ты был? Ты на целый час опоздал на обед».
— Я гулял.
— Он гулял. Ты сводишь меня с ума. Иди, мой руки, и я дам тебе что-нибудь поесть.
— Где моя мама?
— Твоя мать пошла в библиотеку. Иди мыть руки, Ашер. Я не могу тратить полдня на твое кормление.
— Они очень красивые, — сказал я. — Почему я не видел их раньше?
— Что? — спросила миссис Раковер.
— Интересно, есть ли у них мать и отец, — сказал я.
— Что с тобой, Ашер? Ты заболел? У тебя жар?
— Нет.
— Иди мыть руки. Ты сведешь всех нас с ума твоими картинками и твоим упрямством. Какой еврейский мальчик так ведет себя по отношению к отцу с матерью? Тебе должно быть стыдно за свое поведение.
«Почему я никогда не видел их раньше? — спросил я себя. — Что-то случилось с моими глазами и головой». Я посмотрел в зеркало над раковиной. Они выглядели как обычно: темные глаза и разлохмаченные рыжие волосы. Но внутри что-то произошло. Однако сейчас я не чувствовал страха.
Остаток дня я провел, рисуя тех детей — брата и сестру — которых видел на Бруклин Парквэй. Мне хорошо запомнились их тонкие лица. Сначала я нарисовал их идущими по бульвару. Потом — бегущими по сельской дороге, гуляющими под высокими деревьями, гоняющимися за бабочками. Я нарисовал их, читающих вместе и разговаривающих друг с другом. Переходящих вместе через улицу. Вместе смеющихся. Стол, комод и кровать были усеяны рисунками. В какой-то момент я спустился вниз и прошел по бульвару, но не нашел никого похожего.
Я был в своей комнате, когда мама вернулась из библиотеки, нагруженная книгами. Она положила их на столик в прихожей и сняла пальто. Я позвал ее в мою комнату.
— Посмотри. — сказал я, указывая на рисунки.
— Не сейчас, Ашер.
— Мама, ну, пожалуйста.
Она торопливо и бегло просмотрела первые несколько рисунков. Потом села на кровать и медленно проглядела их все. Она долго смотрела на рисунки, где брат и сестра вместе читали и разговаривали друг с другом. Она положила рисунки. Глаза у нее были мокрые. Она вышла из комнаты, не говоря ни слова. Я услышал, как дверь в спальню тихо затворилась. Я подождал некоторое время, а затем вышел в коридор и посмотрел книги, которые она оставила на столе. Все они были на русском. Среди них был учебник по грамматике русского языка.
_____
На следующий день, вечером, за субботней трапезой отец сказал: «Ашер, ты последнее время выглядишь крайне несчастным».
— Извини, папа.
— Это связано с тем, что я часто отсутствую?
— Да, папа.
— Со мной было тоже самое, когда мой отец, да покоится он в мире, бывал в отъезде. Но я не знаю, как еще можно выполнять свою работу. Для того, чтобы прикоснуться к сердцу человека, нужно видеть лицо человека. К душе человеческой не обращаются по телефону. — Он медленно погладил рыжую бороду. Затем тихо заговорил нараспев: «Ранние цадики, те, кто были первыми учениками Баал Шем Това, много путешествовали. Некоторые отправились в добровольное изгнание, чтобы искупить грехи Израиля и ускорить духовное перерождение. Другие занимались поиском похищенных еврейских детей, чтобы выкупить их. Другие путешествовали на край земли в поисках учителя, чья душа была созвучна их душам, и с кем они могли бы изучать Тору. А другие путешествовали с места на места, обучая людей словам Баал Шем Това и направляя их сердца и души к хасидизму. Мой отец, мир праху его, в честь которого ты назван, был великий ученый. Ты это знаешь, Ашер. Однажды к нему приехал эмиссар отца Ребе и какое-то время гостил у моего отца. Они когда-то вместе учились. Год спустя мой отец переехал вместе с семьей в Ладов и стал эмиссаром у отца Ребе. Той ночью, когда мой отец был убит, они вместе разрабатывали план. Отец собирался поехать на Украину создавать подпольные ешивы. Они целиком были поглощены этим планом во славу Торы. Они забыли, что это ночь перед русской Пасхой. Зато об этом помнил пьяный мужик». Отец немного помолчал. В его глазах поблескивал огонь субботних свечей. Затем он продолжил: «Когда отец Ребе смог перебраться в Америку, он взял меня и твоего дядю Ицхака, и нашу мать, да покоится она в мире, с собой. Мне было тогда четырнадцать. Я запомнил это путешествие». Он снова прервал рассказ и напел себе под нос куплет одного из гимнов. «Да, — прошептал он, — отец Ребе знал, что в мире осталось нечто незавершенное. План был разработан и остался невыполненным. Жизнь была потеряна из-за этого плана, а план остался неосуществленным». Он запел следующий куплет. Затем остановился и закрыл глаза. Потом, не открывая глаз, сказал: «Спой земирос со мной, Ашер. И ты, Ривка, тоже. Спойте земирос вместе со мной».
Позже, когда я уже ложился, мама спросила меня: «Ты понял, о чем говорил твой отец, Ашер?»
— Да.
— Ты понимаешь, что значит оставить важную работу незавершенной?
— Думаю, что да, мама.
— Важно, чтобы ты понял это, Ашер.
— Почему ты изучаешь русскую историю, мама?
— Чтобы помочь твоему отцу в его работе.
— А твой брат собирался поехать в Европу и делать то, что собирается делать папа?
— Нет. Твой дядя Яаков — её губы задрожали — собирался преподавать историю России в Нью-Йоркском университете. А еще он собирался быть правительственным советником-консультантом.
— В правительстве Америки?
— Да, Ашер.
— И ты станешь советником правительства Америки, мама?
— Нет, — сказала она. — Я в июне закончу колледж, а в октябре уеду с тобой и твоим отцом в Вену. Ты готов сказать Крият Шма, Ашер?
Спустя какое-то время, сквозь тусклый и беспокойный сон, я почувствовал, что они стоят у моей постели, перешептываясь. Я почувствовал руку, поправившую мое одеяло. Почувствовал, как моего лица ласково коснулись отцовские пальцы. Потом я ничего не чувствовал, но я знал, что они стоят рядом в тишине. Затем они вышли из комнаты.
Той ночью мне опять приснился мой легендарный предок, он двигался огромными шагами по поверхности земли, переступая через заснеженные горы, окружающие широкие плодородные долины — путешествуя, путешествуя, бесконечно путешествуя. Я видел, как он шагал через натопленные деревни и через заснеженные ледяные просторы. Я видел, как он заглядывал в окна тайных ешив и в бараки сибирских лагерей. «Там холоднее, чем снаружи, — послышались мне его слова. — Как ты обращаешься со своим временем, мой Ашер Лев?» Эти слова прозвучали как раскат грома, и я проснулся и какое-то время просто лежал в темноте. Потом я встал с кровати, подошел к своему столу и включил свет. Я посмотрел на рисунки брата и сестры. Они показались мне каракулями, бессмысленными детскими упражнениями, пустяками. В мире существуют каменные тюрьмы и пустыни, полные снега и мрака. Что представляет собою рисование перед лицом потусторонней тьмы? Что значат ручки и бумага, и пастели перед лицом зла? Я чувствовал себя так, как будто меня внезапно заточили под землей, я выключил свет и вернулся в постель. Но и в темноте я видел неоднородность черноты в комнате и то, как бледный свет, проникающий сквозь щель между занавесками и подоконником, играл на стене возле моего стола и отражался от рисунков. «Что Ты от меня хочешь? — думал я. — Я всего лишь десятилетний мальчик. Десятилетние мальчики играют на улице; гоняются взад и вперед по коридорам; ездят вверх и вниз на лифтах в качестве послеобеденного развлечения; бегают за автомобилями вдоль Нью-Йорк-авеню. Если Ты не хочешь, чтобы я использовал дар, зачем Ты его дал? Или же он пришел ко мне с «противоположной стороны?» Было ужасно думать, что мой дар, возможно, послан мне оттуда, где находятся истоки зла и уродства. Но как могут зло и уродство дарить красоту? Я лежал в своей кровати и долго думал, что же от меня требуется. Потом я совсем выдохся и начал сползать в сон. Я думал, что мне снова приснится мой легендарный предок, и из последних сил боролся со сном. В конце концов я почувствовал, что вот-вот засну. И только в этот момент я понял, что нарушил Субботу, включив свет, чтобы посмотреть на рисунки, и выключив его снова. После этого я еще какое-то время не спал.
Ещё до конца Песаха новое советское правительство сообщило, что арестованные сталинским режимом врачи освобождены, в сообщении также говорилось, что все обвинения были ложными. Отец получил по телефону информацию, что двое врачей-евреев умерли в тюрьме.
В сообщении было сказано, что освобождены пятнадцать врачей. Я помнил, что слышал об аресте девятерых. Я не стал спрашивать о разнице в цифрах. У меня не было сил. Я очень устал.
В четверг после Песаха, я поехал с родителями оформлять паспорта.
5.
Помню свой рисунок горящего здания, большого мраморного здания, расположенного на зеленой поляне, среди пологих холмов. Я нарисовал его пастелью и сделал мрамор бледно-голубым с белыми прожилками, похожими на маленькие ручейки. У здания был золотой купол, украшенный пурпурными арабесками, и высокие арочные окна, немного похожие на окна в здании штаб-квартиры. Я нарисовал языки пламени, вырывающиеся из окон, они закручивались вокруг крыши и пожирали мрамор. Мама спросила меня, что это, и я сказал, что это библиотека в Александрии, которую мусульмане приказали сжечь, потому что по сравнению с Кораном никакие книги не важны. Разве мама не помнит, что рассказывала мне эту историю? Мама помнила. Но почему я нарисовал это? Я не знал. Что я хотел сказать этим рисунком? Я пожал плечами.
Я нарисовал горящую книгу. Потом я нарисовал груды горящих книг. Потом — горящие дома. Потом горящее здание штаб-квартиры. Мама больше не спрашивала, что я хочу сказать этими рисунками. На той же неделе мама повела меня к нашему семейному врачу. Он потыкал, пощупал, постучал.
— Что наш Ашер Лев рисует эти дни? Уши — отлично. Грудь — прекрасно. Ты когда-нибудь был в музее? Нет? Послеполуденный визит в хороший музей полезен для души. — Он использовал еврейское слово «нешама»[4]. — Ты худой, но здоровый. Пожалуй, я направлю тебя к окулисту. Как ваш муж? Вы слышали о врачах? Кланяйтесь мужу. Скажите ему, что врач-еврей американского происхождения часто о нем думает. До свидания, Ашер. Ты пользуешься масляными красками? Нет? Если начнешь, будь осторожен с белилами. Они содержат свинец и могут причинить вред, если свинец попадет в организм. Совет одного художника другому. Я пишу по воскресеньям. До свидания, Ашер. До свидания, миссис Лев.
Пару дней спустя я сходил к окулисту. Он тщательно меня осмотрел. С глазами все было отлично. Мне не нужны очки. Нет, с моими глазами все в полном порядке. Тогда меня повели ещё к одному врачу. Это был молодой врач с толстыми линзами и приклеенной улыбкой. Я должен был играть в игры, отвечать на вопросы и рисовать. За несколько дней до этого я видел, как на Кингстон-авеню машина сбила большого серого кота. Тот удрал в проход между домами, волоча заднюю половину туловища и оставляя за собой яркие капли крови. Я нарисовал доктору этого кота. На одном рисунке кот был под колесами машины, на другом — я вообразил, как он выглядел потом, в том закоулке. Доктор очень долго смотрел на мои рисунки и больше не улыбался. Не знаю, что он сказал маме, но она была очень подавленной всю обратную дорогу домой. Отец в этот день был в Монреале.
На следующий день в классе сосед справа наклонился ко мне и прошептал на идиш: «Ашер, что ты делаешь!»
Я слышал его, но не мог понять, про что он говорит, и продолжал работать перьевой ручкой.
— Ашер, — услышал я снова его шепот, только теперь он был чуточку громче, — как ты можешь?!
Я почувствовал, что мальчик, сидящий сзади, привстал и заглядывает через мое плечо. И сосед слева делает то же самое. Послышались вздохи и ропот изумления. Тогда один из сидящих впереди меня, тощий прыщавый мальчик с вечным насморком и тонким гнусавым голосом, повернулся, посмотрел и сказал на идиш голосом, который было слышно на другой стороне бульвара: «Ты испачкал священную книгу! Ашер Лев, ты осквернил Имя Бога! Ты осквернил Хумаш!» Он казался напуганным, и вообще выглядел так, как будто внезапно столкнулся с представителем потусторонних сил. Он выскочил из-за стола и попятился от меня. Мы изучали Книгу Левит[5]. Учитель, молодой темнобородый выпускник ладовской ешивы, объяснял нам понятие святости. Теперь, после неожиданного вторжения гнусавого голоса, в классе воцарилась тишина. Образовалось что-то вроде воронки вихря: все повернулись и уставились на меня.
Я посмотрел на свою руку. Я увидел старую ватермановскую перьевую ручку[6], которую отец отдал мне. Сегодня рано утром, выходя из комнаты, я сунул ее в один из карманов. Теперь я держал ее в руке. Поперек страницы Хумаша я нарисовал этой ручкой лицо. Толстыми черными линиями. Это было бородатое лицо, с черными глазами, таящее смутную угрозу. Лицо было обрамлено черными волосами, а сверху была надета обычная черная шляпа.
Учитель остановился у моего стола и посмотрел вниз на рисунок. И тихо сказал на идише: «Что ты сделал, Ашер?»
Я не знал, что сказать. Я не мог вспомнить, как нарисовал это.
— Что бы сказал твой отец, если бы увидел это? — по-прежнему тихо произнес учитель. Он не выглядел разгневанным. Скорее, огорченным или обиженным. Он говорил терпеливо и мягко.
Меня бросило в жар и я почувствовал себя чудовищно усталым. Я хотел домой, в свою кровать.
— Я поражен и расстроен, — сказал учитель, — что сын реба Арье Лева так поступил. Я не знаю, что сказать. Пожалуйста, будь добр не делать этого больше, Ашер. Рисовать в Хумаше — это осквернять Имя Бога.
— Особенно такое рисовать, — сказал обладатель насморка и гнусавого голоса.
Учитель повернулся к нему. «Спасибо, — сказал он негромко, — но я не нуждаюсь в твоей помощи. Теперь, пожалуйста, пусть каждый из вас вернется к своему Хумашу и давайте продолжим наше обсуждение. И ты, Ашер, положи свою авторучку и смотри в Хумаш».
Я посмотрел в свой Хумаш. Оттуда на меня смотрело, нарисованное мною лицо. Я придал его глазам косой прищур, а губы — под бородой — скривил в сардонической усмешке. Ребе походил на дьявола; Ребе выглядел угрожающе; Ребе, смотрящий на меня из Хумаша, казалось, собирался причинить мне зло. Такое выражение, наверное, было у него на лице, когда он решил причинить мне зло. Такое выражение было у него на лице, когда он сказал моему отцу, чтобы тот поехал в Вену. Я посмотрел на фотографию Ребе на стене, около классной доски. Лицо было доброе, с ясными серыми глазами. Только черная шляпа была одна и та же и там и там. Мой рисунок меня пугал. Причем больше всего тем, что я не мог вспомнить, как я его рисовал.
После занятий я зашел в магазин к Юделю Кринскому. Он сортировал тюбики масляной краски: вынимал из коробок и раскладывал по секциям металлического шкафа около двери.
— Шолом алейхем сыну реба Арье Лева, — весело сказал он. — Положи свои книги и сними пальто. Можешь помочь мне рассортировать кисти.
Он внимательно посмотрел на меня.
— Как ты себя чувствуешь, Ашер? Ты что-то не особо хорошо выглядишь.
— Как пользуются этими красками? — спросил я.
— Этими? Масляными? Ты хочешь использовать масляные краски?
— Как ими пользуются? Как-то по особенному?
— Масляные краски это целая Тора, Ашер. Я ничего не знаю про масляные краски.
— Почему они так называются?
— Они являются смесью исходного красителя и специального масла. Ну как в акварельных — краситель смешан с водой. Это всё, что я знаю.
— Я кладу краску на кисть и крашу ею?
— Ею рисуют на чем-то вроде этого.
Он залез под прилавок и достал небольшой холст, натянутый на деревянную раму.
— Для начала легче рисовать на этом. Многие рисующие на холстах приготавливают их сами. Но это даже уже не Тора. Это — Гемара[7] и Тосефос[8] .
— Я сделал рисунок в моем Хумаше сегодня, — сказал я.
— Что?
— Я нарисовал лицо Ребе в моем Хумаше и даже не знал, что я это делаю, пока другие не заметили.
Он огляделся вокруг, почесал свой клювообразный нос и вздохнул.
— Я сделал Ребе похожим на существо с «противоположной стороны».
— Ашер! — ужаснулся он.
— И я даже не знал, — сказал я, — даже не знал, что рисую это.
— Ты должен рассказать матери и отцу, — сказал Юдель Кринский.
— Доктора сказали, что я в порядке. Что со мной ничего такого. Как же я могу делать такие вещи, если со мной ничего такого? А сколько стоят масляные краски?
Он назвал цену.
— У меня не хватит денег. Я бы хотел по крайней мере три — нет, по крайней мере пять цветов, и у меня не хватит денег. А сколько стоят кисти? Мне будут нужны две или три кисти.
Он назвал цену.
— Что еще будет нужно? Что-нибудь для очистки кистей. Холст. Сколько будут стоить что-нибудь для чистки кистей — да, скипидар — и холст?
Он назвал цену.
— У меня никогда не хватит денег на то, чтобы писать масляными красками. Как кто-то может писать масляными красками, если они так дорого стоят? Я плохо себя чувствую. Думаю, я пойду домой и лягу. Я говорил вам, что нарисовал сегодня лицо Ребе в моем Хумаше? Говорил. До свидания, до свидания.
Вечер был теплый. По небу был разлит неяркий свет. Скоро будет лето. Потом Рош а-Шана и Йом Кипур. Потом октябрь. А потом Вена. И я поеду в Вену. В Вене я тоже смогу рисовать. Я буду рисовать кафе и незнакомые улицы. Я буду изучать язык. Что такого ужасного в том, чтобы отправиться в Вену? Я почувствовал, что дрожу. Я люблю эту улицу. Да. Я не хочу отправляться на чужбину. Но я буду рисовать другую улицу. Улицы все одинаковые. О, нет. Они совсем не одинаковые. Я не знаю той улицы настолько, чтобы рисовать её; как я могу рисовать незнакомую улицу в чужой стране, где полно людей, которые меня ненавидят? С чего бы мне хотеть рисовать такую улицу?
Я шёл под деревьями, разглядывая людей вокруг. Бульвар был забит машинами. Из подземки выходили люди. На деревьях было множество зеленых почек. Кошки рылись в мусорных баках. Ревели клаксоны автомобилей. Кажется, начало смеркаться. Я удивился, что так быстро стемнело. Когда я входил в подъезд нашего дома, на небе уже были видны звезды.
Мама встретила меня в дверях. Её тонкое лицо было бледным и испуганным.
— Ашер, ты знаешь который час?
Я не знал.
— Уже восьмой час! — Она говорила непривычно высоким голосом. И взгляд у нее был странный. — Где ты был?
— Гулял.
— Гулял? Дотемна? Ашер, что мне с тобой делать? Я уже собиралась звонить в полицию.
— Мама, я очень устал, Я думаю, я прямо сейчас лягу спать.
— Ты не хочешь поужинать? Ты в порядке, Ашер? Ты не заболел?
— У меня никогда не будет достаточно денег, чтобы купить масляные краски. Кто вообще может купить всё, что необходимо?
Она изумленно смотрела на меня.
— Я не знал, мама. Это ведь неправильно, если ты что-то делаешь и при этом даже не знаешь, что делаешь это? Как такое может быть?
Она смотрела на меня, приоткрыв рот. Я чувствовал на себе её взгляд, когда шёл по коридору в свою комнату. «Это замечательная улица, — думал я. — Почему они хотят отнять ее у меня?»
Я надел пижаму и лёг. Пришла мама. Сказала, что я не могу лечь спать без ужина. У нее был испуганный голос. Я удивился — чего она боится? Она ведь не рисовала лицо Ребе в Хумаше. Почему она испугана? Она продолжала упрашивать меня встать и поужинать. Я почти не слушал, что она говорила. В какой-то момент стало похоже, что она вот-вот заплачет. Она повернулась и пошла к двери. Когда она была уже в дверном проеме, раздался телефонный звонок. Я слышал, как она поспешно пересекла прихожую и стала разговаривать по телефону. Как я могу достать деньги на покупку масляных красок, холста, кистей и скипидара? Может быть я могу продать какой-нибудь рисунок дяде Ицхаку? Мама вернулась в комнату и встала у моей кровати.
— Звонил машпиа.
Я повернулся к стене.
— Машпиа попросил тебя прийти к нему в кабинет завтра утром к девяти часам.
На стене была трещина, которую я никогда раньше не видел. Мне понравилось, как она разбросала паучьи лапы по поверхности краски.
— Что ты сегодня натворил в школе? — спросила мама.
Я закрыл глаза. Затем чуть-чуть их приоткрыл и посмотрел сквозь ресницы.
Так тоже возникали паучьи лапы, шевелящиеся перед моими глазами. Мне было приятно смотреть, как они двигаются взад и вперед, постепенно скрываясь в тумане. Я скосил глаза. Могут ли глаза Ребе на моем рисунке видеть паучьи лапы?
Я погрузился в туман и заснул.
Почти сразу же, как будто он ждал этого момента, как предводители древних армий ждали условного сигнала труб, мой легендарный предок загрохотал, прорываясь через окружающий туман, его темнобородое лицо дрожало от гнева. От раскатов его голоса содрогалась земля. Я не разбирал слов, но чувствовал, как они давят меня. Я проснулся и пошел в ванную. Мне показалось, что родители о чем-то разговаривали в своей комнате. Я вернулся в постель и заснул. Среди ночи я проснулся от голода. Как мне достать деньги на масляные краски? Мне необходимо их попробовать. Я снова заснул и проснулся уже утром от стука дождя по стеклу.
Отец выжимал апельсиновый сок. Мама что-то делала у плиты. Когда я вошел в кухню, они прервали свои занятия и посмотрели на меня.
— Доброе утро, Ашер, — очень тихо сказала мама.
— Машпиа звонил мне вчера в офис, — без предисловий сказал отец. — Ты знал, что ты делаешь?
— Нет, папа.
— Ты делал и не знал, что это делаешь?
— Да.
— Как я могу поверить этому?
— Арье, — мягко сказала мама.
Он повернулся к ней.
— Я не знаю как реагировать, Ривка. Ответственный десятилетний мальчик не делает ничего подобного.
Он снова повернулся ко мне.
— Будь почтительным с машпиа, слышишь?
— Да, папа.
— Ты внимательно выслушаешь, что он тебе скажет, и попросишь прощения.
— Да, папа.
— У меня голова забита миллионом неотложных дел, а я еще должен переживать из-за того, что мой сын рисует Ребе в Хумаше. Как ты мог это сделать?
— Арье, — сказала мама.
— Осквернить Хумаш. Насмехаться над Ребе.
— Я не насмехался над Ребе, — сказал я.
— А что ты делал?
— Я не знаю. Но я не насмехался над Ребе. Я не рисую, чтобы насмехаться.
— Я хочу, чтобы ты прекратил рисовать. Хватит с нас этих глупостей.
— Арье, — сказала мама.
— Арье, Арье, — раздраженно сказал отец. — Что ты мне арьекаешь, Ривка? На что это похоже, когда мой сын целыми днями занимается рисованием вместо того, чтобы учиться? Куда это годится?
— Прекрати называть это глупостью, — сказал я.
Они медленно повернулись ко мне.
— Пожалуйста, не называй это больше глупостью, папа, — сказал я.
Они смотрели на меня и молчали. Лицо отца затвердело. Я видел, как он сглотнул. Мама побледнела.
— Глупости — это что-то глупое — сказал я. — Глупости — это что-то, что человек не должен делать. Глупости — это что-то, что приносит вред миру. Глупости — это потеря времени. Пожалуйста, не называй это больше глупостью, папа.
Наступило долгое молчание. Я слышал, как дождь стучит в кухонное окно. Холодильник внезапно всхлипнул и выключился, стало еще тише. Мне было страшно. Я никогда прежде не разговаривал так с отцом.
— Ашер, — сказала мама, — ты непочтителен с отцом. Кибуд ов[9], Ашер. Помни, кибуд ов.
— Простите, — сказал я и опустил глаза.
Отец погладил бороду и сделал глубокий вдох.
— Сядь, Ашер, и выпей свой апельсиновый сок, — сказал он голосом, дрожащим от гнева. — Скорее всего, в нем уже не осталось никаких витаминов.
_____
Кабинет машпиа находился на первом этаже, в самом конце коридора, через две двери от нашего класса. Я постучал и услышал, как он сказал на идише: «Входи». Я зашел и тихо закрыл за собой дверь.
Это была узкая комната, в которой не было ничего кроме небольшого книжного шкафа, заполненного книгами, и маленького стола из темного дерева. На столе лежали блокнот и карандаш. Рав Йосеф Катлер, машпиа, сидел за столом на простом деревянном стуле. На нем был длинный черный пиджак, черные брюки, белая рубашка c мятым воротничком, большая черная кипа и черный галстук. У него были белые руки. Он улыбнулся мне через эту смахивающую на шкаф комнату.
— Входи, входи, Ашерл[10]. Снимай пальто, да, положи его здесь. Хорошо. Садись, садись. Положи книги на стол. Скажи, как твоя мать? Про твоего отца я не спрашиваю, я его часто вижу. А как ты сам, Ашерл? Ты какой-то бледный. И глаза у тебя такие же красные, как твои волосы. Ты хорошо себя чувствуешь?
Он говорил на идише, и я отвечал на идише. С машпиа все говорили только на идише.
Я сказал ему, что чувствую себя хорошо. Что просто немного устал. Что моя мать показала меня трем разным докторам. Что я в полном порядке.
Позади машпиа находилось узкое окно, занимавшее почти всю стену. Я посмотрел в него на клены, мокнущие под дождем. Я увидел, как с веток падали капли дождя. Как бы я нарисовал дождь, капающий с веток; дождь, полосующий оконное стекло; серый дождь, затягивающий мир унылой пеленой? Люди прятались под зонтами. Асфальт блестел. Мрачное небо угрожающе нависало над крышами зданий. Машпиа что-то сказал мне, но я не услышал, потому что увидел облака, быстро и грозно мчащиеся поперек зданий, и задумался о том, как поймать это мрачное движение, бледный вихрь света и темно-серого.
Я наблюдал, как машпиа положил руки на стол; видел, что он все еще что-то говорит мне, но думал о том, что улица плачет, и о том, как я могу нарисовать этот плач. Мне казалось, что прежде я уже думал о чем-то подобном, но я не мог вспомнить, где и когда это было. «Улица плачет, — думал я, — а я сижу здесь. Моя улица плачет, а я не могу нарисовать это. Я хочу написать это, я должен написать это, пока плач длится, почему я сижу здесь? Они собираются забрать у меня мою улицу. Разве улицы в Вене плачут? Они не для евреев. Риббоно Шель Олам, что Ты делаешь со мной?»
— Ашерл. — сказал машпиа непривычно громким голосом. — Ашерл.
Я медленно вернулся к себе от роняющих капли деревьев и плачущей улицы и посмотрел на него с изумлением. Он почти наполовину перегнулся через стол, в широко раскрытых глазах была тревога.
— Ашерл, — повторил он. — Ты в порядке?
Я кивнул.
— Да, — сказал я, и не узнал своего голоса, — Да. Да.
— Мне кажется… Ашерл, давай-ка я позвоню твоему отцу, чтобы он забрал тебя домой.
— Нет, — сказал я, — не звоните моему отцу.
Я сказал это очень громко. Машпиа бросил на меня тревожный взгляд. Затем медленно опустился на свой стул.
Наступила долгая тишина. Он сидел неподвижно и внимательно смотрел на меня. Я следил за дождевыми ручейками на оконном стекле, бесцветный узор на бесцветном стекле. «Дождь кончится и они умрут, — думал я. — Но какое это имеет значение? Я думаю — имеет. А если не имеет, ты сделаешь, чтобы имело. Да? Нет. Возможно это все-таки действительно не имеет значения».
— Ашерл, послушай меня, — заговорил машпиа. — Я говорю с тобой, а ты где-то витаешь.
— Простите, — услышал я свой ответ.
— Если ты не болен, будь так добр, послушай меня.
Я перестал смотреть в окно.
— С чего мы начнём, Ашерл? Ты слушаешь меня?
— Да.
— Хорошо. Ты чувствуешь себя сейчас нормально?
— Да.
— Очень хорошо. Ашерл, с чего мы начнём? Я не хочу, избави Бог, обидеть тебя или сделать так, чтобы ты чувствовал себя виноватым. Я разговариваю с тобой из любви к тебе и к твоим дорогим родителям.
Он сделал паузу.
— Я знал твоего деда. Я был с ним и с отцом Ребе в ту ночь, когда твой дед был убит. Он верил, что все евреи это одно тело и одна душа. Если какой-то части тела больно — больно всему телу, и всё тело должно прийти на помощь той части, которой больно. Ты слушаешь меня, Ашерл?
«Мне больно, — думал я. — кто пришел мне на помощь?»
— Да, — сказал я, — я слушаю.
— Хорошо, — сказал он тихо и погладил свою темную бороду. — Твой отец тоже воспринимает еврейский народ как одно тело и одну душу. Когда какая-то голова болит на Украине, твой отец страдает в Бруклине. Ты понимаешь меня, Ашерл?
Я кивнул. И снова поглядел в окно. Снаружи, казалось, стало темно. Почему? Ведь сейчас утро. Дождь прекратился. Ручейки на стекле пропали. Но капли дождя все еще были видны на стеклах и казались ледяными на фоне странной темноты снаружи.
— Ну а теперь, подумай, Ашерл, что чувствует твой отец, когда его сын не хочет изучать Тору и дни и ночи напролет рисует, и даже нарисовал лице Ребе в Хумаше? Как должен чувствовать себя отец в таком случае, Ашерл?
Я не знал, что сказать, и поэтому молчал. У меня было впечатление что от меня и не ждут ответа. «А как я должен себя чувствовать? — подумал я. — Спросит ли он меня об этом? И почему так темно снаружи?»
— Ашерл, дитя моё, постарайся понять то, что я тебе сейчас говорю. Мы все знаем, что у тебя талант. И мы все знаем, что такой дар не всегда можно контролировать. Когда мой отец, да покоится он в мире, был юным, у него был талант резчика по дереву. Когда я был молод, у меня был дар писать истории. Ребе в юности был математически одарен. Многие люди в молодости чувствуют, что владеют огромным даром. Но не каждый принимает этот дар. Некоторые поступают со своей жизнью так, как это лучше не только им самим, но и народу, к которому они принадлежат. Именно так поступает наш народ, Ашерл. Ты понимаешь меня?
Я не понимал, но не стал ничего говорить.
— Ашерл?
— Смотрите, снова дождь, — сказал я. Я видел, как крупные капли прорываются через темноту и разбиваются на поверхности стекла. Смогу ли я когда-нибудь нарисовать или написать это? Казалось, что дождь — это нечто вырвавшееся из темноты и разбившееся в воздухе о невидимое стекло. Но кто-то ведь делает это. Я видел такие картины — похожее небо, капли дождя на стекле. Как они делают это?
— Ашерл? — терпеливо сказал машпиа.
Я оторвал глаза от окна.
— Ты меня слушаешь? — спросил он.
— Да.
Он погладил белой рукой темную бороду и прищурился.
— Ашерл, — сказал он мягко, — это правда, что ты не знал, что рисуешь лицо Ребе в Хумаше?
— Да.
— Как такое возможно?
— Я не знаю.
— Я верю тебе, Ашерл.
Он откинулся на спинку стула, согнул руки в локтях и прижал ладонь ко рту. Я видел, что он внимательно смотрит на меня ласковыми широко открытыми глазами. «Его глаза немного похожи на глаза Юделя Кринского, — подумал я. — Если сделать их чуть-чуть пошире и убрать морщины, будет совсем похоже. Одна и та же форма. Ну и дождь! — Машпиа что-то говорил, но мне не хотелось его больше слушать. — Дождь идёт по диагонали и к вертикали, и к горизонтали окна. Какая резкая диагональ!» Машпиа говорил что-то о Вене, но я не слушал. Темнота снаружи исчезла, и мне были видны деревья под ливневым дождем. Каскады дождевой воды бежали по асфальту. Стремительные темные потоки захлестывали бордюры. «Ах, если бы я мог написать это, — подумал я. — Риббоно Шедь Олам, если бы я мог написать этот мир, этот чистый мир дождя, и узоры на стекле, и деревья на моей улице, и людей под деревьями. Я бы даже написал и нарисовал боль и страдания, если бы я мог написать и нарисовать и остальное тоже. Я бы написал дождь как слезы, дождь как воду для омовения. Что им от меня нужно? Риббоно Шель Олам, это Твой дар. Почему бы Тебе не показать им всем, что это именно Твой дар?»
— …В Вену в октябре? — услышал я конец фразы, сказанной машпиа.
Я безучастно посмотрел на него.
— Ты не слушаешь меня, Ашерл, — вздохнул он.
Я молчал.
— Что же нам с тобой делать, Ашерл? Что же нам с тобой делать? — печально покачал головой машпиа.
Похоже, теперь все будут это спрашивать. Что же нам с тобой делать, Ашер?
— Я спрашивал, Ашерл, что ты думаешь об отъезде с родителями в Вену в октябре?
— В Вену в октябре, — услышал я свой голос.
— Да.
Я перевел дыхание.
— А что я должен думать? Поеду в Вену. Папа и мама собираются в Вену. Как я могу не поехать?
Он пристально глядел на меня, руки его были скрещены и одна из них прикрывала рот.
— Мне негде остаться, — сказал я. — Разве десятилетний ребенок может остаться один? И с моим дядей Ицхаком я не могу остаться. Отец не позволит. Конечно, я поеду в Вену в октябре с родителями.
«Какой сейчас месяц? — подумал я. — Апрель. Май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь. Шесть месяцев. Я могу рисовать и писать на моей улице ещё шесть месяцев. Но как я смогу купить масляные краски? Может быть, я смогу найти какую-то замену? Но как я смогу найти замену, если вообще ничего о масляных красках не знаю?
— Конечно, я поеду в Вену, — я услышал, что повторяю это снова. — Конечно, я поеду в Вену. Мой отец собирается в Вену, чтобы строить ешивы для Ребе. Как я могу не поехать в Вену?
И тут я заплакал. Я ничего не мог с собой поделать. Я плакал.
— Как? — повторял я. — Как? Риббоно Шель Олам, как?
Я сидел и плакал.
— Я не хочу ехать, но я поеду, — говорил я. — Риббоно Шель Олам, я боюсь уехать сейчас от моей улицы. Это снова оставит меня и никогда не вернется. Я боюсь лишиться этого. Но я поеду в Вену с папой и мамой. Как я могу не поехать? Что все они хотят от меня? Как я могу не поехать?
Машпиа отвел руку ото рта. Встал со стула. Наклонился и достал из ящика стола маленькую бутылку воды и бумажный стаканчик. Налил немного воды в стаканчик и протянул мне.
— Выпей воды, Ашерл, — сказал он мягко.
Я вспомнил и сказал благословение над водой, на которое он ответил: «Амен». Выпил воду и поставил стаканчик на стол. Посмотрев на свою руку, я обнаружил, что она дрожит. Потом я почувствовал, что дрожу весь. Мне показалось, что эта дрожь продолжается уже несколько долгих часов. Я почувствовал, что очень устал. Я хотел пойти домой и лечь спать.
Машпиа сказал очень тихо: «Послушай, Ашерл, сделай мне одолжение. Однажды, когда я был в вашем классе, я видел, как ты рисовал в тетради. Но я не видел самого рисунка. Сделай рисунок для меня. Вот чистый блокнот и карандаш. Сделай для меня несколько рисунков.
Я смотрел на него и не знал, что сказать.
— Ашерл, — тихо сказал он, — я оставлю тебя одного на какое-то время. Хорошо? Ты сделаешь для меня несколько рисунков?
Я кивнул, в голове у меня что-то стучало.
— По времени ориентируйся сам, Ашерл. Если ты закончишь, а я еще не вернусь, оставь блокнот и карандаш на столе и иди в класс. Только, пожалуйста, выключи свет и закрой дверь. — Он вышел из-за стола и подошел к двери. — Если захочешь, можешь допить воду из бутылки. Передай мои наилучшие пожелания твоей матери.
Он вышел так тихо, что я не услышал, как закрылась дверь.
В голове продолжало стучать, и еще я внезапно ощутил какую-то тяжесть в груди. Я сделал глубокий вдох. Я мог дышать без труда, но тяжесть осталась. Я не знал, что делать. Я не хотел рисовать. Я устал, мне хотелось пойти домой и лечь спать. Я посмотрел на блокнот и карандаш на столе. Я не должен был говорить о поездке в Вену. Я не должен был плакать. Машпиа скажет маме и отцу, и они будут расстраиваться и сердиться, а у отца сейчас и так полно причин для расстройства. Я посмотрел в окно. Все еще шел дождь. Деревья под дождем выглядели несчастными и заброшенными. Я видел, как капли дождя стекают по стенам, барабанят по темным лужам, выбивая брызги. Я передвинул стул поближе к столу и открыл блокнот. Страницы были пустыми и нелинованными. Я внимательней посмотрел на обложку — это был альбом для рисования. Карандаш оказался мягким свинцовым[11] карандашом для рисования Эберхарда. Я посмотрел на дверь. Она была закрыта.
Я поставил карандашом точку на первом листе альбома. В нескольких дюймах от нее, я поставил еще одну точку. Эти две точки я соединил прямой линией. Провел еще одну прямую линию, в напряжении с первой. Провел третью — уравновешивающую. Потом нарисовал лицо. Потом я нарисовал много лиц. Потом — деревья и людей, идущих друг за другом. Нарисовал лица детей, смеющиеся и плачущие. Нарисовал вид из окна нашей гостиной. Юделя Кринского, окруженного коробками с мацой в продуктовом магазине. Здание штаб-квартиры. Темнобородого человека, идущего в одиночестве под деревьями бульвара, в черной одежде и обычной черной шляпе. Я рисовал до тех пор, пока карандаш совсем не затупился; тогда я расковырял дерево ногтями, чтобы добраться до грифеля. Я рисовал, иногда затушевывая, иногда только набрасывая контур; в какой-то момент я подумал, что мне нужно что-то ещё для лица в окне, и я налил воду в стаканчик, окунул туда указательный палец и провел влажным пальцем по внешней стороне лица с высокими скулами. Тень на поверхности щеки ожила, в окне было лицо моей мамы. Потом я нарисовал мальчика и девочку, вместе гуляющих под кленами на бульваре. «Они — брат и сестра», — подумал я и нарисовал их, стоящими рядом, наклонив головы и держась за руки; их тонкие лица с высокими скулами были похожи друг на друга. Потом я нарисовал Ребе, тихо молящегося рядом с ковчегом, с головой покрытой талесом. Потом я уже не знал, что именно я рисую. Я заполнял страницы существами, формами, текстурами, пытаясь передать ощущение дождя на окнах и на деревьях, ощущение холода и снега, ощущение тьмы и ночи, — и у меня ничего не получалось. В конце концов я бросил карандаш на стол и захлопнул альбом. Взял пальто и книги и вышел из кабинета. Уже пройдя половину коридора, я вспомнил, что забыл выключить свет. Я вернулся, открыл дверь и заглянул внутрь. Альбом сиротливо лежал на столе. Я выключил свет, закрыл за собой дверь и пошел по коридору к выходу из школы.
Я ненавидел все, что нарисовал в этом альбоме. Мне не следовало этого делать. Зачем он попросил меня об этом? Я ненавидел эти рисунки. Они были лживыми, мертвыми творениями, сделанными по чужому требованию, и я ни во что их не ставил. Я шел под дождем по бульвару. Я чувствовал дождь на лице и на глазах. Как можно это нарисовать? Казалось, дождь заполнил весь мир, и я бесконечно буду идти сквозь него. Влажный звук автомобилей под дождем, редкий звук самолета в облаках над головой; капли, падающие с веток деревьев, сырые газоны; мокрая бездомная кошка около мусорных баков в переулке. Я зашел в огромное здание из серого камня и вспомнил, что ни на одном из рисунков в альбоме не было моего отца. Ни на одном. В здании были огромные стеклянные двери, отделанные бронзой, и мраморный вестибюль; кто-то за стойкой заговорил со мной, посмотрел на меня с любопытством и показал на мраморную лестницу. Я поднялся по ступеням. На высоких прямоугольных окнах виднелись капли дождя. Наверху были длинные коридоры. Я бродил по ним. Я был очень голоден и у меня болела голова. Я бродил по коридорам, внимательно разглядывая стены. Не знаю, как долго это продолжалось. Кто-то подошел и что-то сказал мне, но я не расслышал. Мне необходимо было рассмотреть нечто на стене. Он повторил, и пока я спускался оттуда вниз по мраморной лестнице, я чувствовал на себе его взгляд. Снаружи было темно. Дождь прекратился. В сыром воздухе висел туман. Туман клубился в расплывчатых пятнах света вокруг фонарных столбов. Сквозь этот туман я пошел домой. Когда я подошел к нашему подъезду, я посмотрел на окно гостиной. Света не было. Я поднялся на лифте наверх.
Мне пришлось позвонить дважды. Дверь открылась. На пороге стояла миссис Раковер. Какое-то время она смотрела на меня, а потом побежала обратно через коридор и принялась звонить по телефону.
Я пошел в мою комнату и разделся. Миссис Раковер взволнованно говорила с кем-то по телефону. Интересно, где мама? Отец был в Вашингтоне. Я надевал пижаму, когда миссис Раковер вошла в мою комнату. Где я был? Знаю ли я который час? Моей матери стало плохо от страха и ей пришлось лечь в постель. Звонили в полицию. Она только что снова звонила туда, чтобы сказать им, что я пришел домой. Где я был? Я сведу всех с ума.
Я не слушал. Меня поразило, что я не сделал ни одного рисунка отца. Машпиа это заметит. Но почему я ни разу не нарисовал отца?
В дверях стояла мама. Она была в просторной светло-голубой ночной рубашке. Ее короткие темные волосы были растрепаны. Она была как в лихорадке, а вокруг глаз были темные круги. Когда я увидел ее, я почувствовал, что сейчас заплачу. Но не заплакал. Я не буду плакать. А то она попросит, сделать для нее рисунки.
Я сказал: «Там статуя Моше прямо под крышей. Ты когда-нибудь это видела, мама? Статуя Моше».
— Царь Вселенной, — выдохнула миссис Раковер. — Что говорит этот мальчик?
Мама изумленно смотрела на меня. Она казалась такой маленькой, такой хрупкой.
— Остальные имена были незнакомые, — сказал я. — Но там был Моше. Моше Рабейну был там в верхней части здания.
— Что ещё за здание? — вскричала миссис Раковер.
— Музей[12], — очень тихо сказала мама.
Миссис Раковер посмотрела на нее с недоумением.
— Больше всех мне понравился Роберт Генри[13], — продолжал я. — Из американцев, он был самым лучшим. Я правильно его называю? Может быть, он Анри? Я произношу «Генри».
— Почему ты не сказал мне, что собираешься туда? — сказала мама. — Почему ты не позвонил мне?
— Я не знаю.
Она обхватила себя за плечи, крепко вцепившись пальцами в ночную рубашку, и пристально смотрела на меня.
— Хоппер[14], мне тоже понравился, — сказал я. — Мне понравился его солнечный свет.
— Ашер, Ашер, что ты творишь? Ты вышел из школы в середине дня и исчез. Твой отец в отъезде, а ты исчез. Что же ты делаешь?
Дальше я не слушал. Мама продолжала говорить. Казалось, она говорит ужасно громко. Миссис Раковер тоже что-то говорила. Я лег в постель. Они говорили очень громко. Я повернулся лицом к стене. Там была трещина и ее паучьи ответвления. Я забыл нарисовать эту трещину для машпиа. Я задумался над тем, что еще я забыл нарисовать кроме отца, и уснул.
Меня разбудила темнота. Я почувствовал, как она давит на меня во сне, и проснулся, и стал вглядываться и вслушиваться в нее. Я не знал, как долго я спал. Казалась, темнота чуть-чуть вибрирует в такт какому-то далекому звуку. Мне показалось — я слышу чье-то пение. Звук то появлялся, то исчезал. Я спал. Я знал, что я сплю. Я чувствовал, что мои глаза широко открыты, но я знал — мне снится, что моя мама поет где-то в темноте.
Когда на следующее утро я пришёл на кухню, отец был там. Его глаза были строгими и усталыми. Мама стояла у плиты, спиной ко мне. Они смотрели на меня, пока я усаживался за стол. Их движения казались замедленными. Отец сказал мне что-то, я ответил. Он готовил апельсиновый сок, но двигался очень медленно.
Я услышал, как он произнес: «Ты не должен был так делать, Ашер». Его голос был лишен всякого выражения.
— Я прошу прощения, папа, — ответил я.
— Ты напугал свою мать.
— Я больше так не буду, папа.
— Ты будешь приходить домой сразу после школы.
— Да, папа.
— Ты не будешь заходить в магазин к реб Юделю Кринскому.
— Да, папа.
— Ты не будешь больше ходить в музей без разрешения.
— Да, папа.
Мама повернулась и посмотрела на меня. Она была очень бледна и под глазами у нее было черно.
— Ты понял, что тебе сказал машпиа?
— Да, папа.
— Ты уверен?
— Да, папа.
— Я бы понял, если бы ты был гением в математике. Или гениальным писателем. Или гением в Гемаре. Но гений в рисовании — это глупость, и я не позволю этому занятию мешать нашей жизни. Ты понимаешь меня, Ашер?
— Да, папа. Да папа, да папа, да это глупость, папа, да папа. Ты сегодня снова уезжаешь, папа?
— Да.
На деревья падал солнечный свет, бульвар выглядел умытым. Автомобили, припаркованные вдоль внутренних полос движения, блестели на солнце. Я вошел в школу. В дверях класса стоял тощий прыщавый мальчик — тот, что сидел передо мной. Рядом с ним стояли еще четверо или пятеро учеников. Он наблюдал, как я шел по коридору.
— Вот идет осквернитель священных книг, — сказал он на идише своим громким гнусавым голосом.
Стоявшие рядом с ним засмеялись. В коридоре было полно учеников, и я видел, как некоторые из них поворачиваются и с любопытством смотрят на него.
— Хочешь войти? — спросил он меня.
Я не ответил.
— Должны ли мы позволить ему войти, этому гою, этому губителю еврейских книг?
Я оттолкнул его и прошел на свое место. Позади я услышал его гнусавый голос, но слов не разобрал. Стоявшие вокруг него снова засмеялись.
Выйдя из школы после занятий, я свернул с бульвара и пошел к магазину Юделя Кринского. Я провел там примерно полчаса. В какой-то момент он пошел в помещение за прилавком. Я положил пять тюбиков масляной краски, бутылку скипидара и бутылку льняного масла в карман пальто. Еще я запихнул две щетинные кисти в мой перекидной блокнот. Перед уходом из магазина я купил небольшой холст, на это у меня как раз хватило денег. Я вернулся домой еще засветло. Подходя к дому, я увидел в окне гостиной маму.
Она не спросила меня, почему я опоздал. Отца дома не было.
Я положил тюбики, бутылки и кисти в ящик моего стола, а холст засунул между столом и стенкой.
В следующее воскресенье тощий мальчик с гнусавым голосом снова стоял в дверном проеме. Увидев меня, он громко сказал: «Вот он, Ашер Лев, осквернитель Хумаша».
Коридор, казалось, наполнился эхом его слов и смеха учеников.
Из школы я отправился прямо домой; отец в тот день никуда не уезжал.
На следующий день я пришел в класс уже после прихода учителя. Прыщавый мальчик сидел на своем месте. Он покосился на меня, когда я проходил мимо него.
Днем в класс пришел машпиа и говорил с нами о стихе «Люби ближнего твоего, как самого себя»[15]. Время от времени он смотрел на меня. «Он хочет видеть, рисую я или слушаю», — подумал я и стал неотрывно глядеть на него, но мысленно рисовал, осторожно и медленно водя указательным пальцем по маленькому участку стола. Потом машпиа ушёл.
На улице после школы, тощий мальчик громко обратился ко мне: «Ашер Лев, ты сегодня не осквернил Хумаш. Как же так?»
— Оставь его в покое, — сказал кто-то.
Я отошел от них и следующие полтора часа провел в музее.
В окне гостиной никого не было. Дверь открыла миссис Раковер. Она сказала: «Ужин готов», и пошла по коридору на кухню.
Я ужинал с мамой. Она ничего не сказала про мое опоздание. Отец был в Детройте.
На следующее утро за завтраком я спросил: «Папа возвращается из Детройта сегодня?»
— Да.
— Когда?
— В первой половине дня.
Я пришел домой сразу после школы.
На следующее утро я спросил отца: «Ты сегодня уезжаешь, папа?»
Мама бросила на меня тревожный взгляд.
— Я почти неделю не буду никуда ездить, до следующего вторника, — сказал отец. — У нас будет несколько совещаний.
Дни тянулись медленно. Тощий мальчик перестал приставать ко мне. Каждый день прямо из школы я шёл домой. Когда я вернулся домой в понедельник, мне показалось, что с моим столом что-то делали: холст стоял не совсем там, куда я его засунул, а в ящике с масляными красками как будто кто-то рылся. Но я не был уверен.
Наступил май. На деревьях уже были видны листья. Из окна гостиной клены вдоль бульвара казались молодыми и нежными — хрупкая весенняя поросль. Я делал наброски и рисовал. Наблюдал за тем, как раскрываются листья, рисовал изгибы и переплетения ветвей на фоне неба. Я рисовал свою улицу, а внутри меня постоянно присутствовало пугающее осознание того, что я скоро потеряю её и у меня не останется ничего, что я любил и что мог рисовать.
Отец начал помогать маме учить русский язык. Я слышал их голоса поздно-поздно вечером, уже после того, как ложился и гасил свет в своей комнате. Он помогал ей запоминать слова и спряжения глаголов. Исправлял ошибки в произношении. Иногда до меня доносился их смех.
Во вторник — это была вторая неделя мая — отец улетел в Вашингтон. До четверга. Вторую половину дня и во вторник, и в среду я провел в музее.
_____
В четверг во второй половине дня пассажирский самолет из Вашингтона рухнул в Ист-Ривер, подлетая к аэропорту Ла Гуардия[16]. Пятьдесят семь человек на борту погибли. Мы услышали эту новость по радио на кухне во время ужина. Мама замерла в кресле и не шелохнулась, пока не назвали номер рейса. После этого она сделала несколько быстрых неглубоких вдохов, но осталась неподвижной, глаза у нее были плоские и мертвые.
— Мама, — крикнул я.
Она вздрогнула и посмотрела на меня. Через некоторое время, сказала очень тихо: «Интересно, художники тоже много путешествуют, Ашер?»
Я смутно ощутил, чего стоили ей поездки отца.
— Благополучного возвращения, Арье, — всегда говорила она, провожая его в дорогу. Я считал это просто формулой прощания. Теперь я впервые услышал то, что скрывалось за этой формулой.
После ужина мы какое-то время провели вместе в гостиной. Я сидел на диване, наблюдая за ней; за тем, как она смотрит в окно. В последние недели я пытался осознать линии и плоскости не только ее лица, но и ее тела. Меня удивляло, что такая маленькая оболочка смогла выносить и родить меня, и не удивляло, что только меня одного. Она казалась грустной и напряженной, как будто на ней лежала огромная тяжесть. Снаружи — на вершинах зданий и деревьях — ещё оставался солнечный свет. Слабый отблеск упал на верхнюю часть нашего окна. Отразившись вниз, свечение обозначило контур ее лица, создав бледно-золотистый ореол. Она показалась мне очень красивой в своей печали, хрупкости и — в то же время — упрямой силе. Я смотрел на нее, пытаясь удержать в голове ее образ. Закрыл глаза и начал мысленно рисовать ее по памяти, начиная с верхней части лба. Когда я начинал сомневаться по поводу какой-нибудь линии, я открывал глаза, запоминал линию, снова закрывал глаза и продолжал рисовать. Еще до того как окончательно стемнело, все линии ее лица и тела запечатлелись в моем сознании.
Перед сном я спросил у мамы: «Почему ты позволяешь папе так много путешествовать?»
— Почему что? — не поняла она.
— Почему бы тебе не попросить папу перестать все время ездить?
— В этом жизнь твоего отца, Ашер. Как я могу просить его перестать?
Отец вернулся из Вашингтона поздно ночью. Поездка была удачной и утром, во время завтрака, он был в ликующем настроении. Они с мамой говорили о русском отделе в Государственном департаменте, но я не понял, о чем именно шла речь. После завтрака мы втроем вместе гуляли по бульвару. Был теплый синий день. Мой отец продолжал рассказывать о своей поездке в Вашингтон. Я не мог вспомнить, когда последний раз видел его таким счастливым. Я смотрел на утренний солнечный свет на листьях деревьев. Мама и отец о чем-то оживленно говорили. Иногда они смеялись. Я наблюдал, как они разговаривали и смеялись. Потом отец пошел в свой офис, мама — в колледж, а я в школу. Сразу после занятий я пошел домой.
Отец вернулся домой почти одновременно с мамой. Я слышал, как они тихо разговаривали друг с другом на кухне. Потом они пошли в спальню. Они пробыли там очень долго.
За то время, что отец был у себя в офисе, что-то произошло. Вечером, за субботней трапезой, он был подавлен. То и дело он поглядывал на меня. Временами казалось, что он вот-вот даст волю гневу. Взгляд был угрюмый. Он постоянно потирал лицо. Он так пел земирос, как не пел со времени болезни мамы. В какой-то момент, после долгого молчания, в течение которого он сидел, угрюмо уставившись вниз на стол, он медленно поднял голову и запел «Ях Риббон Олам» на мелодию своего отца. Я услышал тот длинный тянущийся звук, с которого он начал пение, и меня накрыло волной. Все месяцы болезни мамы вернулись ко мне, вся боль и страх. Мама закрыла лицо руками. «Ях Риббон Олам, — пел отец. — Бог, Владыка вселенной, Ты — Царь, Царь царей». Я обнаружил, что изо всех сил сжимаю вилку, как будто готовясь обороняться.
Перед сном я спросил у мамы, что случилось.
Она велела мне сказать Крият Шма и вышла из моей комнаты.
На следующее утро отец ушел в синагогу без меня. Когда я туда пришел, он сидел на своем месте, голова была покрыта талесом.
В то утро Ребе вошел в синагогу перед Борху, а затем сел в свое кресло рядом с ковчегом. Я старательно молился. Через некоторое время, я почувствовал чей-то взгляд. Но я не поднял головы. Я продолжал чувствовать на себе этот взгляд. Я посмотрел вокруг. Синагога была переполнена. Я взглянул в сторону ковчега и увидел, что на меня смотрит Ребе. Он смотрел на меня через все пространство синагоги. Я видел его темные глаза, смотревшие на меня из-под бахромы талеса, покрывавшего его голову. Мне показалось, что он стоит прямо передо мной. Я уставился в свой молитвенник. Мое лицо горело. Сердце колотилось как бешеное. Через несколько долгих минут я поднял голову. Ребе неподвижно сидел в своем кресле и молился. Лица его не было видно.
Отец молчал всю вторую трапезу. Он снова пошел в синагогу, как только мы закончили есть. «Ему необходимо кое-что обдумать», — сказала мне мама. Ещё она сказала, что устала, и ушла в спальню.
Вечером родители пошли к дяде Ицхаку, и я остался в квартире один. Я бродил по тихим комнатам. Потом достал из ящика тюбики красок и поставил холст на стул. Я стоял, глядя на краски, кисти и холст. Мне хотелось писать, но я чувствовал, что мои руки и ум парализованы. Я не мог дотронуться до тюбика. Я испытывал отвращение при мысли о работе кистью. Я украл. Меня переполнял ужас. Дар вынудил меня украсть. Я ненавидел дар. Но я хотел написать эту картину. Я стоял перед холстом и был не в силах пошевелиться. Наконец, я вышел из комнаты и встал перед окном гостиной, глядя на поток машин и желая, чтобы я никогда не касался бы ни карандашей, ни мелков; никогда не встречал бы Юделя Кринского, никогда бы не видел масляных красок. Дар причиняет мне вред и заставляет всех вокруг меня страдать, и я ненавидел его, презирал его, хотел выжечь, уничтожить его, он вызывал во мне гнев огромный как гора. Я вдруг почувствовал себя ужасно усталым. Глаза заволокло какой-то унылой пеленой. Я вернулся в свою комнату и убрал масляные краски, кисти и холст. Лёг в постель. В квартире было темно. Я слышал, как отец поёт «Ях Риббон Олам». Видел маму, стоящую перед окном гостиной. Я пытался написать её масляными красками, но краска оставалась на кисти. Холст оставался белым. Я пытался нанести краску на холст, но он все равно оставался чистым и белым. Я ненавидел его чистоту и белизну. Я швырнул в него кисть. Брызги краски появились на стене и на полу. Но холст остался чистым и белым.
Я уснул. Мне казалось, что я спал очень долго.
_____
Помню, как в понедельник в магазине Юделя Кринского я выжидал момента, чтобы незаметно положить краски и кисти обратно. Помню, как машпиа говорил со мной в своем кабинете и спрашивал, почему всё-таки я не хочу ехать в Вену. Помню, как после долгих разговоров, наконец, сказал ему то, что не мог сказать никому — о холсте, не принимающем краску, несмотря на все мои усилия. Помню измученный взгляд отца и все более темные круги вокруг глаз мамы. Помню, как кто-то спрашивает меня, не хочу ли я поговорить с Ребе, и я кричу: «Нет, я ненавижу Ребе, он украл у меня мою улицу», а потом убегаю и оказываюсь под деревьями бульвара, и смотрю на пятнышки солнечного света, пробившегося сквозь листву. Помню, приглушенные разговоры родителей, перешептывание людей в синагоге, и то, как мои одноклассники шарахались от меня в школе.
Уже потом, летом, я ходил с мамой вдоль озера возле нашего бунгало и она снова и снова объясняла мне про те три варианта, которые Ребе предлагал моему отцу. Отец мог принять решение не ехать в Европу и продолжать делать, что делал, в Соединенных Штатах; мог поехать в Европу с моей матерью, а меня оставить с дядей Ицхаком и его семьей; мог поехать один, оставив меня и маму в Америке, и время от времени возвращаться, чтобы побыть с нами. Машпиа, мои учителя и Ребе решили, что я не могу ехать в Вену. Именно об этом Ребе сказал моему отцу в ту пятницу, после возвращения из Вашингтона. И именно это отец и мама обсуждали с дядей Ицхаком в субботу вечером.
— Мы решили оставить тебя с дядей Ицхаком, — снова и снова терпеливо объясняла мне мама. — А потом мы пришли домой и нашли тебя в таком состоянии, что поняли, что не можем взвалить на дядю Ицхака подобную ответственность. Ты понимаешь, Ашер? Ты понимаешь, что мы делаем?
Я гулял с мамой, слушал ее и не понимал. Я почти ничего не рисовал. Усталость казалась непомерной и неослабной. Я не мог долго держать карандаш в руке. Я без конца спал. И я каждый раз говорил маме, что понимаю.
Но на самом деле я начал что-то понимать только той октябрьской ночью в аэропорту, когда отец прижал меня к себе и поцеловал. Я почувствовал прикосновение его бороды и губ к моей щеке, почуял его тепло и силу. «Будь здоров, Ашер, — пробормотал он на идише. — Главное, будь здоров. Все будет в порядке, сын. Мы работаем для Царя Вселенной».
Потом он отошел с мамой и несколько минут они разговаривали наедине.
— Благополучного возвращения, муж мой, — услышал я слова мамы. Она плакала. Отец помахал мне. Я видел, как он прошел через стеклянные двери, чуть-чуть прихрамывая, дипломат — в руке, «Нью-Йорк Таймс» — под мышкой. Затем он исчез в толпе пассажиров.
— Благополучного возвращения, муж мой, — повторяла мама, пока мы стояли там. — Благополучного возвращения.
(конец первой книги)
Примечания
[1] Для главы дома (или того, кто ведет Седер), во главе стола ставят кресло, на которое кладут одну или несколько подушек.
[2] У ашкеназов тот, кто ведет седер, должен быть в особом белом балахоне (который надевают на Йом Кипур), на идиш эта одежда называется китл.
[3] В Израиле Песах — семидневный праздник, первый и последний дни которого — полноценные праздники и нерабочие дни. Промежуточные дни называются холь а-моэ́д («праздничные будни»). За пределами Израиля праздник длится 8 дней, из которых первые два и заключительные два — полноценные праздники.
[4] Нешама נְשָמָה — «Пять имен наречены ей: нефеш, руах, нешама, хая, йехида. Нефеш — это кровь, так как сказано: “<…> ибо кровь — это душа (нефеш)” (Дварим, 12:23); руах — потому что она поднимается и спускается, как сказано: “Дух (руах) сынов человека — тот, что возносится ввысь” (Коелет, 3:21); нешама — это дыхание (нешима); хая — потому что все части тела умирают, а она — жива (хая) в теле; йехида — потому что всех частей тела по две, а она — единственная (йехида)» (Берешит раба, 14:11). Как авторы Мидраша, так и авторы Зоара пользуются этими именами человеческой души, только последние представляют их как обозначения все более и более высоких ступеней души. Как правило, упоминаются три ступени: нефеш, руах и нешама, и лишь когда речь заходит о самых высоких мирах и самых возвышенных знаниях, начинают с благоговением говорить о хае и йехиде…» http://www.lechaim.ru/ARHIV/189/ceytlin.htm
[5] Леви́т — третья книга Пятикнижия, Ветхого Завета и всей Библии. В талмудической литературе чаще именуется «Торат коханим». Посвящена религиозной стороне жизни народа Израиля. Состоит из 27 глав.
[6] Waterman — одна из известных фирм, производящих элитные авторучки (сущ. с 1884 года).
[7] Гемара (арам. גְּמָרָא, букв. «изучение», «воспринятое от учителя» или от ивр. גְּמָרָה, «завершение, совершенство») — свод дискуссий и анализов текста Мишны.
[8] Тосефос — идишское произношение либо слова ТОСАФОТ (ивр. תוֹסָפוֹת) (комментарии к Талмуду, составленные во Франции в XII–XIII веках), либо слова ТОСЕ́ФТА (תּוֹסֶפְתָּא, по-арамейски `дополнение`), сборник таннаических учений, содержащий развернутые пояснения и дополнения к Мишне).
[9] Почитание отца (идишское произношение ?) ( כִּיבּוּד אב ивр.)
[10] В идише уменьшительно-ласкательные суффиксы -л и -элэ.
[11] Хотя карандаш называется свинцовым, в нем нет свинца, стержень в нем графитовый.
[12] На фронтоне Бруклинского музея искусств, одного из старейших и крупнейших музеев США, выбиты имена выдающихся исторических деятелей, среди них имя Моисея. Над ними располагаются 30 скульптур из индианского известняка, высотой более 3,5 метра. Среди них — скульптуры Огастаса Лукмана (1871-1935) «Еврейский псалмопевец», «Еврейский законодатель», «Еврейский пророк» и «Еврейский апостол», выполненные в 1909 г.
[13] Роберт Генри, наст. имя Роберт Генри Козад (англ. Robert Henri; 1865-1929) американский художник реалистического направления. Один из основоположников Школы мусорных вёдер. Также известен как педагог.
[14] Эдвард Хоппер (англ. Edward Hopper; 1882-1967) — популярный американский художник, видный представитель американской жанровой живописи, один из крупнейших урбанистов XX в.
[15] «Не мсти и не имей злобы на сынов народа твоего, но люби ближнего твоего, как самого себя. Я Господь [Бог ваш].» (Ваикра, 19:18)
[16] Аэропорт в Нью-Йорке.
Оригинал: https://z.berkovich-zametki.com/y2021/nomer11_12/potok/