У меня в руках старая, оборванная по углам фотография. Это коллективный снимок, на нем запечатлены женщины — старые, молодые и не очень молодые. Одеты они по-разному, но все одинаково бедно. Только у двух древних старух, сидящих в первом ряду, на головах кружевные черные накидки.
На оборотной стороне фотографии моей рукой написано: «Жильцы нашего дома они все умерли особенно сарухи» (видно, в то время я не очень дружила с русским языком, да и с логикой была не в ладах).
Снимок, по всей видимости, довоенный, а мой «комментарий» сделан уже после войны, спустя несколько лет, когда я научилась писать и читать.
Ушедший в прошлое мир коммуналок… Сейчас трудно себе представить, чтобы кому-нибудь пришло в голову фотографировать жильцов своего дома. Все живут в отдельных квартирах, в многоэтажных домах, а контакты с соседями сведены к минимуму.
Жизнь в коммуналках — это очень тесное общение с соседями, причем на всех уровнях: и физическом, и духовном.
Наш дом был старинный — с парадным подъездом, широкой мраморной лестницей, заливаемой светом из огромного витринного окна. Но после революции он разделил судьбу «калабуховского дома»: вход в парадный подъезд заколотили, и все жильцы стали ходить через черный ход.
В нашей квартире в темной, не освещенной прихожей была дверь, которая никогда не открывалась, была наглухо заперта. Нам, детям, было, конечно, любопытно: а что там за этой таинственной дверью? Но прошло несколько лет, прежде чем случилось, можно сказать, историческое событие: дверь оказалась приоткрытой, не знаю, по какой причине. И мы с братом туда незаметно протиснулись. Сразу за дверью, на лестничной площадке мы увидели много старинных вещей: плетеную детскую коляску (полную копию той, что в кинофильме Эйзенштейна «Броненосец Потемкин»), сломанные «ходики», самовары. Среди этого нагромождения домашних вещей виднелись два плетеных сундучка, в которых были аккуратно сложены книги. Помимо книг там были кипы старых журналов: «Нива», «Красная новь», «Сатирикон», которые нам были в новинку. Книги были все дореволюционного издания, но выглядели как новые — как- будто время их не коснулось.
Брат, перебирая книги, выбрал «Антологию русских поэтов» (он любил стихи), что-то еще и журнал «Сатирикон» (спустя много лет журнал «Новый Сатирикон» станет основой его дипломной работы в МГУ — правильно говорят, что вкус формируется с детства). Я рассматривала картинки в «Ниве» с изображением каких-то гламурных (как сейчас бы сказали) дам. Знать бы нам тогда, какую ценность эти журналы будут представлять через десятки лет, в виде раритета появляясь в букинистических магазинах.
Планировка нашего дома была такая, что комнаты сообщались только между собой, — типа анфилады, как в барских усадьбах. Когда после революции дом стали заселять, в некоторых комнатах, где это было возможно, сделали выход в коридор. Но не во всех. И поэтому через нашу комнату ходили чужие люди (как-то у нас были гости и один из гостей спросил, указывая на дверь: «А эта дверь в другую комнату?» Мама быстро нашлась: «Да, в чужую». Она была острой на язык).
Нашими соседями, путь которых в коридор пролегал через нашу комнату (по диагонали — из угла в угол), были две немолодые одинокие женщины: Клавдия Петровна и Мария Александровна. Интеллигентные, со знанием языков, окончившие институт благородных девиц. Краем уха я слышала, что жених Марии Александровны во время Гражданской войны, отступая с белыми, оказался во Франции. А у Клавдии Петровны не было вообще жениха.
Родственные узы их не связывали. Были какие-то обстоятельства жизни (может, у кого-то из них не было жилья), из-за которых по совету духовника их церковной общины, они стали жить вместе. По характеру они были очень разные. Если Мария Александровна была тихой, мягкой, никогда ни во что не вмешивалась, то Клавдия Петровна, наоборот, — активной, беспокойной, деятельной. Она ни с чем не мирилась и часто возмущалась, причем, это касалось самых разных явлений, что доходило до карикатуры. Помню, как мама, выслушав очередную речь Клавдии Петровны, придя с кухни, проговорила, пародируя ее: «Безобразие! Луна не на том месте…».
Еще Клавдия Петровна была поборницей чистоты русского языка. Какой гневной тирадой она могла разразиться, если, не дай бог, кто — то сделал неправильное ударение в слове.
Вообще жильцы нашей коммуналки наполовину были «из бывших». Про таких еще говорили — «обломки империи».
Одну комнату занимала Анна Евдокимовна с дочкой Зинаидой Петровной, которая была уже немолодой женщиной. Когда Анна Евдокимовна появлялась на общей кухне, я видела перед собой старую барыню. Крючковатый нос, редкие букольки на голове, платье с глухим высоким воротником и фасонными рукавами. Во всей ее осанке, прямой спине, гордо посаженной голове чувствовалась надменность.
Такой я себе рисовала, будучи школьницей, класс помещиков — эксплуататоров. Она и на самом деле была в прошлой жизни богатой помещицей, владела поместьем где-то под Смоленском, в Москве тоже были дома. Но муж и зять попали под революционный каток, были расстреляны, вся их недвижимость, личный сейф с драгоценностями были конфискованы. А они с дочкой и больной от рождения внучкой забились, как в щель, в 6-и метровую комнату, так и не избавившись от страха.
Она мало с кем разговаривала, когда выходила из комнаты в кухню, только неподвижно стояла у своего стола с керогазом, которого еще ни у кого тогда не было, и не отходила ни на минуту от кастрюли, пока что-то в ней варилось.
Была еще одна соседка по фамилии Залесская. Звали ее Анэля. Она была полька. У нее была собака овчарка, которая своей кличкой — Сильва — очень выделялась на фоне дворовых шариков и бобиков.
Ну и последние жильцы — это пожилая супружеская пара Болконских. Но о них я ничего не могу сказать, т.к. они жили тихо, сами по себе, как бы не замечая никого вокруг.
Сейчас думаешь, как можно было жить в таком симбиозе с соседями? Мне кажется, что условием нашего во многом противоестественного существования, вообще существования коммуналок было соблюдение определенных правил и приличий.
Не хочу сказать, что в нашей коммунальной квартире не было ссор или склок. Но они касались, в основном, уборки мест общего пользования или расчетов за электричество. Главное, не было никаких проявлений антисемитизма. Я это говорю потому, что мой отец, Беленький Григорий Маркович (евр. Гирш Менделевич), был евреем. Но его все любили. Да его и нельзя было не любить — такой это был человек.
Когда я слышу, что мы все в неоплатном долгу перед родителями — для меня это не пустые слова. К этому примешивается еще глубокое чувство вины перед ними. Что я знаю о своем отце? Ничего практически: ни истории их рода, его семьи, ни подробностей его жизни. Знаю только, что родом он был из Белоруссии. До революции у них была мельница. Кроме него в семье было еще три сестры (Анна, Маня, Рива) и брат Борис (Абрам). У Бориса в Бабьем Яре погибла жена и маленькая дочь.
Что привело его в Москву вместе с родителями, мне тоже неизвестно. В Москве он первое время работал автомехаником на предприятии под названием ЦНИИТМАШ (усвоила эту аббревиатуру из разговоров родителей), где встретил мою маму. Они поженились. Его родители очень любили маму и, когда она приходила к ним, они, как мама рассказывала, угощали ее еврейским блюдом (сейчас я не назову его), которое ей особенно нравилось.
Но вот против его брака с мамой выступала бабка Поля (мамина мать), которая была женщиной религиозной, уверовавшей в то, что «евреи Христа распяли». Она не хотела его признавать и демонстрировала это всем своим поведением: садилась спиной к нему, отворачивалась при его появлении, не здоровалась. Мама расстраивалась, плакала, ругалась с ней, но отец ее успокаивал, говорил: не надо, Мария, не надо… Прошли годы, прежде чем бабка Поля изменила свое мнение и сказала про зятя: «Если бы он был православной веры, то стал бы святым».
В детстве я его не помню. Мое детство пришлось на годы войны, поэтому я редко видела отца, он практически не выходил с завода, где ремонтировали военную технику, идущую с фронта.
Осталось смутное воспоминание о том, как в первые дни войны нас в доме застала сирена. Надо было бежать в бомбоубежище. А он никак не может найти мои сандалии. Когда же нашел, налет кончился.
Значительное место в моей жизни он стал занимать гораздо позже. Вспоминается, как он приходил с ночной смены и ложился спать — вечером ему опять на завод. К тому времени, когда я возвращалась из школы, он уже не спал. Я заставала одну и ту же картину. Отец сидит у проигрывателя, который сам смастерил (вместо патефона у нас был адаптер — так назывался этот вертящийся круг, на который ставились пластинки) и слушает музыку. Он любил музыку, сам играл на скрипке. «О, соло мио», как сейчас помню. У него было много пластинок с песнями и романсами на идише, хором а капелла. Это были очень красивые мелодии, которые потом долго звучали у меня в голове.
Когда я спрашивала, о чем та или иная песня, которая мне понравилась, он переводил ее. Одна из запомнившихся песен — «Больной портной». В ней поется о такой беспросветной нужде, голоде и холоде, в которых живет больной портной, что трудно назвать это жизнью. Это даже не песня, кажется, что это рыдания, положенные на музыку. Песня так и заканчивается вопросом: «если это жизнь, то что же тогда смерть?» (О, эта еврейская черта: говорить о горестном и бедственном с иронией!)
Еще у него было одно хобби — разбирать и собирать часы. У нас было много разных часов, были часы с боем, с годовым заводом — заведешь, и они ходят целый год. Маятник в них совершал круговые движения, а не такие, как обычно.
Как-то один мальчишка, будучи у нас в гостях, сломал какие-то старые французские часы. Ни одна мастерская не бралась их чинить. Отец их починил сам. Он знал толк в часах. Однажды к нам пришла наша знакомая, давняя приятельница мамы. Она была простая женщина. Работала шофером, возила тяжелые грузы. По ее лицу было видно, что она чем-то озабочена и взволнована. «Маркыч, — обратилась она к папе. — Посмотри часы, которые я купила». Он открыл крышку, посмотрел чтО там внутри и сказал: «Их надо продавать втроем» (был в то время такой вид мошенничества). Она ахнула и рассказала, что так все и было.
Из жизни отец ушел рано — ему не было 65-и лет. Когда отец умер, я удивилась, сколько людей пришло на его похороны. Оказывается, я его совсем не знала. Мне казалось, что его жизнь была ничем непримечательной, а сам он — незаметным человеком. Он не был партийным, избегал собраний, не проявлял себя на общественном поприще. Ничего этого отцу было не нужно. Что же в нем привлекало людей? Цельность? Доброта? Порядочность? Не знаю. А, может, восприятие человека другими действительно зависит от той невидимой ауры, которая его окружает, и которая говорит о человеке больше, чем все характеристики вместе взятые? Когда академика Лихачева спросили, что отличает интеллигентного человека, он ответил, что интеллигентом нельзя притвориться. Так и тут — ауру нельзя подделать. Не зря говорят, что первое впечатление — самое верное.
Всю жизнь отец проработал на заводе малолитражных автомобилей, который знаменит тем, что наладил серийный выпуск автомобиля «Москвич». Но так как машины ломались, а запчастей не было в помине, при заводе было создано Бюро рекламаций, куда владельцы автомобилей и обращались. Вот туда перевели отца на работу как специалиста. В его задачу входило определить характер поломки, от чего многое зависело: будет ли осуществляться ремонт машины за счет завода или автовладельца. Машин выпускалось еще мало и все автовладельцы знали отца. Приезжали даже из других городов. На этой работе можно было сделать целое состояние (да простят меня блюстители закона — таковы были реалии). Но…
Отец со смехом рассказывал, как к нему приехал один автовладелец из Одессы. Они разговорились. Тот спросил отца: «Вы еврей?» Отец: «Да». Тот (с характерной интонацией): «Я так и знал, зачем я только спрашивал?!»
После того, как отец устранил поломку, одессит пригласил его в ресторан. Отец сказал, что он не пьет. Потом автовладелец из Одессы хотел ему сделать какой-то презент, но отец отказался. После этого тот воскликнул: «Зачем же вы тогда тут работаете?»
Если существуют праведники на земле, то отец был одним из них.
Оригинал: https://z.berkovich-zametki.com/y2021/nomer11_12/ibelenkaja/