Мест нет
Тесное старое кладбище закрыто для захоронений уже много лет назад. Пустоши вокруг зарастают кварталами новостроек.
Здесь должно быть тихо, грустно и немного торжественно.
Тихо…
Прислушался. Как ни стараюсь, но грусти и торжественности нет во мне и в помине. Зато определённо присутствует ощущение выполненного долга. Потому что я дал себе слово: в этой поездке на родину побывать на могилах родных. И вот – выполняю, хотя график встреч с памятными местами города и друзьями молодости весьма напряжённый (то бишь происходят ежедневные пьянки), а посещение этого места – дело отнюдь не радостное. Но дал слово...
День красивый, осенний, солнечный, а тут, после долгих дождей, что шли несколько дней и ночей подряд, прохладно и сыро. Так и должно быть, не правда ли? Вполне соответствует и месту, и моменту.
Бродим по ржавой листве с одним из близких друзей, который (низкий ему поклон) любезно согласился побывать здесь незадолго до моего приезда и заранее разыскать могилы моих бабушек, дедушек, тёток и добрых соседей. В руках у него рукотворная карта с пиратскими значками: кривое дерево, водопроводный кран, свалка старых венков, вот сюда, в этот ряд, здесь повернуть, отсчитать восемь оградок и...
Здравствуй, дедушка Марк. Ты выглядишь очень хорошо на этой фотографии в старомодной овальной рамочке за стеклом. Именно таким, каким я тебя помню. Да, я понимаю, что ты меня не узнаёшь, я и сам себя иногда не узнаю, но все-таки – это я, и никто другой. Так получилось, что мы теперь так далеко от тебя, даже сразу и не объяснишь, почему. Впрочем, ты, наверно, знаешь. Как тебе не знать, после отсидки в 58-м? И еще одной, покороче, в 65-м? Нет, Боже упаси, политика тут ни при чём: если бы политика, тогда это было у тебя намно-о-го дольше… Бухгалтер – он всегда виноват, когда надо найти кого-то крайнего.
Здравствуй, бабушка Софа. Твоя фотография немного потускнела, но ты тоже выглядишь хорошо. И маленький памятник такой чистенький. Мои друзья привели здесь всё в порядок, аккуратно покрасили заборчик и скамейку. Это так здорово, что у меня остались преданные друзья. Ты же знаешь, что такое друзья, у тебя в друзьях была вся наша Харьковская улица. Ну конечно, не волнуйся, я возместил им расходы на такси и замечательную изумрудную краску для скамейки... Если бы я мог возместить им любовь и
заботу! По крайней мере, обещаю тебе, я буду стараться. Да, моя жена ещё не забыла, как варить борщ и делать для детей куриные котлетки, а в толстом коричневом блокноте, запачканном мукой лет тридцать назад, у нас даже сохранились рецепты «наполеона» и «сметанника», записанные твоей пухлой рукой. Впрочем, это уже другая жена. Нет, и не та... ещё другая. Следующая. Давай переменим тему. И детки... теперь они с большим удовольствием едят «суши» и «тирамису». Ты, конечно, не знаешь, что это такое, и я не смогу тебе объяснить.
Здравствуй, тётя Лиза. Впрочем, я никогда не называл тебя тётей, просто Лизой. И настоящей тётей ты мне не была, а только одинокой соседкой моих родителей по коммунальной квартире... столько лет, что стала членом чужой семьи. Нет, я уже давно не собираю марки. Может быть, «евро»... шучу. Твой кляссер с острым клеевым запахом и набором марок, посвящённых революции, пятилеткам и космонавтике одной страны, до сих пор хранится в книжном шкафу моего дома в другой стране. Я помню, как божьей коровкой ты ползешь домой после службы, с сумкой в одной руке и авоськой в другой. У тебя было больное сердце и единственный в нашей коммуналке партбилет. Мне кажется, я довольно часто слышал, что, когда мама спрашивала тебя: «Лиза, опять поздно?», ты тихо, с достоинством отвечала: «У нас было собрание». Хотя, может быть, мне только кажется, что я это помню…
Мы посетили всех моих, кого смогли найти. Ценная пиратская карта аккуратно сложена и помещена в карман друга. Он обещал изредка приходить сюда, навещать и передавать приветы, полученные от меня по электронной почте.
На центральной аллее, уже перед самым выходом (там, где старые памятники заслуженным людям и городским начальникам), мы, не сговариваясь, останавливаемся перед высокой, явно свежей вертикальной плитой из чёрного, зеркально отполированного гранита. На ней чётко выбита серая фигура молодого человека, размером гораздо больше натурального. Он отображён по фотографии: во весь рост, с поднесённым к уху мобильным телефоном – плотный, коротко остриженный, в широком пиджаке, сурово беседующий с кем-то, глядя поверх наших голов.
Я даже оглядываюсь: куда это он смотрит? С кем беседует? Не увидать.
Мой друг пожимает плечами:
– А говорят, что закрыто – мест нет…
* * *
Из города моей юности не летают самолеты в ту, другую страну, где я теперь живу, и мне приходится возвращаться через столичный аэропорт. Я должен добраться туда на автобусе и одну ночь провести в гостинице аэропорта, потому что мой рейс – ранним утром. Всю дорогу автобус почти пуст, но в неблизком восьмичасовом пути меня сопровождают старомодные овальные фотографии, памятные места, изумрудная скамейка, ржавая листва и преданные друзья молодости, с которыми я опять расстался. Теперь, может, надолго. Или на очень долго.
Автобус прибывает поздно вечером, и в вестибюле гостиницы, не здороваясь, на меня вопросительно смотрит холодная молодая женщина, сидящая за стойкой.
– Нет, – уверенно отвечает она на мой вопрос, и мелкие колючие льдинки сыплются вместе с этим словом на полированную деревянную поверхность перед ней, – мы не можем вас поселить, у нас нет мест. – Она делает многозначительную паузу. – Возможно, в двенадцать что-то прояснится…
Над ее головой скучные электронные часы показывают «11:05».
Несколько обескураженный тем, что в двенадцать что-то, возможно, не освободится, а только прояснится, я послушно усаживаюсь вместе со своей увесистой дорожной сумкой на узкий диванчик в углу и начинаю пялиться на красные светящиеся цифры. Неторопливо они преобразуются в «11:06», потом в «11:07». И так далее… пока не изображают: «11:45». За это время в холле не показывается ни один постоялец, девушка ни разу не говорит по телефону, а только периодически украдкой поглядывает на меня (а я – на нее).
Наконец, глядя в стол, она неохотно выдавливает: «Давайте паспорт». Я достаю синюю книжицу и замечаю, как резко меняется выражение молодого лица уже при беглом взгляде на золотистый крылатый герб обложки... Мне даже становится ее жалко – так растерянно начинают суетиться густо обведённые тушью, в общем-то привлекательные глазёнки. Моя русская речь с местным говорком и сермяжная джинсовая одежка сыграли с хозяйкой гостиничного холла (чуть не сказал, Медной Горы) нехорошую шутку: она не признала во мне «иностранца»!
Ошибка искупается мгновенным оформлением – девушка собственноручно заполняет нужные бумажки и отправляет меня на заслуженный отдых в недорогой люкс. Я начинаю подозревать, что в гостинице полным-полно свободных номеров.
Я уже подхожу к лифту, когда входная дверь за моей спиной впускает в холл очередного претендента на уют и покой и знакомый ледяной голос, на этот раз наверняка опознав соотечественника, сообщает:
– Мест нет.
Мама Пасюка
Большая перемена уже подходила к концу, когда по команде Конькова несколько пацанов отшвырнули недокуренные сигареты, неожиданно схватили Пасюка и, повалив на заплёванную деревянную скамейку, врытую возле оранжереи, стали сдирать с него штаны. Пасюк пискляво орал и дико вырывался. Всю эту сцену со смешками рассматривали стоящие неподалёку девчонки, но от школы скамейка была не видна из-за высоких кустов, так что помощи ждать было совершенно неоткуда. Штаны сняли не совсем, только стащили на ботинки, предъявив миру белые, худосочные пасюковские ноги и расхлябанные «труханы» в мелкий жёлто-фиолетовый цветочек – и тут оглушительно заверещал звонок. Девчонки ушли, и так как продолжать процесс без зрителей уже не было смысла, Пасюка отпустили. В класс он вернулся самым последним, всё ещё красным и потным, и, ни на кого не глядя, проскочил на свое место. Марк Давидович стоял к классу спиной и вообще ничего не заметил, продолжая скрести по стеклянной доске.
Большая, разговорчивая мама Пасюка была председателем родительского комитета. Она нередко появлялась в школе, с неизменным рвением совершая разные полезные, по её мнению, дела. Так что если бы кто-то хоть намекнул ей на издевательства, регулярно совершаемые над её сыном, крику было бы немало. Но молчали все. И девчонки, и сам Пасюк.
Впрочем, даже если бы мама Пасюка и издала крик, Конькова всё равно трудно было бы наказать. Коньков неплохо учился и никогда сам ничего дурного не совершал – только подавал идеи и отдавал распоряжения. Был он улыбчивый во весь красивый тонкогубый рот, лёгкий, слушаться его было приятно. Жил с матерью и старшим братом, недавно окончившим вуз. Мать работала медсестрой, молодо и модно выглядела и, по словам Конькова, «пользовалась повышенным потребительским спросом». Её часто не было дома, а брат устраивал занятные вечеринки с ласковыми подружками, и даже Конькову-младшему иногда перепадали их ласки, по крайней мере, он хвастался этим на скамейке возле оранжереи с такими восхитительными подробностями, что мальчишки напряжённо хихикали и встать со скамейки сразу не могли.
Над Пасюком продолжали прикалываться всячески: после физкультуры, в самый неподходящий момент, затолкнули в женскую раздевалку, стащили у кого-то из девчонок перламутровый лак для ногтей и залили Пасюку прямо в портфель, а теперь вот и штаны сняли на виду у всех. При этом сочувствия Пасюк ни у кого не вызывал, ну абсолютно ни у кого. И хотя по утрам он вроде всегда приходил чистый-наглаженный, только брюки и пиджак коротковаты, в середине дня он уже выглядел помятым, белёсые волосики на голове – торчком, кругленькая сосредоточенная физиономия – в лиловых пятнах, и дух от него – якобы – шёл нехороший, с ним даже сидеть за одной партой никто не хотел. Любимой шуткой Конькова было громко и неожиданно заявить проникновенным басом прямо посередине урока (особенно эффектно это получалось на уроке молодой исторички): «Ирина Валентиновна, откройте, пожалуйста, окно, а то Пасюк тут так подпустил, что дышать – фу-у! – совершенно невозможно!». И Пасюк лиловел ещё сильнее, и класс гоготал, и Ирина Валентиновна, смущённо прервав объяснение на полуслове, начинала дёргать заедавшую оконную створку…
Когда за очередной пациенткой закрылась дверь, медсестра Альбина Конькова что-то сказала врачу.
– Что вы сказали, Альбиночка? – переспросил гинеколог женской консультации Ю. С. Половинкин, снимая очки и отрываясь от писанины в медицинской карточке. – Ваш сын учится в одном классе вместе с сыном этой женщины?.. Этого, знаете, не может быть... ну, в смысле, её сына. Она же у нас нерожавшая... И не могла она рожать: проблем у нее там – полна, как говорится... гм... коробочка. Сын-то, выходит, приёмный. Приёмный, Альбиночка. И никто, получается, об этом не догадывался? Вполне вероятно... Бывает, дорогая, бывает, вы же знаете: одни избавляются, как от лишнего, а другие хотят, да Бог не даёт... мы-то с вами много чего этакого знаем... И, безусловно, распространяться об этом никому не стоит – ни в коем случае!.. Пригласите следующую больную, пожалуйста.
– Ах, Ирина Валентиновна, – печально произнёс Коньков, на вопрос учительницы, почему он сидит, положив понурую голову на сложенные руки, а не записывает новый материал, – вы, наверно, не знаете... А я так переживаю. Наш Пасюк, он же, бедняга, не родной сын своих родителей...
– Как – не родной? – обомлела Ирина Валентиновна, повернувшись к Пасюку, – мы же его маму знаем...
– Да, – продолжал Коньков, ещё более проникновенно, – маму Пасюка мы знаем... только она ему не мама, вернее, не родная мама. Он – приёмный сын, сирота, – голос у Конькова прямо пресёкся от жалости к товарищу, – и он этого даже сам не знал. Они от него, представляете, это скрывали. Всю жизнь. Всю жизнь! А мы-то думали, почему он так на своих родителей не похож? И вот, оказывается, что-о!..
– Ну что ты такое говоришь? – пыталась возразить Ирина, растерянно переводя взгляд то на Конькова, то на класс, то на Пасюка, – откуда это такое стало известно?
– А вот, к сожалению, как-то стало, – совсем горестно вздохнул Коньков, – хотя, конечно, я бы не стал травмировать несчастного приёмыша лишними вопросами. Правда, Пасюк? – и он тоже повернулся к Пасюку. – Это же такая беда...
И все смотрели на Пасюка. А тот, даже не лиловый, как обычно, а уже почти синий, вдруг заулыбался – слабо, кривенько, непонятно чему – вроде разглядел что-то на доске или на портретах известных людей над ней.
Ирина Валентиновна подошла к Пасюку и сначала приподняла руку, как бы решив его погладить, но потом только тихонько сказала:
– Может быть, тебе надо выйти, Пасюк?.. Ты выйди, выйди, можно...
Никто из родных Лильки и не думал, что она вообще когда-нибудь выйдет замуж. Не то чтобы она уж очень была некрасива в девицах, но как-то всего было у нее чересчур много – и немалый рост, и внушительная грудь, и плотные покатые плечи, и пышные чёрные волосы, и широкое плосковатое лицо. «Большая девочка», – вздыхал её миниатюрный папа-сапожник, когда она тяжеловато топала мимо его будки, возвращаясь из школы с неизменной круглой булочкой в руке. Предполагалось, что учиться Лилька будет в ПТУ, на оператора станков с числовым программным управлением, но она устроилась на какую-то конторскую службу. Заочно окончила библиотечный институт в Харькове, уехала работать в библиотеку маленького военного городка в Казахстане и там вышла замуж за совсем немолодого капитана, такого же чернявого и щуплого, как её папа. Лет ей уже было хорошо за тридцать, когда они поженились, но ведь вышла всё-таки!.. И человек, смотри, попался достойный – всё тихим голосом: «Лиля, ты не могла бы мне простирнуть зелёную рубашку?», «Лиля, не сочти за труд налить чашку чаю», «Лиля, как ты скажешь, так и сделаем»… Ну просто кино – и не верится!..
Беда после открылась: детей у них никак не получалось родить – и два, и три года, и пять лет после свадьбы. Лечились-консультировались множество раз: Лиля самоотверженно внимала советам, настойчиво глотала таблетки и выполняла все предписания – причем старалась не только она, но и её капитан, которому тоже пришлось пройти кучу малоприятных обследований и процедур, но ничего из этого не вышло.
Капитана (а потом и майора) стали мотать по стране, и Лилька наездилась с ним вдоволь. Поздней ветреной осенью, во время одного из таких, уже ставших привычными переездов из одной части в другую, они сошли с поезда на крохотной станции со своими тремя дерматиновыми чемоданами, исцарапанными до белизны вдоль и поперёк. Шёл назойливый мелкий дождь, обещанная машина из части ещё не пришла, и в пустом, прокуренном зальчике ожидания Лилька сразу увидела на скамейке свёрток из сиреневого байкового одеяла. Свёрток издавал квакающие звуки, рядом стояла железная кружка, оттуда торчала бутылочка с соской, и молока в бутылочке было на треть. Кто это всё здесь оставил, установить не представлялось возможным: в зальчике никого не было, окошко кассира казалось закрытым навечно, а мужичок в железнодорожной форме мгновенно исчез куда-то с перрона, как только поезд, после пятиминутной стоянки, отошёл. Но когда Лиля развернула свёрток, то ничего устанавливать уже не захотела и только выдохнула: «Будет наш!», решительно определяя подкидыша в их семью.
Майор был совершенно ошеломлён таким поворотом событий. Он постоял на перроне. Поглядел в одну, в другую сторону, на мокрые рельсы, на небо. Поёжился. Несколько раз обошёл домик станции. Старательно подёргал все попавшиеся ему двери. Выдвинулся подальше на дорогу... Никого.
Он не переносил, когда нужно было выкручиваться, придумывать, делать что-то «по блату» – и всячески этого избегал. Но тут, скрепя сердце, решил всё как надо. В части сказал так: была жена беременная, по дороге начались роды, и родился мальчонка – пришлось, мол, папаше самому принимать. Никто подробно и не интересовался, как это произошло. Кадровик был сильно пьющий и уже безразличный почти ко всему, как и большинство сослуживцев: приехала семья нового офицера, жена, ребёнок – какие могут быть вопросы? Ясно-понятно, наливай, за приезд! И по второй, и по третьей: за окнами – серый плац, на него льёт, не переставая, холодная серая мерзость, и сотни километров до какой-то другой, не серой жизни, если такая вообще где-то ещё есть...
Короче говоря, справки сделали, а потом майор съездил в райцентр и записал там новорожденного. Наверное, без подарков нужным людям не обошлось, но в подробности Лильку он не посвятил – у неё и так забот хватало: малыш был очень слабенький, всё время болел – и с кормлением намучились, и с лечением... лучше не вспоминать.
В общем, после появления малого Лиля уже больше в библиотеке не работала, однако чётко, по-строевому, без лишних вопросов и разговоров выполняла нелёгкую домашнюю работу во всех многочисленных передвижениях по местам майорской службы. Но когда произошло долгожданное назначение мужа (уже подполковника) в большой город и получение замечательной двухкомнатной квартиры с настоящими удобствами, постепенно утвердилась в положении уважаемой жены и матери, стала очень общительной и общественно полезной. Успевала заниматься делами и дворового, и родительского, и ещё каких-то комитетов, много, шумно и тщательно обсуждая подробности каждого дела с теми, кто имел к этим важным делам отношение непосредственное, а заодно и с теми, кто не имел к ним отношения совершенно никакого. Делилась жизненными наблюдениями (а повидала она за годы вынужденных путешествий немало), рассуждала о характерах людей, довольно подробно рассказывала про свою семью, хвалила мужа и сына, но никогда ничего не говорила о событии, происшедшем на безлюдной осенней станции, вот уже четырнадцать… нет, погодите, пятнадцать лет тому назад.
Домой он не пришёл. Мама Пасюка забеспокоилась, ждала, металась по комнате, выскакивала на улицу, затем отчаянно кинулась – шесть кварталов – в школу. Свет горел только в вестибюле и двух окнах второго этажа – Марк Давидович проверял контрольную. Кроме него и вахтёрши в школе никого не было. Когда совсем стемнело, мама Пасюка решилась позвонить мужу – раньше беспокоить его боялась, зная, что начались большие командно-штабные учения.
Подполковник сообщил в милицию. Те долго расспрашивали, искать не хотели, обещали, что мальчишка сам придёт: у них такие истории – сплошь и рядом, каждую неделю по несколько раз. Однако сводку разослали, и ближе к ночи постовые застукали Пасюка на вокзале.
Он сидел в зале ожидания, в углу, на скамейке – руки на коленях, смотрит куда-то наверх и слегка вроде улыбается… или не улыбается? Непонятно. Никто не смог вытащить из него ни слова. Привезли домой, и она снова, как когда-то, переодевала, мыла, кормила с ложечки, укладывала спать, разве что не пеленала… Он не сопротивлялся ничему, но молчал, с той же прилипшей к лицу полуулыбочкой – так и уснул с ней. Она просидела рядом всю ночь, при свете зелёного ночничка смотрела ему в лицо, и ей становилось всё страшнее. Подполковник вернуться домой в этот день не смог, а в коротком телефонном разговоре обещал заскочить только к завтрашнему вечеру – учения были в самом разгаре. Поэтому утром она потащила сына к врачу, а оттуда парня уже не отпустили и на «скорой» отправили, как ей сказали, «в стационар».
Слух обо всём этом как-то добрался до школы, и возле дома маму Пасюка ждала ужасно встревоженная Ирина Валентиновна, которая тут же путано поведала, что произошло вчера на уроке истории. И про то, что Пасюк, выйдя из класса на её уроке, оказывается, в школу уже не вернулся, и портфель его остался под партой (вот я его вам принесла!). И когда ей сегодня стало известно про бегство и состояние Пасюка, она нашла адрес и примчалась к их дому (я, понимаете, вас жду, жду тут уже несколько часов!). И она очень извиняется (я очень извиняюсь, что не сделала это сразу, ещё вчера!), но, понимаете, Коньков так серьёзно, так участливо говорил о беде своего товарища (я и подумать не могла!), и вообще Коньков – такой хороший мальчик и ученик хороший...
Тут мама Пасюка, которая, ничего не говоря и даже не моргая, слушала Ирину Валентиновну, внезапно ухватила маленькую учительницу за тонкие плечики и, ощутимо встряхнув, выпалила:
– Вот эта мамочка хорошего мальчика, эта шалава гинекологическая, и постаралась!.. – и ушла к себе в квартиру.
Сказать, что Ирина Валентиновна осталась стоять на улице с открытым ртом, будет, конечно, весьма стандартным выражением, но что скажешь, если она действительно осталась так стоять?
Подполковник приехал через полчаса.
– Лиля, Лиля, ну что? – спросил он с порога.
– Он – в больнице, заболел, – спокойно отвечала она, – но сказали, что всё будет в порядке. Иди поешь, я тут на кухне накрыла.
– Да, да, – сказал подполковник, – я ненадолго, машина ждёт. Что это с ним? Простуда, температура? Он бредит?
– Да, немножко бредит, – отозвалась она с кухни.
– Ты думаешь, всё будет в порядке? Ты подъедешь к нему завтра? У меня тут – как назло!..
Он сокрушённо покачал головой, снял ремень, китель, оставил всё на стуле в комнате и закрылся в туалете.
Она быстро вытащила из кобуры пистолет, постучала в дверь туалета («Я – к Антоновне, на минутку, сейчас вернусь!»), набросила куртку и, тихо отворив дверь, выбежала из дома. Она помнила, что это недалеко.
Ей нужно было только перебежать наискосок двор и пересечь узкий бульварчик…
* * *
– Зоя-Ванна, тут мама Пасюка пришла! – горланит санитарка, вполоборота повернув голову куда-то назад, в длинный коридор.
– Хто? – издалека спрашивает кто-то невидимый.
– К Пасюку, говорю, мама пришла, – повторяет санитарка.
– А-а… пропускай! – поступает команда, и мама Пасюка движется по коридору.
Санитарка смотрит ей вслед и шепчет другой, должно быть, новенькой санитарке, выглянувшей из ближайшей двери:
– Да, да, это та самая – мама Пасюка… Она тогда выстрелила в лицо мальчишке – однокласснику её сына. И в мамочку этого мальчишки тоже стреляла, но никого не убила. Говорят, парень после выстрела стал страшным уродом, и мамочку его долго латали. Такие ужасы – и не говори!.. Сериал отдыхает. А эта отсидела – и теперь вот каждый день приезжает сюда к своему сыну. Только он же... ну, ты знаешь…
– Пасюк, – в то же время бодренько приговаривает в дальней палате Зоя-Ванна, – твоя мама пришла, слышишь, мама твоя пришла!..
Её голос неутомимо и настойчиво будет повторять это ещё много-много раз, пока тот, кому повторяют, наконец, не отзовётся, как будто нараспев, почти невнятно:
– Не-э... не-э... нету у меня-а ни-ка-кой мамы-ы.
В сумерки чахлый автобусик с одной-единственной пассажиркой устало возвращается по пустой серой дороге из пригорода, где расположена старая психиатрическая больница. Пассажирка в тёмном бесформенном пуховике сидит, уставившись в забрызганное окно, и всё покачивается и покачивается, словно большая, грузная тряпичная кукла. На дорогу льёт, не переставая, холодная серая мерзость, и хотя время от времени чуть покалывают глаза размытые огоньки редких придорожных фонарей, неуклюжих производственных построек и жилья, уже понятно, что нет никакой другой, не серой жизни, если где-то вообще есть ещё жизнь.
Отрава
– …Я тоби так скажу, Вэниамину Сэргиойвичу... Трэба бигты у сэрэдыни, – часто говорил Веньке старший аппаратчик Петро Гнатюк, – тому, що пэрэдних бьють по морди, а задних – по сраци...
Вообще-то Венька занимал в цеху должность сменного мастера и, по идее, наставлять рабочих должен был он. Но пока что уму-разуму учили его: он приехал на химкомбинат по распределению, после института, всего полгода назад, и ни черта в рабочих делах не смыслил (и не жаждал осмыслить, мечтая уехать как можно скорее), а все двенадцать его подчинённых проработали здесь по многу лет, уверенно теряя на вредном производстве зубы и волосы… Гнатюк, самый старший, лет сорока, казался Веньке совсем старым – со своей гладко отполированной двадцатью годами производственного стажа головой под неизменной чёрной кепкой, полупустым ртом и маленькими бледно-голубыми глазками, прямо-таки наполненными хитростью... Ну просто вылитый весёлый пиратский боцман! Даже перекинутый через его правое плечо ремень сумки с противогазом казался перевязью острой пиратской шпаги. На самом же деле по-настоящему острым был гнатюковский язык – говорил он на русско-украинском суржике, как и большинство в этих местах, но всё-таки более на украинском, чем остальные. Жил Гнатюк в далёком от химкомбината посёлке и на каждую смену по три с половиной часа добирался раздолбанной вонючей электричкой – работы, тем более так хорошо оплачиваемой, как на химическом производстве, в его родном посёлке не было, вот и приходилось ездить далеко. Этот разговорчивый боцман в основном и наставлял Веньку во время дежурств, обучая всяким цеховым и житейским премудростям, а Венька молча слушал…
И все остальные в сменной бригаде относились к молодому мастеру замечательно. Беспорядочно бородатый начальник смены Николай Петрович (за глаза называемый попросту Бородой) зазывал Веньку к себе в кабинетик, «на чай»: в ночные смены это значило – на полстакана спирта с половинкой яблока, вместо закуски. Лаборантки Нина и Оксана, симпатичные молодухи, но уставшие от жизни с пьющими мужьями, предлагали ему домашнего борща, разогретого на лабораторных печах. А беспечные операторы Лёнька и Славка – опять же в долгие ночные смены – отправляли его спать за приборные щиты: «Мы, Вениамин Сергеевич, привычные, а вы пойдите, прикорните там, на лавке, полчасика». И на узкой твёрдой лавке, под ровный тяжёлый гул и шипение пневматических самописцев и манометров, Венька проваливался в беспокойный, но всё равно такой вкусный молодой сон – иногда и на два, и на три часа... Ребята, впрочем, не забывали разбудить «начальника» вовремя, чтоб не выглядел заспанным к утру, к концу смены, когда настоящее, цеховое начальство начинает шастать по аппаратным.
Работа была не тяжёлая по сравнению с другими производствами, но очень вредная и опасная, если что-то начинало подтекать (за что платили большие надбавки, давали бесплатное молоко и шла выслуга лет): в цеху стояло ещё трофейное немецкое оборудование, целиком завезённое после войны, и давным-давно миновали все разумные сроки его эксплуатации, а используемые вещества относились к классу сильных и когда-то боевых отравляющих веществ. Поэтому главная задача у всех была одна – потихоньку выполняя план, не взлететь на воздух и не отравиться. К этому вполне подходили гнатюковские сентенции о «беге в середине»...
А ещё Веньке нравилась Людка. Она тоже была старше его, лет на пять, и тоже работала аппаратчицей одного из отделений цеха. У неё имелись смуглый высокий чистый лобик с неглупыми мыслями, красивые каштановые волосы – под обязательной косынкой, муж и дочка, а также незаконченное образование в ПТУ и какая-то своя полудеревенская-полугородская жизнь в доме у свекрови. Нельзя сказать, чтобы Венька много про неё думал, да и поговорить в общем не часто удавалось, разве когда приходилось заменять её напарницу по отделению. Однако его будоражила полоска её простых голубых или белых трусов, выглядывающая иногда при наклонах к вентилям и заглушкам на небольшом плотном ладненьком теле – в промежутке между синими опрятными рабочими штанами и короткой курточкой...
Однажды Веньку совсем бес попутал. Ему опять пришлось подменять беременную Людкину напарницу Варю, которая, едва выйдя в вечернюю смену, закряхтела, заохала... Сообщили Вариному мужу – и на комбинатовской административной машине помчали её в роддом. Венька остался в отделении, помогать... Сначала они вдвоём долго болтали в щитовой, чересчур ярко, как сцена, освещённой люминесцентными лампами, раз в час заполняя журналы наблюдений за процессом. Потом пили чай (что было совершенно запрещено на рабочем месте). Потом Людка начала с ним кокетничать («Мне наши девки говорят, мол, что это к тебе молоденький мастер зачастил? А я им: да что вы болтаете...»). А потом Венька притянул Людку к себе и начал жадно целовать... даже самому было неясно, как это он вдруг на такое решился, прямо затрясло его. Губы у неё были... замечательные... немного в душистом вазелине... наверно, намазала перед сменой, из-за сухого воздуха в цеху. Венька оторвался от неё только тогда, когда почувствовал привкус крови, – это у Людки губа треснула от такого его рвения. Она, впрочем, тоже целовалась очень настырно, со вкусом, и на колени к нему сразу же пересела. Ранку промокнула платочком – и опять целоваться. Потом отстранилась, держится снизу живота и говорит:
– У меня всё разболелось... хватит... – и опять целоваться.
И так, наверно, целый час. Теперь уже и Венька почувствовал, что всё болит. Тут Людка от него отпорхнула, отсела подальше, поправила косынку, курточку и давай делать вид, что заполняет журнал показаний – пора уже. Хорошо, что ещё никто из смены в аппаратную не зашёл: Борода, например, очень любил неожиданно появляться. Венька через несколько минут опять надумал сунуться, но Людка свою противогазную сумку схватила, и – в цех: надо что-то и там проверить, скоро конец смены.
Распаренный Венька – за ней. Обходя отделение, они с Людкой вышли на крышу.
В небе над комбинатом и близкой рекой громоздились клубни подсвеченных снизу густых дымов, невообразимых оттенков рыжего цвета…
– Красиво... – сказал Венька, всё ещё переживая своё возбуждённо-лирическое состояние.
– Ага, красиво... – повторила Людка. – Только это отходы сбрасывают... к ночи – пока инспекция не видит... и под выходной день – потому что пробы воздуха не берут. А потом вся эта дрянь на город идёт... Пошли отсюда.
Назад вернулись – уже сменщики пришли. Венька стал нехотя с ними разговаривать о чем-то производственном, а у самого вид... Нет-нет, я – здоров, просто, видите ли, здесь, в щитовой, несколько жарковато...
Всё главное случилось в следующую смену, поздно вечером, прямёхонько на полу за приборными щитами, на подстеленных зимних спецовках из грубой, шершаво-колючей ткани... И хотя в аппаратную Людкиного отделения вроде никто и не заходил, Венька почувствовал, что смена всё-таки что-то про них знает: выражение физиономий, что ли, у всех было какое-то необычное... А Гнатюк, сидя на лавке в мужской бытовке (после душа, абсолютно голый, но уже в кепке), стал долго и смачно рассказывать целую басню про то, как в молодости помногу и подолгу любил деревенских девушек в стогу сена... и как это сено пахнет… и как колется в неподходящий момент... Впрочем, Гнатюк – известный болтун, и, возможно, Веньке с перепугу что-то особенное просто показалось?
Долго рассуждать ему об этом не пришлось, потому что назавтра, в 20:43, случилась авария. Лопнул трубопровод на громаде серой китоподобной ёмкости с самым ядовитым в цеху газом, мерзко заорали датчики, зашкалили стрелки – сначала в Людкиной щитовой, а потом – и в центральной. Людка была на месте беды первой, натянула противогаз и вручную стала останавливать насосы, не надеясь на хилое дистанционное управление. Венькиного руководства и помощи никто, конечно, не ждал, все вроде бы сами знали, что делать и что не делать, и к ёмкости сбежалась целая группа хоботообразных во главе с Бородой. Гнатюка, правда, не было видно, но он, наверно, был занят в другом отделении... Венька же, после вчерашнего события, был полон дурной энергии и, незаметно для себя, выпендривался перед Людкой, поэтому активно и совсем неосторожно лез помогать в самое пекло.
Утечка была серьёзная, и долго ничего не могли поправить, – судя по всему, случилось именно то, чего давно уже ждали и молча боялись. Пришлось начать полную остановку процесса, а повреждённый трубопровод принялись бинтовать, как раненую конечность. Непроницаемый белый туман с невинным запахом прелого сена ловко переползал из одного отсека в другой. Старых фильтров в противогазах хватало только на пятнадцать минут, нужно было выбегать из зоны аварии, чтобы поменять противогазные коробки на запасные, из хранилища, но Венька не сразу это понял, да и запах поначалу не казался ему страшным – даже напоминал что-то беззаботное, детское, летнее... Когда трубу забинтовали и туман начал рассеиваться, в цеху уже работала целая аварийная команда, съезжалось всё начальство – и цеховое, и из управления комбината. Ночью у Веньки сильно болела голова, а следующим утром, уже в комнате ИТРовского общежития, начались сильная тошнота, озноб и рвота... Отравление… заводская больница... неделя капельниц и уколов...
«Вам, молодой человек, повезло, отравление не тяжёлое, всё у вас пройдёт».
«Вас же учили, что нужно соблюдать технику безопасности? Вы же расписывались в журнале инструктажа?».
«Я ж тоби казав: треба бигты у сэрэдыни...».
Оказалось, что и Людка надышалась, но намного сильнее, и в больнице ей лежать долго-долго... У неё началось осложнение – серьёзная лёгочная болячка, и неизвестно чем это закончится. Венька всё думал-думал пойти её проведать, да так и не решился… неудобно как-то. Муж, говорили, по несколько раз в день к ней в палату бегает, очень переживает, и дочку приводит.
В общем, может, это и хорошо, что Людки не было тогда, когда пришло на Веньку долгожданное открепление из Москвы и бригада провожала его домой. Борода ворошил, естественно, бороду, Нина и Оксана напоследок прикармливали какими-то домашними вкусностями, Лёнька и Славка шутили и фамильярно хлопали по плечам – он уже для них почти не начальник… Гнатюк, сняв кепку и привычно погладив лысину, опять не преминул напомнить свою науку.
И побежала дальше молодая Венькина жизнь, но, похоже, осталась бродить в организме какая-то не выявленная врачами отрава, потому что ещё много лет спустя запах скошенной травы и сена будет остро мучить его в городских скверах и парках и особенно в загородных поездках, вызывая тошноту, тревогу и отчаяние, вместо желания вдохнуть, как говорится в песнях и стихах, этот зов полей полной грудью.
Стоцик
Украинская фамилия Стеценко ничего не значила, потому что и вид, и манеры у него были самые что ни на есть еврейские: чёрные-чёрные блестящие жирные кучерявые волосы, немного выпуклые глаза, полное лицо и сам – весь такой мягкий, округлый, квёлый. (Лет до одиннадцати-двенадцати мог легко расплакаться, если во дворе обидели, и даже не просто расплакаться, но и зареветь в голос.) Впрочем, по фамилии-то его никто и не называл, по имени – тоже, разве что когда бабушка Рая начинала звать его домой, то подходила к воротам соседского двора, где он в основном и околачивался, и требовательно выкликала: «Юрка! Домой!» А мальчишки всех ближайших домов со Старой и Новой улицы звали его Стоцик, и им в то время было ещё наплевать – кто там еврей, кто украинец, а кто русский. Лишь бы человек был не подлым, не ябедничал и умел что-нибудь делать хорошо, например, играть «в ножичка». А Стоцик умел рассказывать всякие байки.
Самая главная его байка была про отца, которого ни он, ни остальные мальчишки никогда не видели. Отец его – действительно еврей, из хорошей парикмахерской семьи, женился на русской девушке – улыбчивой студентке медучилища Ларисе, родом из пригородного села. Привёл её жить на Старую улицу к своим родителям, но вскоре после свадьбы сел в тюрьму – не много, не мало – на 15 лет: за пьяный грабёж и что-то там очень плохое ещё, подробности никто и не знал. И осталась Лариса жить с новорождённым Юркой у пожилого Якова-парикмахера и его жены в двух маленьких комнатах одноэтажного дореволюционного дома. А куда денешься? Так бы и прожила с ними все эти годы, если бы на деньги парикмахера не пристроили во дворе к глухой стене соседнего дома маленькую, но отдельную «хатынку» – кирпичный сарайчик с сенями и одной крошечной комнатёнкой, два с половиной на три метра, и не зарегистрировали этот домишко в райисполкоме, как настоящее жильё, чтобы газ туда можно было подвести для отопления. Так Стоцик и жил – целый день у дедушки с бабушкой, а вечером, когда мамка из больницы с дежурства придёт, – в этот домишко, спать. Удобства… они, в любом случае, были во дворе, разницы никакой.
В Стоцикиных же историях отец был кем-то вроде честного и благородного народного мстителя, ну как из «Неуловимых» или из «Парижских тайн» с Жаном Марэ, не хуже. И посадили отца не по делу, а подставили нехорошие друзья, и помнил Стоцик якобы отца именно таким вот прекрасным и благородным, и мама отца любила и ждала самозабвенно. А то, что Стоцик родился тогда, когда отец уже сидел под следствием на 1-й Канатной улице, мальчишки подсчитать не могли, да и не хотели.
Короче, быть бы Стоцику вечным героем летних вечерних посиделок на длинной полуразломанной деревянной лавочке, врытой в землю перед двором дома номер 25, если бы не появился прямо в этом самом доме новый сосед – тонкокостный, длинноносый сутулый очкарик Женька.
Он был ровесником Стоцика, играл на фортепиано, писал какие-то стихи и обладал ещё большим талантом к рассказыванию всяких историй. Что в общем-то и не удивительно вовсе, потому что семья у него была «интеллигентская», а книжек, питающих воображение, – полные шкафы. Мало того, Женькин отец, искусствовед, имел доступ к специальной литературе, той, например, что поступала в кинотеатры для рекламы, а такая информация была редкой, совсем скудной по тем временам. Бывал он на кинофестивалях и выставках в Москве и оттуда также привозил горы интересных красочных буклетов, не только для своих лекций, но и для Женьки. Получая же контрамарки в театры и в кино на премьеры, часто брал с собой сына. Так что человеку тринадцати лет, имеющему к тому же и хорошее воображение, придумывать для дворовых мальчишек ежедневную «просто потрясающую историю с продолжением», иногда прямо на ходу, не представляло особого труда.
Приходили из ближайших домов даже слушатели постарше: небольшого роста, но очень крепкий, с короткими набриолиненными волосами, двадцатилетний Степан, вернувшийся после армии, и, помоложе, но сильно блатной, Аркашка, также недавно вернувшийся, правда, после совсем другой двухлетней отлучки. Предлагали всем сигареты, молчали и слушали, только иногда вставляя какие-то вопросы и замечания (типа: «А что эта чувиха была сильно красивая?»), хотя остальным пацанам перебивать рассказчика не дозволялось. И это было правильно, потому что остановись Женька – мог бы и сбиться с рассказа.
А истории Женькины были хотя и разные по содержанию, но в основном представляли собой довольно удивительный сплав собственной фантазии, книг Александра Беляева, Жюля Верна, Конан Дойла, фантастических рассказов из дефицитного ежемесячника «Искатель», древнегреческих мифов и сюжетов приключенческих фильмов из журналов отца, ещё не вышедших на киноэкран в их провинциальном городе (к слову сказать, и в дальнейшем не все из этих фильмов вышли в местный кинопрокат, так что источник Женькиного вдохновения во многих случаях так и остался нераскрытым).
Стоцика всё это внимание к Женьке расстраивало ужасно, а мальчишки быстро смекнули, кто чего стоит, и так как других достойных по дворовым меркам качеств, кроме устного творчества, у Стоцика было немного, отношение к нему изменилось: бить не били, но презрительное «Стоцик-Поцик» уже стало звучать довольно часто. К тому же вернувшийся из тюрьмы долгожданный отец его выглядел совсем не так, как Стоцик раньше рассказывал: приземистый, почти лысый и совсем-совсем незаметный. Мать Стоцика с ним жить не захотела, и отец поселился у какой-то своей подружки в другом конце города, почти не появляясь в старом доме своих родителей. В общем, никакой радости от его возвращения Стоцик не почувствовал, а почти позор.
Поэтому для сохранения авторитета оставалось только очень близко подружиться с Женькой и таким образом если не восстановить свою былую популярность, то хотя бы быть всегда рядом с главным героем, как доктор Ватсон, Санчо Панса или помощники беляевского профессора Вагнера. И вот это у него отлично получилось.
А когда и Стоцику прописали носить очки, да ещё с большими диоптриями; выглядеть он стал даже солиднее, чем Женька. На всех вечерних посиделках он всегда присутствовал вместе с ним, умудряясь сбегать из дому даже с «катаром верхних дыхательных путей», если таковой и отрывал его от дворовой жизни. Он помнил имена всех героев Женькиных историй и замысловатую канву рассказа, поэтому всегда был готов напомнить, чем закончилось вчерашнее приключение, ненавязчиво подсказать что-то рассказчику, если тот вдруг забыл или напутал. Всё это делалось крайне деликатно, никак не умаляя Женькиных достоинств, и, хотя уличное уважение к Стоцику не вернулось, но презрение утихло.
Лет в пятнадцать Стоцик первым научился играть на шестиструнной гитаре дворовые песни, что также возвысило его и в глазах Женьки, и в глазах остальных приятелей, особенно Аркашки. Несмотря на толстые, вроде бы неуклюжие пальцы и не самый приятный голос, у Стоцика очень хорошо получалось что-то надсадно проникновенное, вроде того как:
И вот открываются двери
И виден кладбищенский двор.
Три тёмных сырые могилы:
Мать, сын и отец-прокурор...
(«Ну, протащил ты меня, чувак, протащил», – приговаривал после задушевного исполнения подобных песен Аркашка и втихаря поощрительно предлагал Стоцику «курнуть плана»... Стоцик пробовал, а потом хотелось смеяться совершенно без удержу и сильно-сильно болела башка.)
Еще из Стоцикиного репертуара всем нравилась другая незатейливая лирическая мелодия со словами:
Ушла, ушла любовь,
ушла, как дивный сон,
и некому её вернуть назад...
И вот она нагрянула, эта самая любовь, просто как повальная осенняя эпидемия гриппа, и Женьку заставила забыть свои россказни на лавочке, и Стоцика заморочила своим тяжким мучительным зудом. И это была беда. Потому, что и у Женьки, и у Стоцика – она была одна и та же. Звали её Лида.
Женька, конечно, сразу же не преминул щегольнуть стихами: «Хорошая девочка Лида… A чем же она хороша?..». Он говорил, что это из Смелякова, но Стоцик-то знал, что это из фильма «Операция “Ы”», только он первый постеснялся Лидке это сказать.
Лида появилась в их школе ещё в шестом классе, но тогда на неё никто и внимания не обратил, а вот теперь, в десятом, – началось. И поёт, и танцует, и стихи щебечет. Вроде не очень красивая, но задорная такая. Поклонники одолевают. A Женька и Стоцик, главные среди них, – вдвоём всё время возле неё. Женька, конечно, пользовался её явным предпочтением, но Стоцик опять пустил в ход свою старую навязчивую тактику: то он один провожает её из школы, когда Женька после занятий уходит в свою музыкалку, то он в гостях у неё подолгу остаётся, даже когда одноклассники уже ушли. Плохо только, что Лидкина мать явно на него косится – сомнительный кавалер…
Осенью сосед Стёпка устроился работать на масложировом комбинате, недалеко от их дома. Как-то поздно вечером в квартире парикмахера Якова раздался перепугавший всех звонок: оказалось, неожиданно пришёл Степан.
– Тёть Рая, – сказал он Стоцикиной бабке, – со смены я. Вам тут свежевыжатого подсолнечного масла принёс, надо? Я недорого возьму, там все берут, кто помногу, а я чуток… – Он хитро улыбнулся, распахнул рабочую телогрейку и показал несколько пластмассовых фляжек, засунутых под ремень брюк. – Горячее ещё, жжётся... Давайте быстрее ёмкость какую-то, перелить...
И пока Рая доставала какую-то кастрюлю, Степан, расстёгивая пояс штанов, поведал Стоцику, который, как обычно, допоздна смотрел телевизор в квартире деда и бабы:
– Я, брат, деньги на свадьбу собираю, женюсь в октябре. Танька моя приехала – я, когда в армии был, познакомился. Всех соседей приглашаю, и вас, конечно, тоже...
Свадьбу Степан действительно закатил прямо во дворе, накрыли небогатые столы, гости собрались со всей улицы. Было довольно прохладно – пока не хватили по первой стопке самогона. Женька, Стоцик и ещё несколько пацанов из их компании тоже немного выпили под шумок, но угощение им не сильно понравилось, и они быстро сбежали на улицу, на знакомую скамейку – курить, пока никто не видит. Здесь зашёл немного хмельной, довольно обычный разговор про девчонок вообще, а потом – конкретно – про Лиду, какая она «клёвая», и Стоцик, ни с того ни с сего (ну так ему захотелось хоть на миг ощутить перед Женькой своё превосходство!) соврал:
– А мы с ней уже целовались. Два раза... – и осёкся.
Он увидел, что Женька, ещё секунду назад такой расслабленный и розовощёкий от выпитого, вдруг сильно-сильно побелел, резко встал и с мёртвым лицом ушёл к себе домой...
Потом Стоцик много раз пытался зайти к Женьке домой и в школе с ним заговаривал: всё хотел признаться, что соврал тогда по-дурацки, что-то объяснить, но всё было напрасно. Женька упрямо его не видел и не слышал.
А Лидка стала прогонять Стоцика домой, если он долго у неё засиживался. И как-то во время зимних каникул, на катке, резко затормозив возле него, не умеющего кататься и стоящего на краю ледяной площадки в длинноватом чёрном пальто с отложным цигейковым воротником, прямо сказала:
– Ты, пожалуйста, Стоцик, ко мне больше не ходи... Мама недовольна, что много гостей ко мне ходит, говорит, что я плохо учиться стала, а надо серьёзно в институт готовиться... – белёсые клубки её дыхания растаяли перед его лицом, хрустнули коньки ледяными брызгами – и она помчалась дальше.
Он ещё подходил к ней после школы несколько раз, но она всё время была в компании девчонок или Женьки, так что и поговорить не получалось, не то что провожать домой…
После окончания школы Стоцика забрали в армию, но через полтора года комиссовали из-за сильно ухудшившийся близорукости; врачи к тому же предупредили, что ему категорически нельзя бегать и прыгать. Он и так был не сильно спортивный, а тут стал просто катастрофически полнеть. В старый двор он уже не вернулся – дед Яков и баба Рая к тому времени уже померли, в один год, один за другим, а Лариса наконец-то получила на себя и на Стоцика двухкомнатную квартиру в новом далёком районе. Стоцик этому переезду был рад, в первую очередь потому, что ему не надо было больше ходить по знакомой улице, мимо дома с той же старой скамейкой, где Женька жил теперь со своей женой Лидой…
Экзамены в строительный техникум он провалил, а в автодорожный не взяли из-за зрения. На завод идти не хотелось, устроился в артель, где среди пластмассовой вони штамповали какой-то ширпотреб: расчёски, ручки к сумкам. В цеху работали одни сильнопьющие пожилые люди, приятельствовать с ними было неинтересно и незачем. Шёл домой и каждый вечер смотрел подряд всё то, что показывали по телевизору. А потом начали показывать мексиканские сериалы…
Жизнь его катилась холодным металлическим шариком, пущенным когда-то тугой пружиной детского настольного бильярда: он громко бьётся о препятствия – всяческие железные прутики и заслонки, тут и там натыканные на игровом поле; постепенно слабеет его скорость; он бесполезно выскакивает из луз с большим количеством очков и в конце просто выкатывается на пустой желобок внизу игры, так ничего и не выиграв...
* * *
– Ну, Женя, перестань кочевряжиться, – сказал официант, – просят подойти к их столу, подойди. И сыграйте, чего они там просят – парни крутые, зачем нам неприятности?..
Женька нехотя слез с невысокой эстрады. Он, как и его товарищи-музыканты, к концу вечера уже порядком набрался, и идти куда-то ему было тошно. Со своим самодеятельным «бэндом» они довольно часто по субботам и воскресениям подрабатывали на банкетах в этом небольшом кафе, но сегодня публика попалась особенно противная. То ли блатные, то ли богатые коммерсанты – не поймёшь, а, впрочем, какая разница, когда заказывают один так называемый «шансон»? Что им на этот раз надо и зачем было звать его к столику?
– Я вас слушаю, – сказал он, подходя.
– Это я вас слушаю, Женечка, – сказал, улыбаясь и немного протягивая слова, один из сидящих за столом, видимо, самый важный гость: Женя вспомнил, что гости весь вечер обращались к нему с тостами и речами, видимо, он и есть сегодняшний юбиляр. – Целый вечер, как ты поёшь, слушаю, как когда-то слушал твои истории на лавочке...
Это был бывший сосед Аркашка, растолстевший, сильно потёртый (а на себя-то ты сегодня в зеркало смотрел?), но, несомненно, – он. Костюм – с блеском, рубашка – без галстука и очень толстая цепочка – на красноватой шее в расстёгнутом вороте. Пришлось сесть за стол, выпить теперь ещё и с ним... Вяло поговорили о каких-то общих знакомых со Старой улицы, о Женьке («Тянешь, значит, лямку инженером на трубном и иногда здесь лабаешь? С женой развёлся – три года назад?»), но о себе Аркашка ничего не рассказывал, сказал только, что сегодня, мол, его день – и всё.
– А помнишь ещё Стоцика? Смешной такой был пацан. Недавно помер. К концу был совсем слепой... – Аркашка опять налил и себе, и Женьке, – и песню такую всё пел, про любовь там что-то... Ты, может, её споёшь?
Воспоминание о Стоцике было неприятным, Женька поотнекивался, но в конце концов, совсем уже неуверенно ступая, вернулся к своим ребятам и взял микрофон:
Ушла, ушла любовь,
ушла, как дивный сон,
и некому её вернуть назад...
Он так и не вспомнил всех слов, второй куплет вообще получился в виде сплошного мычания, но музыканты подхватили простой мотив и проиграли его несколько раз. Аркашка встал, захлопал, за ним немедленно встали и захлопали все остальные гости. Затем по Аркашкиному кивку один из тех, кто сидел рядом с ним за столиком, подошёл к эстраде и, не глядя на Женьку, положил на пюпитр с текстами солидную зелёную купюру...
Заноза
Хотя мне ещё не очень много лет, иногда, вспоминая какое-то событие или место, я вдруг с удивлением и некоторым смятением понимаю, что некоторых из тех, кто был со мной там, уже нет в живых... А те, кто есть, – где они? Где те, кто делил, играя в «ножичка», очерченный кругом кусочек грязной земли старого двора? Ел восхитительную, коричневую со светлыми выпуклостями орехов трубочку мороженого, купленную в «стекляшке» на углу за целых 28 копеек? Дышал рядом в невыносимо потной тесноте июльского трамвая по дороге в провинциальный Дворец культуры, куда «Поющие гитары» привезли на один вечер рок-оперу «Орфей и Эвридика»?
Я не знаю. Попытки описать что-то такое, живущее теперь только в моей голове, – жене, детям, новым друзьям – совершенно бессмысленны. Им просто становится скучно. И я вполне понимаю, почему: нет у меня таких слов, чтобы описать воспоминание, имеющее некий чёткий смысл для меня, но для всех остальных – совсем незначительное. Неброское. Неяркое. Банальное...
Как передать, например, тягучий сонный летний мир морской слободки старого приморского городка, куда родители много раз привозили нас на лето? Мир, в котором остался запах высохшей морской травы, набитой в хрустящие матрасы. Вкус манной каши с большим куском сливочного масла – это мама подала нам завтрак в круглой беседке, сбитой из деревянных планочек во дворе дома, где мы остановились. Длинный огород, выходящий прямо к морю. Большущий паук с крестом на спине, в паутине, под потолком этой беседки (раньше никогда не приходилось видеть такого!). И тяжёлое солнце, долгими июльскими днями настойчиво давящее курортников к горячему мелкому пляжному песку...
А потом, уже в другой, более поздний приезд: босые, крепко загоревшие ноги и лёгонькие светлые волосы абсолютно недоступной девчонки – соседки наших хозяев. Наверно, ровесница... Совершенно немыслимо даже заговорить с ней. Даже подумать о том, чтобы заговорить с ней...
И как передашь тревожное ощущение своих четырнадцати лет?
Каждое пляжное утро отдыхающие начинали с ритуала сооружения личного шалаша. Все приходили со связкой четырёх аккуратно обструганных палок, которые вбивались в песок, и на них старательно привязывался тент из полосатых простыней. Не помню, возможно, родители послали меня к Лёшкиному шалашу одолжить на пару минут нужный камень для забивания палок? Или Лёшка подошёл посмотреть, как мы с отцом играем под нашим тентом в шахматы на старой, немного примятой картонной доске? А может, наш бадминтонный воланчик упал на их подстилку? Помню только, что, познакомившись, мы сразу и накрепко прилипли друг к другу, счастливые оттого, что здесь наконец-то нашёлся человек, с которым будет совсем не скучно делить размеренное летопровождение. Оказалось, что у нас похоже всё – возраст, любимые Стругацкие и Рей Брэдбери, преподавательские профессии родителей, небольшие квартиры в центре больших соседних промышленных городов, количество братьев и сестёр.
А улыбка у него была такая: вроде бы человек долго-долго ждал чего-то, почти не надеялся найти и вдруг нашёл… и улыбнулся.
Как здорово теперь было вместе часами болтаться в мелкой, совершенно спокойной и почти не отличимой от температуры тела морской водичке! А вечером в десятый раз смотреть в душном местном клубе «300 спартанцев» и «Парижские тайны». И секретно обсуждать ту самую соседскую девчонку, к которой никому из нас никак не подойти...
Впрочем, с девчонкой всё решилось просто. Во время нашего вечернего променада по морской слободке один из знакомых «пляжных» мальчишек вдруг подвёл её к нам со словами: «Это – Ирка, она тут хотела с вами познакомиться». Ирка оказалась приветливой простушкой, много и безостановочно тарахтела, и стало понятно, что нам с ней совсем неинтересно.
Однажды Лёшка сильно занозил на пляже ногу, видно, на какую-то щепку наступил. Он долго и тщательно вытаскивал непослушную занозу из ноги, потом сообщил, что срочно идёт домой – обработать ранку. А в ответ на мои умненькие ироничные замечания по этому поводу заявил:
– Отец Маяковского, между прочим, умер оттого, что укололся булавкой, сшивая бумаги... А был крепким человеком, лесником, ходил на медведя в одиночку... Понял?
…Потом мы уезжали домой – в наши разные города, и ещё одно детское летнее знакомство грустно подходило к концу. Мы решили, как это обычно бывает, обменяться адресами и стали записывать их друг другу на клочках какой-то бумаги. Я очень стеснялся своей фамилии, однозначно и бесповоротно открывающей мою принадлежность к «некоренной» национальности. К той самой, которой вроде бы и не существовало в нашей большой советской стране... Но делать было нечего, и я, с чувством падения в пропасть, отдал ему свою бумажку... О, счастье! Совершенно ненашенское окончание «штейн» моей злополучной фамилии вполне соответствовало его «ман»... похоже, мы были одного поля ягодки!
Мне лет пять. Я гуляю с бабушкой по улице Ленина, недалеко от старого трехэтажного дома, где мы тогда жили. Проезжают редкие машины (и это одна из ближайших к центру улиц большего города – сейчас на этом месте просто постоянный затор). Медленно плетётся вверх по улице телега старьёвщика. Старенькая лошадь тянет, старается, периодически оставляет на дороге пахучие кучки – метит свой нелёгкий путь. Старьёвщик – лето, а он в телогрейке – придерживает на коленях вожжи и хитровато посматривает по сторонам. Во рту у него белая свистулька от воздушного шарика, время от времени она издает зудящий пронзительный звук...
Толстенные дубы вдоль тротуаров, незаасфальтированные круги серой земли вокруг каждого дерева. Мне всё интересно, и я подолгу разглядываю гигантские корни, уходящие в землю. Мне легко это делать не наклоняясь, потому что я маленький, земля ко мне близко.
Из-под арки дома выскакивают несколько мальчишек постарше – наши соседи по двору. Чумазые, воюют, чем-то бросаются. Баба Люба недовольно поглядывает на них.
– Почему они такие грязные? – спрашиваю я.
– Русские дети... – она поджимает губы.
Я не понимаю её ответа и, поразмыслив, через какое-то время спрашиваю:
– Это... как?
– Русские, – повторяет баба Люба. Видимо, мне всё уже должно быть ясно, но я по-прежнему не понимаю, что она хочет этим сказать.
– А мы кто?
– А мы – евреи.
Я больше ничего не спрашиваю.
Мне уже не до вопросов и не до этих мальчишек.
Я потрясён.
Осенью меня, «домашнего мальчика», почему-то решают «устроить» в детсад. Я покорно иду туда с мамой. Прихожая, одинаковые шкафчики, на дверцах которых намалёваны небольшие цветные картинки. «Этот шкафчик с арбузом – твой», – как-то чересчур радостно и настойчиво говорят мне, и уже сразу хочется домой. Это желание ещё больше усиливается от ненавистного мне запаха и вкуса сладких макарон с молоком...
После трёх дней посещения этого заведения бабушка и мама застают меня дома бегающим и прыгающим по дивану с громкой задорной присказкой, смысла которой я не понимаю, но которая нравится мне незнакомым жужжащим словцом:
Жид, жид, жид
По верёвочке бежит!
И так – раз сто.
Я слышу, как бабушка твёрдо говорит маме:
– Чтоб я про этот детский сад больше не слышала!
Моё знакомство с детским садом благополучно заканчивается. Навсегда.
Мне 12 лет. Я иду записываться в районную детскую библиотеку имени М. Светлова – это недалеко от дома, только проспект перейти. Читать я люблю, дома все книжки уже перечитаны по многу раз, у знакомых и друзей – тоже. В маленькой библиотеке, которая расположена в полуподвале белой кирпичной пятиэтажки, всё время очередь. Наконец немолодая библиотекарша за стойкой начинает заполнять на меня формуляр:
– Имя?
Я достаточно громко говорю ей своё имя.
– Фамилия?
Я говорю фамилию. Тише.
– Национальность?
По-моему, меня с интересом слушает вся очередь. Я невольно ещё понижаю голос…
Спустя какое-то время отец высмеивает меня:
– Моя знакомая, Полина Давидовна Натансон, которая работает в детской библиотеке, рассказала мне, что ты стеснялся назвать свою национальность, когда пришёл записываться?
Много лет мы с Лёшкой регулярно писали друг другу пухлые письма. В них было всё – и жизнь, и стихи, и наши неразделённые влюблённости. Ездили друг к другу на каникулы, по очереди нетерпеливо просиживая тяжкие четыре часа в духоте общего вагона. Щенячья радость встреч, долгие-долгие ночные разговоры... о чем-то важном... Бог знает о чём... запах бобинной «Дайны», разогретой от многочасового проигрывания «Beatles For Sale»:
This happened once before,
When I came to your door,
No reply…
С горем пополам мы учили в школе английский и почти не понимали, что они поют, эти удивительные парни. Только отдельные фразы… «No reply» – нет ответа... Нет ответа.
И опять лето, мы – студенты второго курса. Еле-еле я «добил» свою вторую экзаменационную сессию. В этот раз Лёшка приезжает ко мне. Я почти не сплю несколько ночей перед его приездом. За полтора часа до поезда прихожу на вокзал, до которого мне от дома – рукой подать. Слоняюсь по влажному от короткого летнего дождя перрону, подгоняю взглядом чёрные ажурные стрелки старых вокзальных часов. Наконец на вокзал неспешно вползает голубой фирменный поезд из его города.
Мы говорим, говорим не умолкая. Основная тема, по-прежнему, – «о них»: он, конечно, завидует – у меня уже есть девушка, и я, чувствуя себя солиднее и удачливее, задираю свой большой нос. А у него, такого красавчика, так ничего и не клеится: слишком много сомнений, рассуждений, слишком мало напора. Девчонки с ним дружат – гуляют и выходят замуж за других.
В одной из своих прогулок мы оказываемся на берегу Днепра. Лёшка стоит спиной к реке, опираясь на светло-серый гранитный парапет, молчит, а я что-то оживлённо рассказываю и рассказываю, стоя перед ним: продолжаю, честно говоря, здорово хвастать. Вдруг кто-то сильно толкает меня сзади, да так, что я почти падаю на Лёшку.
Это – местные «пацаны». Самого крепкого из них я припоминаю – Тарас или Стас – из того дома, где живёт моя девчонка.
– Ты! – начинает он и всё остальное добавляет «матюгами», – чтоб я тебя... с Люськой больше у нас во дворе не видел, понял?
Я понял: их – пятеро. И сам – не герой, и втягивать Лёшку в эти разборки не хочу. Когда они уходят, я уже совсем не чувствую себя перед ним героем-любовником и замолкаю. А Лёшка наконец потихоньку начинает рассказывать о себе. О прочитанных книгах, о Тарковском, фильмы которого, особенно «Андрея Рублева», он обожает, о живописи...
В 20 лет, во время студенческого туристического похода на лодках по рекам Алтайского края, Лёшка неожиданно заболел тяжелой почечной болезнью. Товарищи подумали, что его сильно покусали комары, и всё время шутили по этому поводу. Правда обнаружилась уже дома.
Я приезжал к нему, ходил в больницу, откуда его почти не выпускали. Было страшно видеть его тонкое лицо до неузнаваемости отёкшим, похожей оставалась только улыбка. Похожей…
Кто-то знакомый с медициной сказал мне: «он не протянет больше трёх лет… ». Я очень разозлился на говорившего – как он осмелился такое?!. Да этого просто быть не может!
Ни заботливые родители, ни хорошие врачи, ни лучшие в то время лекарства не смогли спасти Лёшку. Он провалялся в разных больницах своего города чуть больше года – диализ, диализ... опять диализ! – потом родители решились перевезти его в Москву. Он умер осенью в Склифе.
В одном из последних писем Лёшка с обычным юмором описывал свои приключения в больнице перед отъездом в Москву. Оказывается, там он умудрился познакомиться с красивой девчонкой лет восемнадцати. Её не смутила его болезнь, его вид тяжёлого почечного больного... Её звали Ирой. Она лежала в каком-то другом отделении, кажется, ей вырезали гланды и вскоре выписали, но она продолжала каждый день навещать его.
К концу тон письма неожиданно менялся:
«Ты знаешь, это всё-таки произошло. В пустом актовом зале. Это так здорово».
Я прилетел в его город, такой знакомый город, и в этот же вечер мы – друзья и какие-то незнакомые мне люди (оказалось, что сотрудники института, где преподавал Лёшкин отец) – встречали самолёт из Москвы. Вышли родители – тихие, очень уставшие. Все стояли кучкой посреди зала, долго чего-то ждали, негромко переговариваясь. Не сразу я понял, что ждут, когда из самолёта выгрузят гроб – цинковый гроб со стеклянным окошечком на крышке. Я заглянул в окошечко – там был мороз, чужой желтоватый высокий лоб и чёрные волосы, почему-то зачёсанные назад. Мы помогли внести его в какой-то микроавтобус, а дома – поднять по лестницам в квартиру. Поставили на столе в гостиной. Вместе с родителями нас осталось всего несколько человек – самые близкие. Стали отпаивать крышку разогретым утюгом.
– Нужно переодеть... рубашку и костюм, – сказала Лёшкина мама, &‐ помогите, пожалуйста, приподнять.
– Очень тяжёлый, – сказал отец.
Мы переодевали Лёшку – ничего страшнее в моей жизни никогда не было. Дай Бог, не будет. Говорили по-прежнему тихо, междометиями...
– Какой же ты холодненький, Лёшенька! – вдруг зашлась в крике мама…
Утро похорон было дождливое. Во дворе большой сталинки собралась толпа, высокий Лёшкин папа, сгорбившись, косо держал над гробом зонтик. Я обнаружил стоящую рядом со мной симпатичную заплаканную девушку и поймал себя на том, что разглядываю сбоку её лёгонькие светлые волосы, покрасневшие веки и пухлые губки… и немного улыбаюсь… Да как же я могу?! В такой момент! Я даже незаметно посмотрел по сторонам – не увидел ли кто эту ужасную мою улыбку? Преступную улыбку? Слава Богу, вроде бы, никто...
Нет старых дубов на улице Ленина, вместо них уже давно посадили молоденькие клёны. И клёны эти успели вырасти. И чтобы увидеть что-то на земле, мне нужно не просто наклониться – мне нужно стать на колени на эту землю. Впрочем, это уже совсем другая земля – далеко-далеко от старого дома (его снесли в девяностых), чумазых русских мальчишек, библиотеки имени М. Светлова и сладких макарон с молоком. Жена у меня – русская, сыновья не только говорят, но и думают по-английски, и никому нет особого дела до моей фамилии и национальности – да мало ли разных фамилий и национальностей на свете?
А я... мне ещё не очень много лет, но иногда, вспоминая какое-то событие или место, я вдруг с удивлением и некоторым смятением понимаю, что некоторых из тех, кто был со мной там, уже нет в живых. Только саднит и саднит вросшая, назойливая заноза моей памяти. И уже никак эту занозу не вытащить – пока думается и помнится... Пока живой.
‐