(окончание. Начало в №8/2021 и сл.)
…Меня можно понять. Я высказывался таким образом. И никуда свои письма не отправлял. Гордость, конечно, сказывалась. Боль заглушал — трудами. Сызнова я — выживал.
Я продолжал работать над книгой. И понимал уже, что надежды мои на Виктора, скорее всего, напрасны, что издания книги — не будет. Почему-то — не будет. И всё тут. Но я — написал свою книгу. И опять пытался связаться с Виктором. Безрезультатно…
И тогда написал я ему короткое, в несколько строк, письмо. И письмо — я отправил. И в этом письме сказал, что был в моей книге фрагмент о нём, о Викторе Яковлеве, и в этом фрагменте был некий особый, защитный код, именно для него. Но, поскольку мне стало ясно, что все обещания — ложь, и не будет издана книга, то я этот код — снимаю. И теперь, если что-нибудь вдруг с ним произойдёт, — не будет над ним защиты. И я-то здесь — ни при чём. Это — предки. Высшие силы. И я — изъял из книги фрагмент с особым, защитным кодом.
И время на грани века, подобно полоске ткани, тугим закрутилось жгутом.
…А потом его — вдруг — убили.
Прямо возле подъезда дома, где он жил в увешанной живописью авангардной, просторной квартире, с молодой женою своей и сынишкой совсем ещё маленьким, на Патриарших прудах.
Место это — известно всем.
Зазеркальное место. Булгаковское.
Гипнотическое. Мистическое.
Там порою — случается всякое.
Слишком часто. И это — так.
(Помню, Виктор мне говорил: подарили ему в день рождения — пятитомник Булгакова. То-то был он рад! Всё читал да читал…)
Помню, он мне сказал однажды, что намерен пожить подольше.
Планы строил он — грандиозные.
Надо было их — в жизнь воплощать.
…Возле дома, когда он вышел из машины, — безвестные киллеры, что давно его дожидались, — среди бела дня, не скрываясь, расстреляли его — хладнокровно и умело — почти в упор.
И не стало Виктора Яковлева.
Он не дожил и до сорока.
Жаль его. Безусловно, жаль.
Пусть, при жизни его короткой, не издал он книгу мою, не сдержал своих обещаний.
Только всё же — и это правда — интересный он был человек.
И когда я теперь смотрю на портрет Радзиевской Светланы, нарисованный в прежние годы, пусть — под кайфом, но — в озарении несомненном, Володей Пятницким, — то часто Виктора Яковлева почему-то я вспоминаю — и то, как смотрел он подолгу на дивный этот портрет, и рассказы его — о Светлане, о Париже, где он купил сразу много картин Целкова, о планах его грандиозных, о живописи современной, о людях разных, о многом, что в жизни успел узнать он — и что так нелепо, разом, жестоко, вдруг оборвалось, вырванное из мира выстрелами убийц, прерванное насильно, убранное из жизни, — да, это так, но только — вопреки всему — не из памяти.
А портрет Светланы — магический.
Значит — в нём, а не где-то в Париже, возвращаясь душою в былое, жить останется долго она…
Вот что встало всего-то за одним-единственным номером телефона — из фантастического ерофеевского “дневника”.
И это — лишь крохотная часть того, что могу, при желании и под настроение, рассказать я, просто взглянув на простейшие цифры, да ещё — на имя и фамилию.
Кстати, фамилия Пашина и Светланина правильно пишется не Родзиевский, а Радзиевский. С буквой “а”.
Фамилия Бахчанян — тоже пишется с буквой “а”, никак не Бахчинян какой-то, а Вагрич Бахчанян, мой приятель прежних лет, замечательный художник, острослов, король чёрного юмора.
Если вспомнить о юморе, именно чёрном, то, надо полагать, в ерофеевском “дневнике”, там как раз, где после номера телефона — 129-45-95 — написано: [нрзб], то есть “неразборчиво”, по логике вещей должно стоять имя Бахчаняна — Вагрич.
А то получается какой-то Нрзб Бахчинян.
Почему это он — неразборчивый?
Он очень даже разборчивый.
И, полагаю, пусть и не с Веней, царство ему небесное, но с другими по этому поводу может вполне разобраться.
То есть так припечатать — словом — что мало уже не покажется.
Как это умеет наш Бах-Бахчанян.
Единожды — и навсегда.
За этими телефонами, за перечнем этим скучнейшим, считающимся почему-то ерофеевским дневником, встаёт — для меня, конечно, не знаю — как там для других, — не просто клочок чего-то, обрывок воспоминаний, мозаика некая, что ли, — встаёт былая эпоха.
И вижу я — всё, что было со мною в те годы. И слышу — музыку времени давнего. Друзей моих голоса.
Без всяких там — нрзб.
Отчётливо. Ясно. Привычно.
И всем этим сокращениям, скобкам, пробелам, пропускам и прочим там нрзб —
противопоставляю самое важное: речь.
Дабы огонь сберечь.
Душу сберечь. Гармонию.
Дабы отринуть агонию —
беспомощности словесной,
известности бесполезной,
“дневниковости” пустяковой,
алкогольной и бестолковой,
на поверку — книжки обычной записной, с адресами, записями для себя, с номерами некоторых телефонов, то есть — никакой там не литературы, даже тени её малейшей…
Бедный Веня! Веня милейший!
Что с тобою сделали люди?
Что ты сам с собой сотворил?
Почитаешь такой вот опус —
нрзб: “дневник” — и подумаешь,
что тебе тогда, бедолаге,
был действительно свет не мил!..
Не дневник, а вопль, или крик:
— Похмелиться надо, старик!
Может — стон. А может быть — сон.
Посреди советских времён.
Может — шум. А может быть — звон.
Посреди раздутых имён.
Видно, птица невелика.
С “Петушками” — за облака.
С “дневником” — не выше травы.
Нет, не гений Веня. Увы.
Невеликий Веня поэт.
Бреда — много в нём. Света — нет.
— “Петушки”, — насколько мне помнится, написала где-то поэтесса Оля Седакова, — не совсем литература… Их традиция — книги собственной жизни, которые сначала проживаются, а потом записываются.
А вот она ли, Оля Седакова, говорила о Вениной прозе-поэме ещё и другие, по-моему, стоящие слова, — признаюсь, я точно не помню.
Сказала это она ли, Оля,
другой ли кто-то, — не всё равно ли? —
пожалуй, Оля сказала это,
поскольку сказано — словно спето.
Слова эти я запомнил:
— …катастрофическая разомкнутость сознания автора… весёлый ужас крушения относительных ценностей и потусторонняя свобода на развалинах (иди куда хочешь, потому что всё равно идти некуда).
…Некуда — идти. Откуда — силы?
Некому — сказать. Хотя бы слово.
Незачем — писать. Увы. Всё сказано.
Нечего — потомкам — издавать…
…И одна-единственная рукопись, авторская, Вениной рукой, приснопамятных, тех самых, “Петушков”, чудом сохранившаяся, видно, пресловутая Зелёная тетрадь, — после смерти Гали, Вениной вдовы, — почему-то вдруг исчезла безвозвратно…
На мотив есенинский, пожалуй, —
вздох по Вене — в память “Петушков”:
— “Петушки” вы его, “Петушки”! Потому что он с севера, что ли, было много в нём дали и боли, алкоголю его вопреки. “Петушки” вы его, “Петушки”.
На мотив щемящий северянинский —
вздох по Веничке-герою — или плач:
— Это было у Вени, в знаменитой поэме, где встречается редко городской эпатаж, — но зато в ней частенько сквозь ушедшее время жаждет опохмелиться всем известный типаж.
Затем ли к Ангелам ты, Веня, обращался: “Помолитесь, ангелы, за меня”, — и бормотал: “Да будет светел мой путь”, — чтоб вспоминаться мне теперь? Затем ли пил кубанскую в вагоне, на площадке, “с сознанием величия того, что ещё только начинается и чему ещё предстоит быть”, чтоб видел я тебя — вон там, поодаль, “где не умолкают птицы ни днём, ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин”?..
Ответа нет. И времени былого, как это ни прискорбно, тоже нет.
Лишь тексты есть. И в них — не свет, но отсвет надзвёздного чего-то. Власть и весть…
В декабре восьмидесятого.
Игорь Ворошилов — мне:
— Посылаю стишок, который хорошо отражает моё недавнее состояние.
Далее шёл — “стишок”:
— В полдневный мороз я прозреваю до наготы Адама. И трепещет моё сердце от первоначального страха. Не увидел — не победил. Я вишу в голубых санях обморока, несомый в бескрайнюю равнину, соприкасаемый новым зрением с блистающей лазурью неба и слепящей белизной первозданного снега, который воплотил в себе трепет всех сущих цветов и трав и, как небесный несмолкающий двойник, согревает светом ожесточившееся сердце. И теплеет душа, и тёплые слёзы души пронизывают кровь и мозг. И блаженство останавливает зрачки в пугающей неподвижности.
И вспоминал Ворошилов:
— На эту тему полутора годами раньше было сказано ещё лучше.
И уточнял — где именно было сказано:
— У Крестовского моста в четыре ночи.
А потом следовал текст:
— Лежал в траве, дышал могилой, и что-то странное приснилось: остановился самолёт, Луна замедлила движенье, Душа ушла в ночной полёт. А Бог сказал: “Терпи, терпенье”.
В феврале восемьдесят первого.
Ворошилов — мне:
— Красота совсем не то, как полагают её почти все. Чистая живопись, как и чистая музыка, лежит за пределами этого мира, хотя мы и вынуждены опредмечивать невидные образы, тогда как их невозможно втиснуть в любой знак. Я не буду сейчас углубляться в этот вопрос, потому что нет времени и места, но надеюсь, что при встрече мы поговорим об этом обязательно. Хочу только вскользь заметить, что право на существование имеет только то искусство, которое имеет основанием интуиции, а не расчёт и теории, какими бы глубокомысленными они ни являлись. Как живое слово, так и живая плоть картины порождается только интуициями, а никак не методом. Поэтому грош цена всем концепциям, словесным ухищрениям, бредовым галлюцинациям, направлениям, школам, учениям, если слово не живо, если плоть картины не жива. А всякая плоть жива только тогда, когда дышит. А дыхание, дхновение, дух в бездуховной отсебятине категорий, мнений, сонных мозговых усилий, претендующих на что-то новое, неизбежно прекратятся. Поэтому ещё вскользь замечу, что искусство и наше время — антиподы, антагонисты, непримиримые враги. Как же жалки и мизерны ухищрения тех, кто ставят теорию и науку подножием искусства. Слепцы! Искусство плюёт на них и изблёвывает их из уст своих, как мерзких нечестивцев-предателей, одаряя их отнюдь не волшебным даром порождать в своих творениях одну только мртвечину. Ты можешь убедиться в этом, посмотрев каталоги Биеннале и кое-что ещё, что совсем недалеко от дома. Какое-то количество мыслящих зверей расплодилось в наше время и как сумело дерзить! С поистине зверской дерзостью они считают, что размышления это только их, личная привилегия. Мы знаем много таких мыслителей и удивляемся их слепоте и наглости. Но сказал же Лао-тзе: “Мудрый похож на дурака”. С этого и начнём.
В сентябре восемьдесят первого.
Фрагмент письма (начало утрачено).
Ворошилов — мне:
— …вызывает в нас чуть ли не священный ужас. Если в наше время кто-то сочувствует, только сочувствует другому, а не говорит подло: “он сам в этом виноват”, то для нас такой сочувствующий едва ли не сумасшедший и конечно же мистик. Я преувеличиваю? Нет, дорогой, совсем нет.
Когда я попал на принудку и увидел зверства, чинимые санитарами-садистами над больными, зверства, от которых кровь стынет в жилах, я спросил врачей, почему они не освидетельствуют санитаров, ведь многих из них тут же нужно в смирительную рубашку, что мне ответили просвещённые врачи? Они ответили: “Игорь, вы очень впечатлительны, вы ещё больны”. Итак, я — болен, а они — здоровы. Вот один из пугающих плодов просвещения.
Да, дорогой, христианские книжки сейчас читают многие. Крест вешается на шею почти как орден за духовные заслуги, за невиданный духовный рост, но люди-то остаются такими же, как были — нетерпимыми и злыми — вот в чём горе. Я имел возможность не раз в этом убедиться — поэтому-то я интересуюсь только психологией.
Я сказал Людашечке: “Позвольте вам не поверить. Человек, через сердце которого прошли христианские истины — уже никак не может быть тем, кем он был прежде и жить как прежде он тоже не может. Духовное просветление даром не даётся, особенно в наши дни, когда путь Истины в тысячу раз уже знаменитого верблюжьего ушка.”
В принципе обращённый человек — это человек преображённый. А таких я не видел. Может быть одного, да немножко себя, когда я в девятнадцать лет отрешился от захватнических идей и погрузился в поиски формулы любви и добра.
Для многих же христианство — увлечение. Сначала мы увлекались сказками, потом языками, потом живописью, потом “Битлзами”, потом… христианством.
Странное дело, христианство породило такое множество лицемеров и кровопийц, что зло, которое избрало его своим знаменем, намного перевешивает добро, им внесённое в мир, и подвиги всех святых.
Стоит только вспомнить аутодафе. Стоит вспомнить, как почитаемый христианами Кирилл Александрийский в исступлённом злорадстве сообщает своей пастве о том, что с живого Мани содрали кожу за якобы еретические идеи. Мани-то был просветлённый, к тому же потрясающий художник, чем не может не вызвать моей глубочайшей симпатии, а вот этот Кирилл демонстрирует только изуверство сердца — и больше ничего. Кстати, мне довелось читать завещание Мани. Видно сразу, как жалел и любил людей этот человек — и никогда он не возглашал: “Думайте, как я, веруйте, как я”. Может быть, кому-нибудь из моего опыта что-то пригодится, — писал он, — может быть, кто-нибудь найдёт в моей вере утешение.
Противно и другое. Противно, что эти духовные начётчики больны самой невероятной и ужасной гордыней, которую можно себе представить — они считают, что Бог открывается только им, а все остальные пребывают во тьме и гибели.
Полистал я как-то книжку о Будде. С каким высокомерием излагает автор его жизнь! А ведь могу побиться об заклад, что он даже не понимает толком, как любой европеец, что такое нирвана.
Или в другой тёмной книжке об Антихристе про Магомета говорится без обиняков, что он получил откровение от дьявола и т.д. и т.п.
Когда я сказал Людашечке, что надо читать ветхозаветных пророков и особенно третью книгу Ездры, чтобы лучше уяснить себе своё местоположение — видел бы ты, какой судорогой исказилось её лицо и как она замахала руками: “Что ты — это Тора, еврейская книга. Только Новый завет, только Новый завет.”
Этой дуре даже не приходит в голову, что Христос сам неоднократно заявлял о том, что он пришёл не для того, чтобы отменить Ветхий завет и что в святоотческой литературе этой еврейской книге уделены отнюдь не только два параграфа.
Не сама же Людашечка додумалась до такого вздора, кто-то же (и наверняка из посвящённых в сан) учит её этим глупостям.
Однако, совершенно ясно, что смешение языков отразилось и во вражде вер, хотя и Будда и Христос и Магомет говорят об одном и том же, если говорить о сокровеннейшем в их учениях.
А вот это-то сокровеннейшее скрыто от духовных очей людей, занятых ритуалом, буквой — и совсем не зря Лев Толстой сказал Рильке — “Не увлекайтесь нашими суевериями”.
Франциск Ассизский сбежал из своего ордена, когда он стал оформляться в партийную организацию, и закончил свои дни одиноким в той же пещере, откуда он начал свой путь.
Как поступил бы Христос, посвятивший свою жизнь борьбе за дух веры против буквы и лицемерных ритуалов (“Горе вам, книжники и фарисеи, саддукеи… гробы повапленные”), как поступил бы Христос, который в глазах якобы верующих евреев был величайшим еретиком и богохулителем, если б он встретился с людьми, творящими несвободу и духовную смерть в Его имя? Не пришлось ли бы Ему снова изгонять торгующих святой водой и свечами из Храма? Вот вопрос — самый насущный и самый важный.
В октябре восемьдесят второго.
Письмо. Ворошилов — мне:
— Володя, привет!
Что случилось, почему про тебя ни слуху, ни духу. Я был в Москве летом. Перед этим отправил тебе письмо с просьбой, чтобы ты позвонил Кушеру. Звонка не было. Потом я встретил Кублановского, и мы с ним собирались заехать к тебе. Но начались несусветные ливни, а потом он куда-то пропал. Сгинул. Весьма странно. Сказал, что тебя напечатали в одном континентальном журнале, что очень меня огорчило. Трудно поверить, что ты дал “добро” на эту почти провокацию. Что они себе там думают, эти эмансипированные вертопрахи.
“Закрывайте гаражи, скоро будут грабежи”.
Так написал мудак Вознесенский, чем поверг меня в изумление — вполне возможно, что устами идиота глаголет истина. Поневоле в этой связи вспоминается бессмертный образ фантастического тупицы, одержимого манией величия кадета Биглера из “Швейка”. Когда ему ещё до войны (1-й) предложили отведать макароны, он, напыжась, заявил: “Этого дерьма я вдоволь наемся в Вероне”. И точно — через каких-то три недели началась война с Италией.
Как бы там ни было, то, что тебя пропечатали — свинство, выдающееся.
В Москве я большую часть времени просидел под домашним арестом (флаконы были, правда, в изобилии) — Вера с подругой так распорядились. Потом, я большую часть времени был без записной книжки — воровали и прятали, так и уехал без неё. Считай раз видел Пахома — даже путного разговора не вышло. Два дня был с Леонардом и по пьянке столкнул его с постели, на что он очень обижался. Я очень побаиваюсь, не сопроводил ли я это выталкивание какой-нибудь обличительной речью — с меня станется. Но в общем всё вышло как-то очень бестолково. Вообще я заметил, мы зачастую общаемся на уровне подзаборных пьяниц — неужели сказать друг другу нечего? Вот один Михалевский говорит. Трогательный человек. Однажды я его подсмотрел. Нацепил на себя бант — и летит — не дышит, воображая, наверное, что он Леонардо и Веласкес в одном лице. Сейчас ему в величии тоже не откажешь. По-моему, оно даже выросло со временем, так сказать, увеличилось. Известил меня небрежно, что Руми якобы сказал, что поэзия — солома. Эк, куда хватил, тюлень. Во-первых, Руми никогда такого не говорил. Откровение о соломе принадлежит всецело ангельскому философу, когда он накурился какой-то средневековой марихуаны. И то сказать, что соломой он называл не поэзию, а свои собственные творения. Может быть, правильно сделал. Впрочем, не нам судить. Михалевского я не стал поправлять — зачем? Просто слушая вот такие штучки, начинаешь понимать, в какой изоляции мы находимся, как мало духовного пороху в наших друзьях, как ничего они не понимают в назначении искусства, которое, бесспорно, имеет высочайшую цель и глубочайшие духовные корни, как люди вообще всё дальше теряют страх Божий, живут в нигилизме — и поэтому-то им непонятен творческий акт, который простому смертному не должен внушать ничего, кроме священного ужаса. Если бы они понимали, что в руках Творца его собственная вселенная — а у них, кроме квартиры, собственно говоря, ничего нет — разве они решились бы на такие фривольные разговоры. Тут я предвижу огорчительные возражения — мол, у каждого свой мир и т.д. Глубоко сомневаюсь, потому что — не вижу, не сомневаюсь только в том, что наш советский человек крепок и стоек, и на всякую там эволюцию не способен и что песенка —
“Много у нас диковин, каждый мудак — Бетховен, много у нас чего есть, только всего не перечесть” — не потеряла своего наиактуальнейшего смысла. В самом деле, не взирают ли на нас сверху вниз люди, которые не провели ни одной линии, не связали ни одной пары слов — или провели и связали так, что с души воротит? Сколько угодно взирают. Кем же тогда в таком случае они считают себя? — нетрудно догадаться. При таком положении трудно, если не невозможно, не только продать картину, трудно вызвать уважение власть предержащих. Вот они, плоды равенства и братства. Сколько, однако, змеиной ехидности и какая погибель таится в этой “лучезарной” формуле. Мы-то знаем, в чём дело. Мы-то знаем, что Бог сотворил мир, в том числе и нашу погрязшую в тленной суете землю. Мы знаем, что мир жив до тех пор, пока живёт по Божеским законам. А законы эти вменяют уважать людей, занятых духовным трудом, не прятать творчество в погреба, не измываться над душами, имеющими способность откликаться на зов мирового разума. Кому будет хуже в конце концов? Вот за этими пределами, которые многие в своей тупости и гордыне считают последними? Поэтому-то я в любом случае преисполнен оптимизма или, лучше сказать, несокрушимой веры — и тебе того же желаю.
В марте восемьдесят третьего.
Игорь Ворошилов — мне:
— …И ещё: однажды Конфуций посетил Лао Тзе. Вот уж действительно тот жил, где живётся и никогда не помышлял возвыситься, потому что проповедовал: “умаляйся, умаляйся, умаляйся”. Выйдя от Лао Тзе, Конфуций сказал ученикам: “Я видел человека, который пройдёт везде и для которого не существует цепей ни земли, ни неба, ни прочих драконов”. (Что-то в этом роде).
Художник должен быть глашатаем Свободы в этом мире повсеместного и безобразного рабства. Хорошенький мы покажем пример, если будем искать места под солнцем — да ещё где — в стране Советов. С Тимофеичем-Зверевым ты явно пальцем в небо попал. Упаси меня Бог от такого места под солнцем. Сказал Иисус — говорите “да-да, нет-нет — всё остальное от лукавого” — вот о чём помысли, а скоро и вместе помыслим. Тимофеич, говорю, самый хреновый, самый неудачный пример — при таком таланте всё растерять и превратиться в балаганщика. Но он пьёт коньяк кружками. Что ж — пусть его. У нас пока одеколон в продаже есть — проще и надёжнее. Этот Тимофеич как раз в семьдесят пятом году с пеной у рта мне доказывал, что “халтура” — это хорошее слово, то есть это хорошо. Он якобы в энциклопедии прочитал. Он думает — он очень умный — плевать мне — вот что. Мне таких хитрецов жалко — и больше ничего.
Выходить в свет и заводить полезные знакомства и в нормальных-то обществах для художника было проблемой — не зря Роден в “Завещании” предостерегал — не делайте эту глупость — пока вы заводите полезные знакомства — и жизнь пройдёт, да ещё вас обойдут якобы художники, которые умнее вас на этом поприще себя проявят. Что же говорить о сегодня, когда и света-то нет, а так — сборище авантюристов и фарцы. Есть ещё полукультурный слой, у которых, кстати, на первом месте слово “культура”, потом “эрудиция”, ну и так далее. Но это совсем тягомотина, куклы, с более-менее развитым механическим интеллектом. Сейчас нужда в провидцах, а их что-то и в помине — нет. Одним словом, скучно живём.
В феврале восемьдесят восьмого.
Ворошилов — мне:
— …обращать меня к Богу. Не надо. Лишний труд. Я никогда безбожником не был — с ясельного возраста. Другой вопрос — в чём моя вера? Но мы это оставим до будущих времён. Надеюсь, они состоятся. За чистосердечие и желание спасти от погибели душу друга — большое и нежное спасибо. К слову, очень странные вы всё-таки ребята. Вот Б. мне тоже “Отче наш…” прислал для облегчения души. А я, честно говоря, никакой тяжести на душе не чувствую. По-моему, человек должен верить как ребёнок, наивно и безраздельно, тогда и тягости никакой не будет. Духовные драмы и трагедии начинаются тогда, когда человек, поверив в свою взрослость, начинает втайне доверять бредням рассудка и химерическим утверждениям жизни. Очень многие факты действуют на его воображение не так, как следовало бы — например, смерть близких, торжество негодяев и насильников и пр. и пр. Корень драмы в том и состоит, что цельная наивная детская вера расчленяется, раскалывается кошмарными карикатурами суеверия. Где суеверие, там рядом и неверие — можешь не сомневаться. По сути обретение веры связано с полным преображением человека. Я, однако, видел мало таких, которые преобразились бы. Оттого-то многие — суеверы. Но это опять же к слову.
Сопоставим две автобиографии — ерофеевскую и ворошиловскую.
Вот пишет о себе — Веня.
Этим кратким текстом и открывается изданная Толей Лейкиным книжка “Москва — Петушки и пр.”
“Краткая автобиография.
Ерофеев Венедикт Васильевич. Родился 24 октября 1938 года на Кольском полуострове, за Полярным кругом. Впервые в жизни пересёк Полярный круг (с севера на юг, разумеется), когда по окончании школы с отличием, на 17-м году жизни, поехал в столицу ради поступления в Московский университет. Поступил, но через полтора года был отчислен за нехождение на занятия по военной подготовке. С тех пор, то есть с марта 1957 года, работал в разных качествах и почти повсеместно: грузчиком продовольственного магазина (Коломна), подсобником каменщика на строительстве Черёмушек (Москва), истопником-кочегаром (Владимир), дежурным отделения милиции (Орехово-Зуево), приёмщиком винной посуды (Москва), бурильщиком в геологической партии (Украина), стрелком военизированной охраны (Москва), библиотекарем (Брянск), коллектором в геофизической экспедиции (Заполярье), заведующим цементным складом на строительстве шоссе Москва-Пекин (Дзержинск, Горьковской области), и многое другое. Самой длительной, однако, оказалась служба в системе связи: монтажник кабельных линий связи (Тамбов, Мичуринск, Елец, Орёл, Липецк, Смоленск, Литва, Белоруссия, от Гомеля до Полоцка чрез Могилёв и пр. и пр.) Почти десять лет в системе связи. А единственной работой, которая пришлась по сердцу, была в 1974 году в Голодной степи (Узбекистан, Янгиер) работа в качестве “лаборанта паразитологической экпедиции” и в Таджикистане в должности “лаборанта ВНИИДиС по борьбе с окрылённым кровососущим гнусом”. С 1966 года — отец. С 1988 года — дед (внучка Настасья Ерофеева).
Писать, по свидетельству матери, начал с пяти лет. Первым, заслуживающим внимания сочинением считаются “Заметки психопата” (1956–1958 гг.), начатые в 17-летнем возрасте, самое объёмное и самое нелепое из написанного. В 1962 году — “Благая весть”, которую знатоки в столице расценили как вздорную попытку дать “Евангелие русского экзистенциализма” и “Ницше, наизнанку вывернутого”.
В начале 60-х годов написано несколько статей о земляках-норвежцах (одна о Гамсуне, одна о Бьернсоне, две о поздних драмах Ибсена). Все были отвергнуты редакцией “Учёных записок Владимирского Государственного педагогического института”, как “ужасающие в методологическом отношении”. Осенью 1969 года добрался, наконец, до собственной манеры письма и зимой 1970 года нахрапом создал “Москва — Петушки” (с 19 января до 6 марта 1970 года). В 1972 году за “Петушками” последовал “Дмитрий Шостакович”, черновая рукопись которого была потеряна, однако, а все попытки восстановить её не увенчались ничем.
В последующие годы всё написанное складывалось в стол, в десятках тетрадей и толстых записных книжках. Если не считать написанного под давлением журнала “Вече” развязного эссе о Василии Розанове и кое-чего по мелочам.
Весной 1985 года появилась трагедия в пяти актах “Вальпургиева ночь, или Шаги Командора”. Начавшаяся летом этого же года болезнь (рак горла) надолго оттянула срок осуществления замысла двух других трагедий. Впервые в России “Москва — Петушки” в слишком сокращённом виде появились в журнале “Трезвость и культура” №12 за 1988 год, 1, 2 и 3 за 1989 год), затем в более полном виде — в альманахе “Весть” (издательство “Книжная палата”) и, наконец, почти в каноническом виде — в этой книге, в чём, признаюсь, я до последней минуты сильно сомневался.”
Последние несколько строк пришлось поневоле, для полноты картины, повторить, хотя они уже приводились мною выше. Но, надеюсь, читатель поймёт: надо так надо!..
Ну а теперь — другая автобиография.
Написал её, по моему предложению, в феврале восемьдесят восьмого, Игорь Ворошилов, — тоже, кстати, по отчеству, как и Веня, Васильевич.
Вот и ещё одно проявление мистической их связи.
Отчества — одинаковы. А судьбы — конечно, разные.
Итак — Игорь Ворошилов.
— О себе.
Родился 27/XII-39 г. В 1957 поступил во ВГИК на киноведческий факультет. (Хотелось заниматься философией, но в МГУ поступить не рассчитывал, потому что там экзамены на общих основаниях; ВГИК же привлекал конкурсом работ и спецэкзаменами; здесь-то я в своих силах был больше чем уверен). На 1-ом курсе поселили в комнате с ребятами, которые учились на художников кино. До этого времени я мог видеть себя в каком угодно качестве, но — никогда в качестве художника. Художественные музеи ввергали меня в депрессию. Помню, как, готовясь к собеседованиям на вступительных экзаменах, я три раза “брал штурмом” Третьяковку, но, побыв среди передвижников минут 20, вылетал оттуда пулей, с великой скорбью в душе. Правда, Левитан нравился. В нём было нечто, что отвечало моим тогдашним представлениям о целях искусства. За 1-й год в музее (Третьяковка) был один раз. С тем же результатом.
Между тем, по ночам, когда ребята спали, я покушался на их мольберты, устраивая на палитре невообразимую грязь и кое-что рисуя.
В конце 1-ого курса Саня Васильев, которого я считаю человеком выдающихся качеств (бесподобный глаз, духовидение, высокая культурность) с боем затащил меня в Пушкинский музей (май 1958 г.). Упирался и у картин Ван-Гога. Но “Пейзаж в Овере после дождя” поразил. Ещё через несколько дней я понял, что он (пейзаж) поразил меня до самой глубины.
Через месяц я искал купить себе какую-нибудь куртку и штаны (одет я был очень плохо). Я обошёл много магазинов, но ничего не нашёл; плюнул и купил себе масляные краски (набор “Палитра”). Совершенно не владея рисунком, я стал составлять колеры в духе ван-гоговского пейзажа. После этого намалевал даже несколько экзотических пейзажей, где земля была голубой, а небо — жёлтым. Друзья по курсу обвинили меня в дальтонизме.
С нового курса я снова время от времени что-то черкал цветными карандашами.
26/IV-59 г. я купил себе акварель и стал рисовать каждый день. С этого дня я стал тем, кем никогда не собирался быть — мазилой.
В это время поддержка Васильева была неоценимой. Он относился к моим занятиям очень серьёзно — и это укрепляло меня.
На каникулах я приехал к родителям с чемоданом красок. Многие видели в моих живописных занятиях очередное увлечение. Я, однако, так не думал. Я был настроен даже агрессивно.
Летом 59 г. начались знакомства. Незабываема встреча с Володей Яковлевым. И его картины и он сам выражали одно — 100% гениальность.
Ещё через пару недель судьба (иначе не назовёшь) свела меня со Светом Афанасьевым. Хочу заметить, что это художник-акварелист очень высокого порядка. Сейчас он, кажется, ничего не рисует.
С Володей и Светом поддерживались очень деятельные связи. Чуть позже я познакомился с Гробманом, Пятницким и Курочкиным. Осенью 60 г. с Айги. Вот и весь круг.
Итак, Адик Агишев (мой друг по ВГИКу), Свет, Володя, Айги — самая тесная компания. Недалеко — Пятницкий, Курочкин. Айги называл нашу тесную компанию кружком Саши Васильева. Это было правдой. Придёт время — он и будет так называться.
В 62 году закончил ВГИК, и спокойная жизнь закончилась.
Полностью живущий своими идеями и богемой, я почти ничего не понимал в так называемой практической жизни. Сразу же после института я окунулся в полугодовой голод. Тем не менее в конце 62 г. написал маслом женский портрет, который считаю одним из своих достижений (местонахождение неизвестно — знает Филимон).
В начале 63 выехал на работу в Свердловск. Ничего хорошего там не было. Только в конце апреля начал рисовать. Сделал серию довольно приличных гуашей.
В конце мая 63 познакомился с Мирой. И жизнь вообще стала мучительной. Осенью 63 мы уговорились сбежать. Я это сделал. Я уехал во Фрунзе. Мыкался там без работы до марта. В марте 64 уехал в Москву. С марта по октябрь — ни кола, ни двора, ни копейки.
Приготовился умирать.
Отдал большую пачку гуашей сокурснице Гале Маневич (где они сейчас — не знаю). И как нарочно, дней через 10 меня приняли на работу в Госфильмофонд. Голод дал себя знать. Больше года никак не мог сочинить ни одной картины.
Потом в 66-67 сделал серию темпер, большая часть которых распродана (в Швецию, в Австрию, ещё куда-то).
После этого рисовал интенсивно вплоть до посадки в 71-72. На принудке перенёс 25 инсулиновых шоков.
Выйдя из больницы, сразу же сделал у Стесина серию масел, а потом с ним поругался и ушёл гулять. Гулял около года. Догулялся до того, что забыл, что я художник. Вспомнил, очень трудно возвращался. С конца 74 г. и по сей день работаю практически всё время.
Дополнения.
1/ О заре нашей юности можно сказать только одно — чистая бескорыстная любовь к искусству.
Никто из нас не выставлялся и не помышлял выставляться. Никто не думал жить с картинок. Любили искусство как таковое, живопись как таковую.
2/ Начальный мой период (май 59 — октябрь 59, картон, масло) В. Воробьёв назвал героическим. Там было чего посмотреть. Очень много работ этого периода похитил карикатурист журнала “Мурзилка” Владимир Каневский. И в 71 году они были у него.
3/ Я выставлялся в Лугано, в Тель-Авиве, где-то в Италии, в горкоме.
И ещё говорил Ворошилов — о важном:
— 1/ Первоэлемент картины.
2/ Картина — малый Космос.
3/ Проблематика цвета.
Живописец обязан верить, что своё миросозерцание он может выразить только живописью, как поэт поэзией, а музыкант музыкой.
Живопись же есть только цвет и пространство. Формы возникают как факт целесообразности из этого цвета и пространства. Они всецело подчинены пластической жизни данного цвето-пространства.
Живой цвет. Каждый элемент, каждый квадратный миллиметр картины должен быть живым, полнокровным, а иначе нет творения.
4/ Если хотите — это и есть тайна живописи — умение писать живо.
Ткань картин многих, особенно нынешних так называемых реалистов, в том числе и прославленных — мертва. А если это — мёртвая картина — стоит ли она вообще разговора.
5/ Умение и пресловутая техника живописи — химеры. Всё умение творца — наполнять холст жизнью.
В самом деле гуашь в баночках — это только краски, только цвет, в котором нет пульсации крови. Зачастую этого оживления вовсе не происходит — но есть техника, есть умение и есть апломб ремесленника. В перспективе — мёртвый хватает живого, не даёт ему дышать или старается уверить всех и вся — что мёртвое это и есть образец.
6/ Художники, так называемые реалисты, тупо копирующие природу, как правило, не имеют никакого понятия о ритме картины. Они ставят изображение — всё остальное их не заботит.
Но жизнь без ритма — абсурд. Покой в высшем смысле — являет образцы тончайшего ритма.
Не-художники, но уверенные в себе ремесленники, даже не догадываются об этом.
7/ Это касается и многих новых. Они тоже ставят изображение, но не с натуры — а с символами, но добиваются того же эмоционального результата — беспросветности, безысходности. Бездарность однолика, в какой бы системе она себя ни проявляла.
8/ Истинный художник творит спонтанно, он не может допустить насилия над материалом, так называемого волевого акта. Для него свята только воля к безволию. Картина под его руками расцветает постепенно, обогащаясь всё новыми и новыми нюансами — от эмбриона к плоду, от плода к деятельной твари, живущей по законам красоты. Есть ли такие законы? Должны быть. Окружающий нас мир знает законы. Только законы красоты всегда даются художнику в интуиции, коренятся в его духовной природе — и математика бессильна здесь что-нибудь сформулировать. Хотя Эдгар По и говорил, что “гений — математик”.
Слышу, слышу голос Ворошилова:
— Посмотри вокруг — разве есть упоение? Эта мёртвая природа, эти кладбища повсюду. По их тропинкам мы ходим. Насекомые мрут, черепахи — мрут. Деревья тоже мрут. Люди? — А сколько их мёртвых в этот час, в эту минуту? Ты скажешь — Солнце не умирает. — Солнце — тоже умирает. Так где мы живём? Среди кладбищ, среди мёртвых цветов, деревьев, речек, людей, ангелов, звёзд. — Вот уж действительно, вот — Вселенная. Одно — кладбище и розы, растущие из праха. (Как говорил Хайям). — О, если б не было Души, куда бы нам, бедным, деваться? Только она Солнце — против Солнца. Только — она Звезда — против звезды. Но она далека, и только ветры слушают её. Иногда — человек. Когда ему больно и страшно.
— Когда смотрю окрест — не замечаю ни солнца в небе, ни лазури денной — гнетёт меня неведомая сила, которой не могу найти названья, когда ж найду — превознесу я Слово, забытое людьми — для их спасенья; превознесу! Да будет Страх повержен и зверь сойдёт в глубины Тьмы и Ада! Доколе, Боже, боли вызревать? Я терпелив, но и меня минутой отчаянье уносит к злобным духам — где человек теряет вес и меру и превращается в подобье тени пленной — где это место? Как его назвать? Покрытый пылью, в тине и коростах, влачишься там, забыв благое Слово, забыв себя и голос Твой забыв. О, то не мрак — то паутина мрака! Бедлам души так яростно-уныл, и Пустота так ревностно-постыла, что в миг теряешь Волю, что одна спасает нас от всех исчадий жизни, — я не могу! Мне кажется, душа в таком чаду исчахла б непременно, когда не сон, где, пробуждаясь вдруг, касаешься твоей стопы блаженной и обливаясь жгучими слезами, чуть шепчешь: “Боже, Боже — охрани от злой чумы, что поселилась в сердце, источенном неверия червями”. Да, знаю я — терпенье — тяжкий труд, но для чего? Ужель сей мир отрава? А эти небеса? А эти звёзды? А этот дол, а этот лес зелёный? А море бурное, где покоится тайна времён древнейших, звуков лучезарных? Нет, мнится мне — отравой быть не может подлунный мир, отрава — человек! Да, человек — чудовище и сирость души моей, в которой нет рассвета…
Что же Веня, с его книженцией “Москва — Петушки и пр.”? А вернее — сама эта книжка? С неё-то ведь всё, если вдуматься, в дальнейшем и началось.
О Лейкине и его издательском подвиге — никто и не вспоминает, будто первого издания и не было.
Что уж я, со своей идеей, — издать поэму! Ладно, переживём. Хотя, говорят деловые сограждане, идея нынче ценится превыше всего.
А вот Толя Лейкин — скольким людям он помог, скольких издал! Честь ему и слава! Знаю твёрдо: это ему зачтётся.
И доброту его, и самоотверженность, и отзывчивость, и редкостную чуткость, и внимание — всё видит Бог, всё видит. Хочу восстановить справедливость. Из чувства товарищества.
…Но что же такое «и пр.»? (В моём понимании. Личном. В минувшем, отнюдь не тепличном. В грядущем. И днесь, меж химер).
«И пр.» — это книги мои. Герои мои. Состоянья. Труды — за незримою гранью. Наитья. Видений рои.
И горький мой век — мне дорог: звучит в нём баховский хор.
Свидетелем — Бог. Он — зорок. Издревле — и до сих пор.
Оригинал: https://7i.7iskusstv.com/y2021/nomer12/alejnikov/